Лед и пламя Мурашова Екатерина
Дождь полил гуще, тучи шли по небу уже не клочьями, а сплошной серой массой. Игнатий уже не ворчал. И лошадей подгонять не требовалось, они бежали как умели – с ухаба на ухаб, разбрызгивая лужи, под черными еловыми ветками и зелеными пихтовыми. Выходило все равно медленно.
– Так не годится, – сказал Серж.
– Я такая дура, – кутаясь в намокший волчий мех, пробормотала Машенька.
– Это у вас любимое занятие – себя винить, да? – Он засмеялся и, поторопив Огонька, немного обогнал таратайку, обернулся к кучеру: – Простудим барышню, Игнатий. Она уже насквозь мокрая.
– А что я могу? – огрызнулся тот. Крикнул через плечо остяку: – Эй, Алешка, с тебя ведь первого Иван Парфенович шкуру-то сдерет!
– А ты зачем вез? – Алеша засунул трубку за голенище, и сразу стало видно, что он беспокоится не на шутку. – Алеша глупый, хозяйка молодая, ты – умный! Сказал бы: мало-мало не повезу, что бы мы сделали? Сидели бы дома!
– Что?! – Игнатий, обомлев от такой наглости, свистнул кнутом, правда не по Алеше – по лошадям, таратайка рванулась вперед, качаясь с боку на бок. Сержу показалось – вот-вот развалится!
– Останови! – Он, наклонившись с седла, выхватил у кучера из руки кнут.
Тот, скорее от неожиданности, чем сознательно, натянул вожжи, Орлик недоуменно заржал, и Огонек тут же к нему присоединился.
– Ты чего, барин? Ты чего? Только разбежались…
– Хочешь – в землю лбом? Или в сосну. Марья Ивановна, – Серж, подъехав к таратайке с той стороны, где сидела Маша, взялся рукой за расписной борт, – давайте-ка ко мне в седло. Верхом быстрее. Берите эту шкуру…
Она глянула на него так испуганно, будто он был не человек, а тот самый горбатый, лохматый, пяти аршин ростом. Еще бы: чай, тут не Петербург. И как только язык повернулся предлагать девице эдакое неприличие!
Что-то в этом роде он ожидал от нее услышать. Но она обошлась без слов. Посмотрела на него пристально пару секунд и кивнула, крепко сжав губы. Игнатий и Алеша – на удивление – тоже не стали возражать. Ясно было, что дождь – надолго, и дорога под колесами расползалась на глазах.
Общими усилиями усадили Машу на Огонька – боком, впереди Сержа. Она низко склонила голову, не глядя на него, и, ему показалось, даже перестала дышать. Ей было неудобно, неприятно и явно хотелось сделаться меньше раза в четыре. А он удивился, как мало она занимает места со всеми своими юбками и меховой накидкой.
– Ну, Марья Ивановна, держитесь крепче.
Она снова молча кивнула и ухватилась руками за рыжую гриву. Серж направил Огонька вбок, туда, где не было кустарника, а только плотный мох и старая хвоя.
Маша попыталась обернуться.
– Как они-то?.. – Слова еле выговорились, как будто у нее заледенели губы. Серж чувствовал, что она дрожит.
– Они ведь здесь родились, в тайге? По крайней мере, Алеша.
– И я тоже.
– Машенька, почему у вас был такой огорченный вид? Ну, когда шли от шамана. Он не захотел вам раскрывать свои тайны?
Серж спросил об этом, чтобы ее отвлечь. Чтобы она не сидела так напряженно, клоня голову под грузом невесть какой вины. Впрочем, если честно – ему тоже надо было отвлечься! Холодная вода била в лицо, мокрые ветки норовили сорвать фуражку, тело начало неметь от неровного бега коня… Нет, не от того вовсе. И жарко было не от того. И черт знает какие мысли… Да ладно! Он – нормальный мужчина. Что удивительного? Сколько месяцев уже у него не было женщины?.. Плохо, что она, отшельница не от мира сего, это чувствует. А ведь чувствует, чувствует!
– Так почему?
– Он сказал, что у вас две души.
Маша ответила быстро, тем же отрывистым, замерзшим голосом. И тут же взялась объяснять, будто себя заговаривая:
– Не в том дело, что две. Душ вообще-то много… манси считают, что у каждого – едва ли не семь. Есть душа лили, а есть – йись, вот она должна быть одна, а у вас – две, и каждая в свою сторону тянет. Понимаете? Это правда, Дмитрий Михайлович?
– Правда, – сказал он, не думая.
– Я так и знала. Сразу, как вы приехали… Зачем, Дмитрий Михайлович? Ведь не за деньгами же, в самом деле?
– А почему нет? Это плохо?
Он хотел еще сказать: легко презирать деньги, когда у тебя их куча, – но она поняла без слов.
– Простите! Я вовсе не думаю, что плохо. Несу какие-то глупости… не слушайте меня.
Он засмеялся.
– Полно вам себя казнить, Машенька. Честное слово, в том, что за осенью приходит зима, виноваты не вы. Лучше расскажите еще… про души. Или про дорогу по реке. Вот мы с вами путешествуем сейчас, вокруг – вода; как по той самой реке, верно?
– Верно. – Наконец-то – или ему показалось? – она чуть-чуть оттаяла. – Да отец Михаил непременно епитимью наложит.
– За то, что к шаману ездили? – Он хотел добавить: или… – но вовремя осекся. – Он что, такой суровый?
– Нет, он… как бы вам сказать… правильный. Все знает, как надо. Вот владыка Елпидифор, тот другой. Хотя иногда и строже наказывает.
– За что ж вас наказывать, Машенька? Вы…
Он сам не заметил, как натянул повод, и Огонек сбавил ход. Машенька вскинула голову. Ее глаза со слипшимися от воды ресницами и расширенными черными зрачками оказались совсем близко. И мокрый завиток, прилипший к щеке, и темные вздрагивающие губы. Я не ангел, совсем не ангел! – молча объявила она, протестуя против того, что он не успел договорить. Он так же молча ответил: я тоже.
Нет, ничего страшного не произошло! Серж Дубравин, он же Дмитрий Михайлович Опалинский, может, и имел две души, но обе не настолько подлые, чтобы воспользоваться беспомощным положением невинной девицы. Да и дождь – может, это и неплохая приправа к приключению, но только когда стучит где-нибудь за окошком, а не по твоей голове. Короче, дальше одного-единственного поцелуя дело не пошло.
Впрочем, это как посмотреть. Маше и одного-единственного хватило с лихвой. Серж, конечно, не мог не заметить, что в искусстве целоваться Маша куда менее опытна, чем его инзенская соседка Дунечка Давыдова, с коей он когда-то впервые постигал это искусство, будучи гимназистом пятого класса. Возможно, у него даже мелькнула мысль, что опыт ее вообще равен нулю – как оно и было в действительности! И что в таком случае он, пожалуй, слишком рискует…
Рисковать Серж любил. Но обычно все-таки просчитывал последствия. На сей же раз обошелся абсолютно без всяких расчетов. Что называется – на чистом вдохновении.
Последствия не заставили себя долго ждать.
Глава 19,
в которой Машенька исповедуется, Надя рассказывает о любовном свидании, а Серж Дубравин заглядывает в бесконечность
Утреня подошла к концу. Дошел черед до исповеди и причащения. Прихожане стояли друг за дружкой чинно, без шепотов, шарканья и сморканья: у отца Михаила не зашумишь, мигом выдворит из храма. Дьякон Онисифор, худой, сутулый и в миру чрезвычайно молчаливый (говорили, считает за грех вне службы голос расходовать), летучей мышью скользил от иконы к иконе, поправлял свечи.
Маша невольно следила за ним глазами, ей казалось, дьякон вот-вот расправит темные крылья и взмоет под купол… Грешная мысль! И тоска – грешная, та, что томит и дергает душу, заставляет кусать губы, блуждать по сторонам беспокойным взглядом. Не хочется, ох как не хочется исповедоваться отцу Михаилу! Уйти бы тихонько. Да разве можно! Сотвори она такое – потом и владыка исповедовать не станет, даром что духовная дочь. Маша перевела взгляд на теткину согнутую спину, закрытую тяжелой епитрахилью. Из-под покрова – частый, с придыханием, шепот: бу-бу-бу… Бубнит уже долго. Много грехов у Марфы Парфеновны, на весь приход, наверное, хватит.
Опять грешу! Маша удрученно поморщилась и закрыла глаза. Уж лучше вовсе ни на что не смотреть. Да скажут еще: заснула в храме. Ну и ладно. Сейчас тетенька докается – и моя очередь. И с чего я начну? Как смогу?..
Ее бросило в жар – не от воспоминания даже, от одной его тени! От тени осторожного прикосновения ладони к щеке. Ладонь у него шершавая – от уздечки, наверное. Днями ведь с седла не слезает. А губы…
Ох, да что я! Она тряхнула головой, широко раскрыла глаза, упершись взглядом куда пришлось – в массивный наперсный крест отца Михаила. Увы, она его плохо видела. Губы… Ее собственные губы горели как обожженные. Как будто Митя вот только что – здесь, в церкви! – ее поцеловал.
Зачем ему это? Вот глупая, что спрашивать-то? Он, Митя, так и думает: на то и девицы, чтобы их целовать. Не с ней одной…
Да, но она-то – разве такая, как другие? Она же хромоножка убогая! Он что, не видел? Не знал?!
Расцвеченный золотыми огоньками сумрак поплыл перед глазами. Маша заморгала, изо всех сил стараясь не расплакаться от бессилия и злости. И тут пришел ее черед идти к исповеди. И оказалось, ничего в этом нет страшного! Дыши себе елеем да именуй грехи по писаному. Злословила ли на ближнего? Гневалась ли? В любострастии повинна? А в чревоугодии? В пятницу скоромного не ела? Грешна, батюшка, грешна…
Как всегда! Как будто ничего не случилось!
Вот он со мной говорит, думала Маша, глядя на сухие веснушчатые пальцы отца Михаила, поглаживающие крест, – говорит, а мысли его где? Наверняка же дома, с женой и дочкой. Или за своего швицкого бычка переживает, который третьего дня о тесину бок поранил… И правильно переживает. Бычка – жалко, он у нас в Егорьевске один такой. А мои грехи… Да ведь у всех – грехи, это дело обычное!
Грешна, батюшка, грешна… Грешна, Господи! Ты видишь, какая я. У меня злые, трусливые, мелочные мысли. Я боюсь людей и от страха на них наговариваю. На Митю, который на самом деле просто… просто чудесный… Мало ли что говорил Хайду! Он и про отца говорил…
– Ну, в чем еще виновата?
– В маловерии, отче.
В том, что ходила к шаману. Только о шамане отцу Михаилу лучше не рассказывать. В маловерии – вот и все. Большой грех, тяжкий. Читай «Богородице» на ночь тридцать раз, да с земными поклонами, и так седмицу.
А расскажет позже, владыке Елпидифору. Тот будет хмуриться, ворчать под нос, придирчиво, не скрывая острого интереса, выспрашивать подробности. Каково-то жилище у Хайду? Обычный берестяной чум, и в нем очаг-чувал дымит, худо промазанный? А ели-пили что? Неужто чай? Ну ясно, что на травках, да еще и невесть на каких! А ходит кто за ним, все та же баба, что в прошлом году? А что говорил? Об отце что?
– Сказал, что до весны беды не будет. А там – беречься надо. Будто бы человек есть – с лазоревым глазом… Еще чтобы грибов ему не давали, они нечистые.
– Ну, это у вогулов старая песня. Лазоревый, значит, глаз?.. К духам-то при тебе ходил?
– Ой, что вы! Сказал, будто знал прежде.
– То-то же! У, дщерь маловерная. Порошки-то где, дал ведь порошки-то? Я погляжу да верну. Они – полезные… Ну что? Больше-то нет в чем признаться? Разве? А то я не вижу, что у тебя отец нынче на десятом месте! Ишь, как огнем-то занялась. Ладно-ладно, молчи, после скажешь. Это, девонька, дело природное, худа в нем нет. Гляди только зорче. Что отец-то Михаил назначил? «Богородицу» читать? Вот и читай, вот и правильно…
«Дело природное», – вспоминала Маша, сидя у окошка в своей горнице и глядя, как внизу, под рябинами, вскипают в коричневых лужах дождевые пузыри. Значит, владыка Елпидифор считает, что я – такая, как все? А почему нет? Чем хуже-то? Она схватила с подоконника круглое зеркальце, обернутое серебряной бумагой, поднесла к лицу. Поглядела на себя пристально, с недоверием и смутным страхом.
Ну, лицо как лицо. Сколько ни смотри на него, а не скажешь, красиво или нет. Глаза в крапинку… Брови – темные, это, наверное, хорошо. Вот губы какие-то… И что они все время – вниз? Улыбнуться – вот так… или вот так… Тьфу, противно! Господи, да в лице ли дело!
Она едва не швырнула зеркальце на пол, да опомнилась – аккуратно положила на подоконник; встала, прошлась по комнате. От окна к роялю, от двери в спальню до печки. Ну и что? Если вот так все время – прямо и думать, как идешь, то и незаметно…
Дура! Ох дура! Да ему до тебя нет никакого дела! Он уж все давно забыл! А начнешь перед ним вот эдак расхаживать, он и подумает, что калека с ума съехала. Еще посмеется. Она представила себе эту картину… и такая накатила злость, что в глазах защипало от жгучих слез. Остановилась, крепко сжав кулаки. Нет уж! Ладно, я – дура, но он-то не дурак! Не станет он смеяться! Пусть дела нет, пусть уже забыл, но смеяться не станет! Пожалеет, и все.
Наверное, это еще хуже. Этого никак нельзя допускать.
Маша вновь посмотрела на себя в зеркало. В другое – длинное и узкое, оно висело в простенке, обрамленное тяжелыми черными деревянными завитками. Поверхность у этого зеркала была волнистой и мутноватой, и отражение выступало из него неясно – будто из другого мира. В детстве Маша играла: вот это зеркало – дверца, за ней – комната… Почти такая же, как с этой стороны, да совсем другая. Дверца открыта, попробуй войти. Если получится, станешь той Машей, которая живет там. Которая тоже хромает, но ей это не помеха, потому что ей, может, и ходить-то не надо, она, может, летать обучена…
Маша коротко улыбнулась, вспомнив об этом. Глупости, ну и что? Она пригляделась к своему отражению, ища в нем отнюдь не черты иного мира, а – покраснел ли нос. Всякий раз, как поплачешь, лицо такое жалкое делается, хоть на паперть выходи.
После обеда к Гордеевым забежала Надя Златовратская. Принесла новое снадобье от Каденьки для Ивана Парфеновича. Машенька всплескивала руками, благодарила, уверяла, что передаст. Передаст, конечно. Только проку-то с того? Не скажешь же Наде, что батюшка каждый раз выливает ее снадобье в поганое ведро, а пустой пузырек Марфа в хозяйство забирает…
Надя, как всегда, смотрелась деловой, собранной, куда-то торопящейся. Куда? Что у нее за дела-то? – с тоскливой не то завистью, не то недоумением подумала Машенька. Нет же никаких дел, я знаю. Тут, видать, в другом секрет. Она сперва сама себя так настраивает, брови хмурит: я такой занятой человек, все время при деле! А тут дела и отыскиваются. Как магнитный железняк, который Ипполит Михайлович показывал. К нему-то опилки липнут. А к Наде – дела… А как бы и мне так настроиться? Чтобы не думать все время об одном…
– Наденька, ну куда ты все бежишь? – ласково обратилась она к Златовратской. – Посиди со мной, выпей чаю с ватрушками. Я тебе новую пиесу сыграю… Аниска! Я знаю, что ты тут, за дверью подслушиваешь. У тебя подол в щель торчит. Принеси-ка нам сейчас чаю и ватрушек!
– Хорошо, Машенька. – Надя резко кивнула головой, напомнив этим жестом мать. – Я с удовольствием. Только недолго. В библиотеку журналы новые пришли. Мне надо по подписке для себя и Ипполита Михайловича взять, пока не расхватали. И после к вечеру прочесть хоть передовые статьи… Он у нас нынче ужинает… И Опалинский, кстати. Они все спорят… Это зря.
– Дмитрий Михайлович?! Ах!.. И о чем же они спорят? – спросила Машенька, изображая равнодушие и поспешно отворачиваясь. Из трех сестер Надя отличалась наименьшей наблюдательностью, но даже она могла сообразить…
– О жизненной позиции, о политике… Это странно со стороны Опалинского. Что ж он – оспорит идеалы? Докажет, что лучше для себя жить, чем для других? Ипполит Михайлович делом доказал…
Аниска подала чай, сахар, сливки и тарелку с ватрушками двух видов – с творогом и с брусникой.
– Что ж он доказал? – спросила Машенька, разливая чай. – По-моему, быть дельным человеком в своей специальности, хоть бы ученым, или врачом, или инженером, – это ничуть не хуже, чем специально за что-то такое бороться. Хороший врач, между прочим, тоже людей спасает. А хороший инженер, он… он способствует общему прогрессу…
– Эка ты заговорила… – Наденька презрительно сморщила острый носик. – Никакой прогресс невозможен, пока одни люди других угнетают – ты об этом думала? Труд раба по определению не может быть достаточно производительным. Великий Рим пал, потому что там было рабство…
– Да? – удивилась Машенька. – А я думала, он от чего-то другого пал… Впрочем, ладно. – Она примирительно улыбнулась. – Пусть мужчины спорят. Что нам-то с тобой?
– Пока женщина согласна считать себя существом второго сорта по сравнению с мужчинами, истинная эманципация невозможна, – отчеканила Наденька, деловито уплетая третью ватрушку. – Ты хоть понимаешь…
– Ладно, ладно! – Машенька замахала руками. – Я уж со всем согласна. И эманципироваться тоже. Ты мне после скажешь как, я и начну сразу… Скажи мне лучше, Надин… Ты хоть раз в жизни на настоящем любовном свидании была?
– На свидании? – Надя с явным трудом переключилась с общественно-политических тем на личную. – Была, один раз. А что тебе? Я не скажу с кем.
– И не говори, не говори, бог с тобой! – поспешно согласилась Машенька. – А так, в общем, рассказать можешь?
– В общем могу, – усмехнулась Надя. – Слушай. Он меня и раньше звал, летом, да я не шла. Гнус, мошка, что ж нам – ветками друг на друга махать? Осенью пошли. Все как в книжках – лес, луна, Березуевские разливы, тишина, только козодой над болотом мерячит. Пришли. А я, как назло, перед тем пирога с рыбой и черемшой поела и квасу клюквенного напилась. И у меня в животе так и бурчит, так и булькает. А тишина ж вокруг, я говорила… Ну вот… Я уж и так и этак наконец, как-то зад в одну сторону отклячила, голову в другую повернула, ничего – кишки перекрутились и не бурчат больше. Стою я этак буквой «зю» и с ним разговариваю. О погоде, да о птичках, да об видах на урожай. А он-то все больше молчит отчего-то и отворачивается. Смотрим, значит, в разные стороны и цедим слова. В час по чайной ложке. А вокруг – тишина, блики серебряные на разливах, листья падают, шуршат… Наконец он решился. Взял меня за плечи, говорит: «Надежда Левонтьевна, я давно вам сказать хотел…» И тут на меня спиртным как пахнуло, а его… – Наденька нервно захихикала. – А его – отрыжка одолела. Стоит и ничего сделать не может. Как рот раскроет, так и… Тут я и поняла: он перед свиданием-то для храбрости пива выпил или даже водки. И все это время отрыжку в себе давил… А я – бурчание в животе… Так и свидание прошло. А теперь и прорвало… И тут… – Надя рассказывала, с трудом сдерживая смех, а Машенька смеялась в голос. – И тут я как начала хохотать! Хохочу и остановиться не могу. Он, конечно, подумал: над ним. Смутился, убежал… С тех пор больше на свидание не звал… Дай-ка еще ватрушку, горе заесть!
Тем же вечером в гостиной Златовратских Опалинский, изящно и необыкновенно ловко вертя в пальцах бокал, спрашивал угрюмого Коронина:
– …Да пусть это сто раз благородно и неизбежно. Пусть есть какие-то профессиональные революционеры, которые ничему, кроме как бомбы и прокламации кидать, не обучены. Более того: всегда имеется в обществе накипь, истерики, люди с самомнением излишним, неудачники, не нашедшие себя. Они к любому протесту примкнуть готовы, лишь бы себя показать, крикнуть погромче, хоть и на эшафоте. Но ведь у вас своя жизненная стезя уже определилась. Вы ученым уж стали, в журналах по своей специальности печатались. Что ж вас-то туда потянуло – этого я понять не могу…
– Машенька Гордеева сегодня мне вашими словами говорила, – недобро ухмыльнулась Опалинскому Надя, сидящая на небольшой скамеечке у ног Коронина. – Ипполит Михайлович, ответьте ж ему…
Ссыльный учитель улыбнулся неровной улыбкой.
– Я с вами в политический спор вдаваться не буду, мы только пообщипаем друг друга да раздражимся, но ни к чему не придем, – неожиданно мягко сказал он, ласково взглянув на сидящую у его ног девушку. – Слишком разные у нас с вами начальные позиции. Я вам по-другому попробую сказать…
Есть жизненный этап, возможно определенный мужчине самой его биологической природой. В нашей культуре почти все образованное сословие через это проходит. А может, и в иных тоже, если по эпосам судить, но я с этой стороной плохо знаком. Я ведь, простите, больше по естественно-научной части… И все ж не минуло и меня… Чем бы ты ни был занят и какое бы благополучие тебя ни окружало, наступает час, когда нестерпимо хочется бросить все, пойти и подвиг совершить, мучаешься тем, что нет в тебе живого огня. После вспоминаешь, и многое кажется чужим и странным, словно и не ты жил. И горько смеешься над самим собою, но этот порыв, идущий из глубины естества, становящийся мучительно невыносимым… Его преодолеть невозможно, кроме как одним: пойти и сделать… Да мы с вами одного круга, одного образования, – (Серж поежился), – разве с вами того же не было? – Учитель доверчиво взглянул в переменчивые глаза «инженера».
Коронин был плохо выбрит и нелепо одет. Опалинский свеж, подтянут и румян. Минуя все рациональное, всем присутствующим в комнате вдруг стало ясно, что их «начальные позиции» и в самом деле различны. Надя осторожно погладила длинными пальцами шершавую руку Ипполита Михайловича.
«Пойти и сделать… – мысленно повторил Серж. – Да, конечно. Вот я пошел и деньги украл. Потом сбежал в Сибирь и нынче живу здесь под чужим именем…»
После такого оборота обсуждать уж ничего не хотелось, и разговор угас сам собой.
Глаза слезились от усталости и света тусклой лампы. Пыль от выцветших, аккуратно перевязанных папок взлетала клубами и щекотала в носу. Чихать хотелось беспрестанно. Прочитывая бумаги, Серж перекладывал их с левого конца обширного стола на правый. Стопка на левом конце не убывала. Время от времени инженер, неумолимый и безликий, как силы природы, вставал из-за стола, за которым работал он сам, подходил к сколоченным из досок стеллажам, задумчиво проводил толстым пальцем по корешкам, словно на ощупь определял их содержание. Потом точным, уверенным движением доставал одну или несколько папок:
– Вот, Дмитрий Михайлович, извольте… Это вам тоже важно будет. Здесь профили раскопов, почвоведческие анализы за тысяча восемьсот восемьдесят первый год. Карты и геодезические данные в самом конце, на кальке – копии, ежели захотите взять, поподробнее дома изучить – пожалуйста. Далее – чертежи гидромонитора, «гигантского брызгала» для промывания породы. Прожект господина Носова. Я там несколько возможных усовершенствований красными чернилами начертил. Ознакомьтесь, потом скажете, что думаете. Последнее – проект дороги ввиду разработки сопутствующих известковых залежей. Я здесь сомневаюсь. Мне было б важно ваше мнение услышать как технического экономиста. У нас в училище экономические вопросы, считайте, не преподавали вовсе. Не понимали простого: в Центральной России образованных инженеров много, можно позволить себе узкую специализацию. У нас же в Сибири каждый инженер просто жизнью вынуждается быть и экономистом, и геологом, и почвоведом, и даже охотоведом, если пожелаете… Впрочем, вы скоро сами во все это окунетесь. Я, конечно, последние книги и публикации прочел, но это ж – не сравнить. Если где не так понял, так и спросить не у кого. У вас же в столице все новые веяния, и опять же – лучшие преподаватели… Так что, когда разберетесь, не возьмите за труд, скажите мне…
Сержу хотелось выть. Каждый раз, когда инженер начинал возиться на стуле (каждое его крупное движение сопровождалось оглушительным скрипом), Серж сжимался от страха. Вот сейчас опять встанет и… Да когда же кончится вся эта пытка?! И не уйти… Сам Печинога тоже который час сидит, согнувшись, пишет что-то, считает, чертит, пару раз взвесил что-то на аптекарских весах… И никаких признаков утомления, желания хоть как-то по-человечески своим временем распорядиться. И ведь у него-то никто над душой не стоит… На дворе ж между тем прекрасный осенний денек… Серж глянул в мутное, засиженное мухами окошко… Да какой денек, когда уж к вечеру дело!
– А вот, Матвей Александрович, не объясните ли мне вещь, к геологии и горному делу прямого касательства не имеющую…
– Недосуг, простите, – тут же откликнулся Печинога.
Серж про себя выругал инженера крайне непочтительно, но не угомонился. Чихать и плакать над пыльными чертежами и таблицами становилось вовсе невмоготу.
– Позвольте ж, это до людей касается, а значит, и до производства. Я тут был недавно свидетелем инцидента и подумал… И вы от этого отмахнуться никак не можете, потому что не машины в основном золото добывают и прочее – люди…
– Да, вы правы, конечно, – кивнул Печинога. – А хорошо бы, чтоб все – машины. Легче, понятнее… Так и будет когда-нибудь. Технический прогресс на месте не стоит…
– А куда ж тогда люди? – удивился Серж.
– Некоторые при машинах останутся, при науке. Вот как я, к примеру, – сразу же ответил Печинога. Видно было, что это уж для него вопрос не раз продуманный и решенный. – А прочие будут как вы. Красивые, нарядные, душистые. Сидеть в салонах, ну и… чай пить, болтать о том о сем…
Ничего плохого о нем в этот раз Печинога вроде бы и не сказал, но Сержу отчего-то стало нестерпимо обидно.
– Я понять хочу, Матвей Александрович… – справившись с так и непонятой обидой, продолжил Серж. – Я вот в провинции ро… в общем, долго жил. После – в Москве, в Петербурге. И везде мне как-то удавалось людей понимать. Даже нужды никакой в особо сложной классификации не возникало. Мотивы, желания, стремления… Все ясно, просто, по-человечески, можно сказать… А здесь, в Сибири… Поверху вроде бы все, как в России, а под этим… бездна какая-то многоглазая… к отдельному человеку как бы и отношения не имеющая… Но все же и влияющая на все… Что это такое, хотел бы я знать…
– Вы заметили? – Печинога с удивлением взглянул на молодого человека. – Хотите знать? Извольте!
Инженер решительно встал и захлопнул раскрытый журнал. Серж придумал «многоглазую бездну» только что, успел уж возгордиться ее оригинальностью, но столь немедленной реакции положительно не ожидал. Впрочем, удивления своего ничем не выказал и с огромным облегчением вслед за Печиногой покинул пыльное помещение конторы, размещавшейся в том же бараке, что и лаборатория.
На улице к ним почти сразу же подошел долговязый Вася Полушкин, со своей всегдашней наивно-радостной улыбкой.
– Дмитрий Михайлович! Матвей Александрович! Здравствовать вам! Куда ж вы собрались? Может, подвезти? У меня как раз подвода туточки!
– Нет, Вася, нам пешком, – спокойно ответил инженер. – Господин Опалинский хочет сейчас познать природу бесконечности сибирской души. Отчего она рождается…
– А, это хорошо! – еще шире улыбнулся Вася, оглядывая вечереющий лес, и Серж с недоумением и досадой увидел, что недалекий переросток разом понял и замысел Печиноги, и саму эту «природу бесконечности». – Можно, я с вами пойду? Мне всегда в радость. А с почтенными людьми вроде вас и вовсе…
– Конечно, пойдем, Вася, – согласился Печинога.
Казалось, долго шли сквозь постепенно темнеющий лес. На лицо налипала паутина, мокрые листья неожиданными холодными поцелуями приникали к щекам. Под ногами выпавший снег мешался с грязью. Время от времени Серж спотыкался о торчащие из земли корни (Печинога и Вася шли ровно, словно по дороге, бесшумной мягкой походкой людей, с детства привыкших ходить по лесу). Впрочем, Серж и не думал роптать. После многочасовой пыльной затхлости конторы бодрящая свежесть вечернего леса казалась поистине райским подарком. По пути Вася успел рассказать, что отец послал его договориться насчет поставок леса, и он выехал засветло и все батюшкины наказы строго выполнил часам к двум дня. А после не удержался и свернул в лес, где давно хотел понаблюдать за тем, как готовятся к отлету на юг разные пташки. Вот и нынче он сумел пересчитать и описать четыре разные стайки… А хорошо было бы как-нибудь пометить этих птичек и после узнать, сколько из них весной в прежний край вернется. А коли б еще узнать, где они были… Печинога вполне серьезно объяснил Васе, что крупных перелетных птиц давно уж научились метить, надевая им на лапки легкие оловянные кольца. На кольце же можно написать, когда и где птичка была помечена и куда о ней сообщить. Вася от полученной информации перешел в состояние ликующего восторга, а после надолго задумался об открывающихся перспективах. Серж же про себя отметил еще один из парадоксов местной егорьевской «души»: все хоть как-то образованные люди Егорьевска явно благоволили улыбчивому Васе. Прочие же (вполне обоснованно, на взгляд Сержа) считали его блаженным недоумком.
На невысоком холме посреди небольшой поляны наособицу стояла большая, почти уже облетевшая лиственница, с черного ствола которой свешивалась огромная седая борода лишайника и каких-то пожухлых, вплетенных в нее вьюнков. К стволу была приставлена могутная, добротно сделанная лестница с толстыми поперечинами, далеко отстоящими друг от друга. Наверху, в развилке ветвей примостилось что-то вроде дощатой коробки.
– Засидка, – коротко объяснил Сержу Печинога. – Охотники, и пожары смотреть. Полезайте.
Серж пожал плечами, не нашел резонов для спора и полез на лиственницу. Следом за ним двинулся Вася. Печинога лез последним. Глядя на него сверху, Серж вспомнил картину, выставлявшуюся в Москве на Передвижной выставке художников-разночинцев, о чем-то не поладивших со своим академическим начальством. Сам Серж был к искусству (классическому и прогрессивному в равной степени) равнодушен, но считалось очень модным на их выставки ходить… Как же та картина называлась? «Три медведя в сосновом лесу»? Где-то так, кажется…
Когда все трое устроились в невеликой коробке (Вася подогнул неумеренно длинные ноги, а Печинога с невозмутимостью самоеда сидел на корточках, придерживаясь рукой за край), Серж рискнул оглядеться вокруг. Вершина лиственницы ощутимо покачивалась под ветром, доски скрипели, вниз, в дыру уходило переплетение черных ветвей. Все казалось каким-то ненадежным, могущим рухнуть в любой момент. Особого комфорта Серж не ощущал. Скорее, какие-то неприятные ощущения в области желудка.
– И что же теперь? – с невольно прозвучавшим вызовом спросил он у инженера.
– Глядите туда. – Печинога указал вдаль толстым пальцем. – И молчите, пожалуйста.
Серж послушно устремил взгляд в указанном направлении.
Черно-белая даль уходящих неизвестно куда лесов. Ни малейшего признака человека или его деятельности. Едва слышные вздохи ветра. Почти догоревшие свечи лиственниц, словно белым пеплом усыпанные нерастаявшим снегом. Темная хвойная зелень. Красок мало, почти нет. Над всем этим, далеко-далеко на северо-западе, покрасневшим глазным яблоком закатывается за горизонт бессильный шар холодного осеннего солнца. Все тихо и бесконечно печально. И вдруг…
На какой-то неисчислимый по протяженности миг вся тайга, от подножия холма до горизонта, вспыхивает ослепительным кровавым огнем. Языки невидимого пламени пляшут по небу, по вершинам холмов и деревьев, свет заходящего светила отражается в каждой снежинке, в каждой капле воды, в каждом намокшем листке… Лес пылает, не сгорая.
– Неопалимая купина! – помертвевшими губами шепчет Серж, вспоминая что-то давно позабытое из детства, с уроков Закона Божьего.
И так же внезапно, как зажглось, все гаснет. Наступившие сумерки кажутся упавшей на землю окончательной, ветхозаветной темнотой. Страшно даже подумать о спуске сквозь черные мокрые сучья, о пути в лесу.
– Вы поняли ли? – вежливо осведомляется Печинога. В сумерках его лицо с тусклыми, не отражающими свет глазами кажется поистине дьявольским. – Каждый здесь с этим живет. Даже если у него и слов нет…
– Да, я понял, спасибо. – Серж готов был светски раскланяться, если б не боялся упасть с высоты.
– А птицы, когда на юг летят, долго-долго на это смотрят, – с задумчивой завистью улыбнулся Вася. – Поэтому у них глаза такие древние и мудрые…
Глава 20,
повествующая о разборках в разбойничьем гнезде и договоренности Николаши Полушкина с Климентием Воропаевым
– Хитер ты, брат Сохатый. Ой хитер. Ан и я, вишь, не прост. Барин, говоришь, в болоте лежит? Рыбы его съели? А по тайге-то, на рыжем-то жеребчике, морок, знать, шляется?
Рябой тихо засмеялся, поглаживая в кармане серебряную коробочку. Сохатый не ответил. Он был занят: колол дрова. Мерно, обстоятельно и невозмутимо. Ни одного лишнего движения, ни одного неточного удара. Полешки распадались на такие ровные части, что хоть облизывай их. Рябой скривился, как от кислого. Черт, угораздило же с эдаким связаться!
– Сохатый, слышь ай нет? Один морок там, другой тут. На что они тебе? Каку таку игру затеял?
Сохатый расколол последнее полено, вогнал топор в колоду и выпрямился. Поглядел вокруг, щурясь от пронзительной белизны первого снега. Из-за этого снега и круглая полянка, тесно окруженная соснами и пихтами, и низкая избушка, присевшая под тяжелой моховой кровлей, над которой тонко вился синеватый дымок, и сорока на ветке, и даже согнутая темная фигура в долгополой шинели с чужого плеча – все казалось ненастоящим, нарисованным. Будто с городской поздравительной картинки к Рождеству. Только наряженной елочки не хватает да колокольчиков. Сохатый равнодушно усмехнулся, снял с поленницы пристроенный туда перед работой полушубок и набросил на плечи. Велел Рябому:
– Дрова прибери, – и, пригнувшись под низкой притолокой, вошел в избу.
Рябой плюнул ему вслед. И послушно взялся подбирать с земли разбросанные полешки.
Сохатый снял полушубок в сенцах, таких тесных и темных, что развернуться там можно было, только если знаешь что и где. Впрочем, и в самой избе было немногим светлее. Окошко – одно, в нем то ли стекло, то ли рыбий пузырь. Разве что от печки, из-за полуоткрытой заслонки, сквозит рыжим светом. Отблески от него – на полу (не земляном, дощатом), для тепла аккуратно застланном лапником. Этот лапник Сохатый сам ломал и таскал. Воропаевским-то к чему, они на этой заимке и не бывают почти, все – на Выселках.
С печной лежанки донесся сдавленный хрип – лежавший там человек пытался удержать кашель. Да не сумел; Сохатый поморщился, слушая его сиплое грудное карканье. Обернулся, посмотрел. Мучнисто-белое лицо инженера (теперь уж, пожалуй что, бывшего!), заросшее редкой бороденкой, смутно виднелось в сумраке. Неживое лицо… совсем как тогда, на дороге. Уж помер бы, что ли, подумал с привычной досадой. И что до сих пор тянет?
– Никак вот, видите… не выходит, – пробормотал задушенный голос; лежащий словно подслушал его мысли, – я понимаю… и вам в тягость, и себе.
– Брось пургу гнать, – буркнул Сохатый. Достал из печки чугунок, плеснул из него в кружку жидкого варева. – Жив будешь, куда денешься. Давай-ка пей вот да в подпол переселяйся. Чугунок с собой возьмешь. Как начнет кашель давить – сразу глотай.
– Спасибо. – Лежащий осторожно приподнялся, принял обеими руками горячую кружку. Помедлив, решился спросить: – Что… сам Воропаев пожалует?
Сохатый мог бы не отвечать, но таки ответил:
– Он, Климентий Тихоныч. Рандеву у него тут… деловое.
Инженер кивнул. Поставил на пол опустевшую кружку и начал натягивать на себя теплую одежду и валенки, кутаться в необъятную бабью шаль. Сохатый тем временем отгреб от стены лапник, поднял тяжелую крышку. Подпол, в отличие от всего прочего, был сработан в этой охотничьей избушке капитально, как в купеческом лабазе, – должно быть, в предвкушении большой добычи. Сейчас там стояло лишь несколько бочонков с солониной, капустой, мочеными ягодами. Ну и пара двухведерных бутылей с самопальной водкой для таких вот, как намеченное сегодня, деловых рандеву.
Из подпольной дыры сразу понесло холодом, даже огонь в печи съежился. Сохатый скептически хмыкнул, поглядев на инженера, который все не мог прокашляться.
– Пошли-ка, пожалуй, на волю.
Крышка с тяжелым стуком вернулась на место, Сохатый, не сдержавшись, наподдал ее ногой. Он не мог понять, какого лешего возится с этим мальчишкой. Прячет его от Воропаева. Кто бы знал, чего это стоило! Рябой вон – брехлив и труслив, того гляди проболтается. И что тогда?..
Мальчишка, видно, опять подслушал его мысли – потому что решил выяснить этот вопрос прямо сейчас:
– Все-таки скажи, Никанор… тебе от меня что нужно?
– Хрена собачьего, – буркнул Сохатый. – Собирайся, да пошли. Чугунок не забудь.
– Нет, погоди. Я долго ломал голову… Почему ты сразу не пошел к Гордееву? Он бы тебя простил, наградил даже. Ты ведь все обо мне знаешь. А теперь, оказывается, там уже кто-то есть… на моем месте?
– Чего?
Сохатый обернулся. Инженер стоял, согнувшись, чтобы удобнее было опираться о лежанку, смотрел на него снизу вверх. Без злобы… Кажется, он и впрямь хотел всего лишь понять.
– Отколь знаешь? Рябой вякнул? А что еще?
– Зачем еще? Я и так догадываюсь, кто это. И что вы с ним… Но почему тогда ты меня просто не убил?
Сохатый хотел ответить, да, передумав, молча махнул рукой. Что тут скажешь? «Просто не убил»! Знал бы он, сопляк, насколько это и впрямь – просто.
Так просто, что и самому-то жить не хочется.
Он подошел к столу, аккуратно завернул в овчину горячий чугунок. Снял со стены штуцер. Ружьишко считалось неисправным, потому и висело открыто. Но он-то знал: стреляет как надо, зарядить только. Ничего, зарядим… Инженер молча смотрел на него, отнюдь не собираясь трогаться с места. Пришлось-таки объяснять:
– Бумаги надо добыть, понял? И – в Россию… Живи как знаешь, только сюда не суйся.
Климентий Воропаев появился на заимке через час. Пришел пешком – довольный, разомлевший от первого снега, ласково улыбающийся всему, на что падал взор. Рядом – два громилы, рабы верные и бессловесные, Фока и Кныш. С ними Климентий бесстрашно гулял и по тайге, и по деревням, и сам черт ему был не брат. В избе к его приходу была еще жарче натоплена печь, накрыт стол. Инженер, а с ним и Рябой исчезли бесследно.
– Спасибо, милый друг, расстарался, уважил. – Воропаев качал головой, глядел на Сохатого, растроганно моргая, как на родного. – Давай уж сядем, примем по маленькой. А там и за дела.
Сели, приняли. Воропаев наколол на вилку крошечный, как копейка, соленый рыжик. Поморщился:
– Экая вонючая бражка. Вот погоди, привезут мне апельсинчиков, ты корочки-то в нее брось. Очень получшеет… В Петербурге небось цитрусами все лавки завалены? Ох, друг ты мой Сохатый… – Рыжик был проглочен, за ним – и второй, и третий. Климентий вздохнул длинно, со слезой. – И что тебя в Сибирь понесло? Ты ж не мы, судьба тебя хранила. Дурак, дурак… Прости, не обижайся: это я любя.
Перегнувшись через стол, он похлопал Сохатого по плечу, и тот стерпел, даже обошелся без брезгливой гримасы. Еще было не время.
– Сам себе все отрезал, – сочувственно протянул Воропаев. – Что, так уж тебе этот твой барин насолил? Или просто – от кровожадности?
Не дожидаясь ответа, он засмеялся так, будто прекрасно знал и о том, как было на самом деле, и обо всех коварных планах бывшего камердинера. Может, и впрямь знал. Сохатый подумал: какая разница?
В дверь заглянул Фока, оставленный на часах:
– Климентий Тихоныч, слышь – идут!
– Идут? Их что, много? Что – с казаками? Ох, други милые, боюсь! – Воропаев опять засмеялся, очень довольный собственным остроумием. – Ладно, ладно. Ты, – это Сохатому, – ступай поброди. Вернешься, как Фока знак подаст. Еще поговорим.
Фока – охранник хороший и новому сотоварищу не доверял ни на грош (как, впрочем, и всем на свете, кроме самого себя и Климентия Тихоновича). Однако ж он никак не думал, что тот, уйдя по тропе в сторону Выселок, спустя недолгое время вернется. Подобраться к избе незаметно не было, казалось, никакой возможности: со стороны крыльца – открытое место, позади – сухой малинник, бурая трава, присыпанная снегом, шуршащая не от шага даже – от взгляда… Сохатый прошел по ней, примеряясь к чалому жеребцу у коновязи, который неторопливо переступал копытами, вздыхал, наклонял морду к мешку с соломой – короче, издавал шум. Из избы тоже доносились кое-какие звуки; вплотную подойдя к низкому окошку, их даже можно было расслышать.
– …мне-то какой навар? – Климентий говорил, как всегда, мягко, слегка посмеиваясь. – Ты, братец, отмоешься, ты – ни при чем, а меня подставишь? Ради чего? Нешто у тебя такие деньги имеются? Нет и не будет. Ты благодетелю не сын, не брат и не сват.
– Уверен? – коротко спросил кто-то незнакомый.
Сохатый молча ухмыльнулся; черт его знает почему, он ожидал услышать совсем другой голос. И, честно сказать, рад был, что не услышал.
За окошком звякнуло стекло: разливали брагу. Потом снова заговорил Воропаев:
– За уверенность, милый друг, давай и выпьем. Твою, мою… Ты не думай, я не свинья неблагодарная. Наводочка твоя, с жалованьем-то приисковым, очень помогла. Денежки не лишние. Так что, ежели какое подобное, мы – пожалуйста. Но бунтовать… Куда мне, радость ты моя, на мне и так восемь лет срока висят неотмотанные. Ты ж знаешь. Не-ет… Я вот думаю: не податься ли мне с ребятками куда подальше? От греха? Ты ж вон какой гордый. Глазом-то голубым сверкаешь! Я тебе не угожу, и ты на меня – жандармов!..
Тот, второй, ему что-то ответил, но слишком тихо, да и стекло опять зазвенело, а Воропаев засмеялся:
– Э, не стели мягко, как бы бока не отлежать! Твоя порода мне известна. Допустим, свалишь ты Гордеева, сам заступишь на его место – что, так и будем с тобой дружить, бражку распивать? Нет, брат. С Гордеевым-то, пожалуй, проще. А ты… Ты мне этой бражки, на пару выпитой, не простишь.
– Брось, Климентий, – снова раздался смех, теперь уж не воропаевский – молодой, легкий, – боишься, что ли? Покамест не ты подставился, а я. Приехал вот к тебе – один, как обещал, цени! А ты куражишься. А сам простой работы не смог толком сделать.
– Что? Какой такой работы?
– Той самой! Управляющего не добили? Теперь вот шастает везде, глаза мозолит…
– Постой, постой. Это ты о ком? Что за управляющий?
Сохатый, дождавшись, когда чалый конь в очередной раз переступит копытами, тихо отпрянул от окошка.
Когда спустя час всадник на чалом коне возвращался от заимки на большую дорогу, сухая лиственница, простоявшая в неприглядном виде с самой весны, когда ее непоправимо объели зайцы, вдруг покачнулась, заскрипела на весь лес, да и рухнула, вздыбив снег и перегородив тропу перед самыми копытами. Всадник едва успел отскочить. И тут же, не раздумывая, выхватил из-за пазухи револьвер, быстро огляделся…
– Ненароком-то не пальни, – раздался сипловатый бас. И перед всадником возник – неведомо откуда, будто ближняя сосенка вдруг обернулась человеком! – самого зловещего вида детина, могучий, бородатый, с охотничьим ружьем, которое было должным образом вскинуто и нацелено.
Пожалуй, поднимать револьвер уже и не стоило.
– Ну и что тебе надо? – сохраняя замечательное спокойствие, поинтересовался всадник. – Денег при себе нет. Лошадь?
– Оставь себе, – детина усмехнулся, – я пешком привык. Сподручнее… Так, потолковать захотелось.
– Прости, любезный, под прицелом толковать не стану.
– Да что ты, какой прицел. Ты только свою-то пушечку спрячь, а и за нами не заржавеет.
Всадник склонил голову в знак согласия. Убрал револьвер. И дуло ружья опустилось.
– Вот теперь можно и поговорить. Валяй объясняй, зачем завалил лесину. Чуть меня не угробил. – В голосе статного красавца с пшеничным чубом было, пожалуй, многовато иронии. Только это и выдавало, что ему не очень по себе. Не удивительно, если вспомнить, откуда он возвращался, с кем и о чем только что имел разговор!
Нежданный же его собеседник был спокоен, как та самая лесина. Пожал плечами:
– Малость не рассчитал. Хотел, понимаешь, поглядеть на тебя. Да чтобы ты на меня поглядел.
– Это зачем?
– За спросом.
И – без паузы, тем же тоном:
– Климентий-то никак забоялся? Кишка у него тонка против твоих планов. Так чтоб ты знал, не все такие.
– Интере-есно… – Всадник невольно понизил голос. Слегка подался вперед, будто и впрямь хотел получше разглядеть стоявшего перед ним мужика. Да что, мужик как мужик: плечи, бородища, одежонка так себе… Откуда ж он такой знающий нарисовался?
Сохатый тоже смотрел на него – внимательно, пряча усмешку в бороде. Смеяться-то было с чего: вспомнил, как Рябой рассказывал о вот точно такой же встрече совсем недавно. Да уж. Что тот, что этот. Молодой, шалый, многого хочет, идет путями неправедными… Выбирай, Никанорушка, кто тебе больше по нраву!
Он сказал негромко и неторопливо – чтобы все сразу было понятно и повторять не пришлось: