Нестор Махно Голованов Василий
Марусе Никифоровой тоже, естественно, инкриминировалась уголовщина, но крупномасштабная: разграбление ее отрядом Елисаветграда во время взятия города у войск Центральной рады. Правда, суд над нею был открытым, и судьи – два большевика и два левых эсера – полностью оправдали ее, постановив, что «осудить Никифорову за разграбление г. Елисаветграда нет никаких оснований»[8] (53, 17). Ей вернули отряд, вооружение и отправили на фронт. Махно же в мемуарах скрупулезно отмечает, что написал по этому поводу листовку, «которая изобличала центральную украинскую советскую власть и командира Каскина в фальсификации дела против Никифоровой и лицемерно подлом отношении к самой Революции» (53, 17).
Направляясь в Москву, Махно с кем-то из своих перебрался сначала в Ростов, сунулся было, как всегда, в Дом анархистов, но, увидев и там поплевывание в потолок лежащих на роскошной мебели «заслуженных работников движения», задерживаться не стал, а, зачислившись в команду артиллерийского эшелона «под командой симпатизировавшего анархистам товарища Пашечникова» (53, 30), решил двигаться на Царицын, через который шел в Россию весь поток беженцев с Украины.
Товарищ Пашечников и в самом деле не чужд был некоторого романтизма: на Тихорецкой он послал людей из команды эшелона на базар за продуктами, «рассчитывая на недавнее еще право каждого красногвардейского отряда иногда совсем не платить торговцам, а если платить, то одну треть стоимости» (53, 32). Но тихорецкие лавочники, почувствовав, что «товарищи» явно залетные и к тому же отступающие, грабить себя не дали и учинили возмущение, которое закончилось тем, что эшелон Пашечникова был оцеплен красными войсками и блокирован. Махно вместе с анархистом Васильевым пошел объясняться с властями. «Власти нас арестовали, – пишет Махно, – и в вежливой форме заявили, что мы подлежим расстрелу в военном порядке» (53, 33). Только сильнейший скандал, учиненный приговоренными к смерти, спас их от уготованной им участи. И хотя этот случай может рассматриваться просто как курьез, сам-то Махно, упоминая о нем, начинял его политическим смыслом: действия властей возмущают его, поскольку ограничивают святое право революционера действовать любыми методами «во имя революции». То самое право, которым в октябре семнадцатого все пользовались в равной степени, большевики теперь пытались оставить исключительно за собой: Махно улавливал в этом отзвуки процесса куда более обширного, чем базарная склока.
К весне 1918-го большевики, окрепнув, начали прибирать к рукам ту вольницу, которую они использовали для совершения своего переворота (в этом смысле интересно замечание анархиста В. Волина о том, что все части, выступившие на стороне большевиков в момент октябрьского переворота, в 1918 году были разоружены и расформированы).
Не обошлось без эксцессов, даже перестрелок между красногвардейцами, привыкшими себя считать добровольцами и героями революции, и красноармейцами, которые шли им на смену, повинуясь обычной мобилизации, не претендуя ни на особые заслуги, ни на какие-то особые права. Эта страница революции совсем забыта, ее быстро перелистнула начавшаяся Гражданская война, но в апреле—мае 1918-го, когда большевистская власть избавлялась от своих первых солдат – частью потому, что они были развращены делом, которому служили, и, в прямом смысле слова, разложены революцией, частью же оттого, что хранили в душах никому уже не нужный и даже опасный дух вольности, – ситуация была еще полна драматизма. Доходило до боев местного значения. Например, в Саратове, куда Махно попал немного времени спустя, при попытке большевиков распустить организацию матросов Балтики, Черноморья и Поволжья матросы орудийным огнем разбили даже резиденцию местной власти. Но сколь бы ни были импульсивны и воинственны подобные формирования, политическая их беспомощность была очевидна, и надолго их не хватало. После коротких вспышек их неизменно разоружали и расформировывали. Неосознанный протест народа против практики зрелого большевизма политически оформился куда позже, да и то в формах, слишком несовершенных для того, чтобы противостоять сложившейся структуре тоталитарного государства, – махновщина оказалась одной из них. Пока же Махно в команде перемещающегося по огромной клокочущей стране артэшелона присматривался, приглядывался, принюхивался, не без трепета чувствуя в воздухе наэлектризованность близкого конфликта между революционной властью и революционным народом. Это пьянит его, волнует, и все чаще прорывается наружу его холодная нервность. Зудят десны у будущего несравненного партизана: зубки прорезываются.
Когда на станции Котельниково эшелон товарища Пашечникова почему-то решили разоружить (а Пашечников мог бы, конечно, разоружиться, но не хотел, потому что имел категорическое предписание следовать со своими орудиями до Воронежа), Махно предложил ему «открыть орудийный и пулеметный огонь по станции, разрушить ее и расстрелять власти, которые так подло действуют во вред делу защиты революции» (53, 40). Когда команда эшелона заняла свои места у орудий и пулеметов, на станции сообразили что к чему и открыли дорогу. Где-то уже совсем неподалеку от Царицына, на станции Сарепта, Махно ввязался в какой-то митинг, призвал «найти общий революционный язык с широкой массой революционных тружеников, осадить зарвавшихся Ленина и Троцкого» и спасать революцию (53, 44). Следствием было то, что из Царицына прибыл вызванный властями конный отряд венгров-интернационалистов (перешедших на службу к большевикам военнопленных мировой войны, которые, как самые надежные и нерассуждающие солдаты, активно привлекались для разного рода карательных операций). Отряд окружил эшелон и потребовал «выдать ему всех анархистов, которые, по их сведениям, пробираются на этом эшелоне в г. Царицын» (53, 44). Товарищ Пашечников проявил дипломатичность и хитрость, заявив, что никаких анархистов под его командой нет, а есть лишь орудийная прислуга, убеждений которой он не ведает. Мадьяры удовлетворились объяснением и вернулись в город. Вслед за ними в Царицын прибыл и сомнительный эшелон.
До эвакуации революционной Украины город Царицын жил тихой провинциальной жизнью: в садах играла музыка, работали кафе, и можно было на прогулке встретить кое-кого из «бывших», даже офицеров, бежавших сюда из центра от революционных потрясений. К. Е. Ворошилов, прибывший в Царицын во главе свежесформированной 5-й армии, через десять лет в не лишенном подобострастия очерке «Сталин и Красная армия» так описывал обстановку в городе: «Царицын в тот момент был переполнен контрреволюционерами всех мастей, от правых эсеров и террористов до махровых монархистов. Все эти господа до прибытия революционных отрядов с Украины чувствовали себя почти свободно и жили, выжидая лучших дней» (21, 12). Он сетует, что товарищ Сталин, прибывший в начале июня в город в качестве особого уполномоченного по продовольствию – с отрядом красноармейцев и двумя автоброневиками, – застал здесь «невероятный хаос не только в советских, профессиональных и партийных органах, но еще большую путаницу в органах военного командования» (21, 10). В общем, и тут царила полная бестолковщина, обычная для смутного времени, которая изживалась тогда однозначно – вытяжкой всей жизни по военному ранжиру, что и было товарищем Сталиным проделано путем усиленного террора. И хотя до первых многообещающих экспериментов особого уполномоченного оставался еще месяц, с прибытием «украинских революционных отрядов» жизнь в городе пошла кругом: эти отряды, в большинстве своем партизанские, привыкшие действовать автономно, нужно было свести в регулярные части. Идейное партизанчество, в свете новой политики Троцкого – формировать регулярную армию, – объявлялось крамолой. Махно замечает: «Отряды… в которых обнаруживалась „контрреволюционность“ (а для этого достаточно было, чтобы командир его был анархистом или беспартийным и имеющим свое суждение о делах новой власти революционером), разгонялись, а то и расстреливались, как это было с Петренко и с частью его отряда» (53, 39).
Случай с Петренко потряс Махно и, сдается, послужил ему уроком на всю жизнь, и, когда Махно обвиняют в какой-то злостной подозрительности и недоверчивости к большевикам, это чистая демагогия: он просто знал что почем, успел кое-что повидать. Петр Петренко был одним из первых героев Гражданской войны на Украине – в ряду таких, как анархисты Гарин и Мокроусов, большевики Степанов и Полупанов, – и отряд его, отступавший из-под Таганрога, считался одним из наиболее боеспособных. Но именно этот отряд, вследствие того, что командир его был беспартийный, председатель штаба обороны Царицына С. Минин потребовал разоружить. Петренко, сознавая свои революционные заслуги, счел требование недостойным и отказался. Против него двинули войска. Под городом завязался бой.
Махно пишет: «Какая-то жуть охватывала нас, украинских революционеров… (53, 48). Хотелось броситься навстречу шедшим против отряда Петренко красноармейским колоннам и кричать: „Куда вы идете? Вас ведут убивать своих…“» (53, 49). «Я наблюдал начало боя, – продолжает он. – Я видел, как отважно сражались обе стороны. Видел также, что на стороне отряда Петренко было все население хутора Ольшанское и прилегающих к нему других хуторов. Оно возило хлеб, воду, соль отряду Петренко» (53, 49). Петренко отбил удар высланных против него частей, но, желая показать себя солидарным с властью, он и не думал воспользоваться победой, а ждал лишь справедливого решения вопроса об отряде. Власти предложили ему переговоры, он согласился. В конце переговоров – очевидно, в момент особенно дружеских заверений – он был схвачен и препровожден в тюрьму. Отряд же разбит на группы и разоружен. Бойцы отряда, однако, не успокоились и, по-видимому, надеялись, завладев оружием, взять город для освобождения любимого командира. Махно пишет, что отговаривал их, настаивая, однако, на том, чтобы совершить налет на тюрьму и освободить Петренко. «В этом акте я усматривал лучшую и показательнейшую насмешку над властями, думающими тюремной стеной и решетками сбить с пути чувство долга и справедливости» (53, 59). Однако осуществить эту своеобразную шутку не удалось: Петренко, как контрреволюционер, был расстрелян, а его люди «высланы на фронт».
В этой маленькой трагедии, как в зерне, заключено уже все, что в будущем прорастет грандиозной трагедией махновщины. Правда, Махно решил сломать сценарий: в том месте, где и ему, в свою очередь, надлежало быть расстрелянным, он решил победить. Однако это не избавило трагедию от положенного ей финала.
МОСКВА
После месячного путешествия по городам Поволжья Махно очутился, наконец, в Москве. Москва ему опять не понравилась – он прямо именует ее «центром бумажной революции» и при каждом удобном случае спешит сказать свое строгое слово о «революционном генералитете». Но, во-первых, он и ехал сюда затем, чтобы повидать вождей революции, а во-вторых, потом уж тем более не мог удержаться, чтоб не охарактеризовать каждого из них, чтобы еще и еще раз показать, что он не бандит, а тоже политическая фигура, имеющая свое, так сказать, суждение. Отметим, кстати, что среди всех украинских атаманов, даже такого масштаба, как Григорьев и Зеленый, Махно выделялся именно тягой к политике и воплощенным в ней идеям. Его политический опыт, в частности, уберег махновщину от вырождения в гигантскую погромную организацию – что и произошло с дивизией Григорьева, когда она восстала против большевиков.
С вокзала, с чемоданом булок, Махно заехал сначала к профессору Алексею Боровому, кабинетному анархисту-интеллектуалу: здесь оставил булки, но задерживаться не стал, помчался сразу разыскивать любезного сердцу тюремного друга Петра Аршинова. После апрельского разгрома московской федерации анархистских групп тот отошел от сугубой политики и работал в Союзе идейной пропаганды анархизма секретарем, организуя диспуты и лекции и проживая, вернее, ночуя, в какой-то гостинице близ Театральной площади. Розыски Аршинова оставляют в памяти Махно несколько попутных впечатлений: трамвай, Настасьинский переулок, здание анархистской федерации – «помещение-сарай», в котором прежде «упражнялись футуристы в своих футуристических занятиях» (53, 94). Перевод анархистов из роскошного Купеческого собрания в это строение, расположенное к тому же в многозначительной близости от Народного комиссариата внутренних дел, красноречивее всяких слов свидетельствовал о их акциях на столичной политической бирже. Махно прекрасно отдает себе в этом отчет и не может сдержать горечи и досады.
Если для Ивана Бунина («Окаянные дни») революционная Москва 1918 года – это прежде всего царство Хама, бессмысленные и озлобленные толпы, «тучи солдат с мешками», «голоса утробные, первобытныя», преступные, «сахалинские» морды, семечки, Азия, газетная ложь, кривляющаяся в большевизме интеллигенция, одним словом – вырождение цивилизации, наблюдать которое невозможно без скрежета зубовного и нервного кожного зуда, то Махно этого всего как раз не замечает. В этой Москве он свой, он сам из «страшной галереи каторжников». Его мучит и преследует другое: бумага, «бумажная революция», слова, слова, слова…
Листовки, воззвания, митинги, десятки газет. В помещении московской федерации анархистов лидеры движения перекладывают кипы нераспроданной газеты «Анархия». Лекция восходящей звезды московского анархизма товарища Иуды Гроссмана-Рощина о Льве Толстом. Прекрасные, берущие за душу слова, но не более. Конференция анархистов в гостинице «Флоренция» – просто бестолковое толковище: тот же самый Гроссман-Рощин много и горячо говорил о необходимости поднимать восстание на Украине, но почему-то в последний момент отказался походатайствовать перед большевиками о переправке товарищей-анархистов через границу Украинской державы. Не желал, видимо, унижаться.
«Фактически, – уныло констатирует Махно, – не было таких людей, которые взялись бы за дело нашего движения и понесли бы его тяжесть до конца». И он спрашивает себя: неужели и я стану таким, как они? «Никогда, ни за что!» (53, 102).
С говорунами и писаками он равнять себя не хотел.
Без пощады и снисхождения за прежние заслуги набрасывается Махно в своих мемуарах на известного в Москве анархистского литератора и теоретика Льва Черного, с которым познакомился, ночуя в каком-то заселенном анархистами доме, где последний был назначен комендантом и вынужден был переписывать мебель и следить за порядком в подъезде, нервничая и боясь скандалов с «квартирным комитетом» из-за того, что анархисты через закрытые ворота лезли во двор после двенадцати ночи. Махно, вероятно, знал, что Льва Черного тогда задергали повестками в суд по «делу анархистов», обвиняя в укрывательстве, знал, конечно, и то, что по сфабрикованному делу о подделке денежных знаков Черный в самом начале двадцатых годов был расстрелян в застенках ЧК. Но это не делает его снисходительнее. Махно пишет: «…человек этот обладал талантом оратора и писателя… но не умел уважать себя, ограждать свое достоинство» (53, 97). «Безвольный человек», «человек-тряпка», с которым другие делают все, что захотят. «Такие люди могут лишь освещать прошлое, если им попадается верный материал о нем» (53, 97). Навешивая на безответного Льва Черного безжалостные ярлыки, Махно, похоже, самоутверждался – всю жизнь его мучил комплекс недоучки, – изо всех сил стараясь произвести впечатление человека сильной воли, человека дела.
Тот же мотив самоутверждения звучит в оценке Л. Мартова, выступление которого Махно слышал на съезде текстильных профсоюзов: «обиженный лидер», «неискренно, но дельно говорил», «кряхтел, сопел, но оставался мало услышанным» (53, 108). Интеллигентности в политике Махно не понимал, и усилия несчастного Мартова словом убедить своих политических оппонентов казались ему просто смехотворными.
В когорту жалких болтунов попадает и «щелкопер Зиновьев» (53, 139). А вот Троцкого, однажды услышанного на митинге, Махно в своих мемуарах словом не обидел, уважил за деловой подход и испытанное потом на собственной шкуре революционное беспощадство.
Завершает это противопоставление себя сонмищу московских революционных словоблудов сцена визита Махно к П. А. Кропоткину, написанная Махно по классическому канону передачи сакрального знания, апостольского завета любимому ученику. Содержание разговора Махно и Кропоткина, в ту пору уже больного, глубоко разочарованного в революции, хотя и не осмеливающегося открыто ее осуждать, мы знаем только в изложении самого Махно. Известно зато, что Кропоткин в эту пору сторонился активной политической деятельности, собирался из Москвы на жительство в Дмитров. С анархистами, за исключением группы деятелей кооперации, связей не поддерживал, за серьезных людей их не считая, но тихо публиковал в прокадетской «Свободе России» статьи об английском рабочем движении, в которых и сегодня легко уловить ностальгию человека, долгое время прожившего эмигрантом в цивилизованном обществе, по культурному и неспешному ведению дел даже в таком рискованном предприятии, как революция. Именно поэтому описание встречи Махно с Кропоткиным представляется наиболее сомнительным местом во всей трилогии батькиных воспоминаний. Вчитаемся в текст: «Он принял меня нежно, как еще не принимал никто. На все поставленные мной ему вопросы я получил удовлетворительные ответы. Когда я попросил у него совета насчет моего намерения перебраться на Украину для революционной деятельности среди крестьян, он категорически отказался советовать мне, заявив: „Этот вопрос связан с большим риском для вашей, товарищ, жизни, и только вы сами можете правильно его разрешить“. Лишь во время прощания он сказал мне: „Нужно помнить, дорогой товарищ, что борьба не знает сентиментальностей. Самоотверженность, твердость духа и воли на пути к намеченной цели побеждает все…“» (53, 106–107).
Ей-богу, кажется, что эти великолепные банальности Махно Кропоткину просто приписал, чтобы иметь возможность далее сказать о себе: «Эти слова Петра Алексеевича я всегда помнил и помню. И когда нашим товарищам удастся полностью ознакомиться с моей деятельностью в русской революции на Украине, а затем в самостоятельной украинской революции, в авангарде которой революционная махновщина играла особо выдающуюся роль, они легко заметят в моей деятельности черты самоотверженности, твердости духа и воли, о которых мне говорил Петр Алексеевич. Я хотел бы, чтобы этот завет помог им воспитать эти черты характера в себе самих» (53, 107).
Очень, очень серьезно относился к себе Нестор Иванович!
Но чем бы на самом деле ни закончилась встреча, для Махно это был знак великой причастности. Конечно, он не равнял себя с великими теоретиками-основоположниками, но верил, что именно ему выпала редкая удача: воплотить их теоретические построения на практике. И чем больше он общался с анархистами в Екатеринославе, в Таганроге, в Москве, тем более убеждался – именно ему…
После встречи с Кропоткиным Махно оставался в Москве еще несколько дней. Дело свое он сделал, в политической ситуации, насколько мог, разобрался и остался ею резко недоволен: революция не сделала трудящихся свободнее, она лишь подчинила их новому гнету рабоче-крестьянского государства. «Государство взяло на себя руководство социально-общественным строительством, что не требовало от пролетариев ни самостоятельности и инициативы, ни здорового трезвого ума, – пишет он. – Пролетариям же оставалось лишь выполнять то, что говорили большевики и левые эсеры» (53, 109).
К левым эсерам Махно, правда, относился терпимее, чем к большевикам: трещина меж ними не ускользнула от его внимания. «Смогут ли левые эсеры пойти настолько далеко в своей оппозиции большевикам, что мои впечатления об их готовности посчитаться с ленинизмом оправдаются целиком?» – спрашивает Махно. И сам отвечает: «Нет. У левых эсеров, как и у нас, анархистов, хороших желаний очень много, но очень мало тех сил, которые оказались бы достаточными для реорганизации пути революции» (53, 115–116). Политическое чутье у Махно, надо признать, было достаточно тонкое. Подоплека истерики, устроенной левыми эсерами незадолго до съезда Советов из-за Брестского мира, прозревается им с холодной ясностью: партии левых эсеров выгоднее делать вид, что конфликт проистекает из-за каких-то внешнеполитических разногласий, чем согласиться с тем, что «большевики, окрепшие за счет левых эсеров… взяли перевес над ними и теперь, не нуждаясь более в них… стараются всосать их в свою партию или просто ликвидировать» (53, 117).
Задержись Махно в Москве буквально дней на десять – он стал бы свидетелем этой самой «ликвидации», случившейся 6 июля. Но тут случилось событие, которое окончательно определило его судьбу и ускорило отъезд на Украину, – встреча с Лениным.
Событие это, представляющееся многим историкам замечательным – особенно в силу, так сказать, несопоставимости, контраста оказавшихся рядом фигур, – на самом деле было чистой случайностью и, в общем-то, заурядностью, которая наверняка бы забылась, если б не крестьянская кропотливость, с которой Махно в мемуарах фиксировал все, что произошло с ним замечательного. В биографической хронике жизни Ленина этого события нет – что, однако, не значит, что Махно врет. Во-первых, «хроника» страдает явными пробелами, а во-вторых, из того, что интересовало Ленина в двадцатых числах июня, когда Махно очутился в кремлевском кабинете председателя Совета народных комиссаров, как раз и явствует, что встреча эта, встреча с товарищем с революционной Украины, была совершенно в русле тогдашних интересов Ленина.
Украина его интересовала по двум причинам. С одной стороны, чтобы выжить, нужно было поддерживать мир с немцами и правительством гетмана Скоропадского, с которым как раз шли тогда мирные переговоры. С другой стороны, чтобы выжить, эту самую Украину нужно было как можно скорее, вместе с немцами и гетманом, подпалить огнем восстания – уверен, что Ленин мечтал об этом не менее страстно, чем самый ярый анархист или левый эсер, – ибо там был хлеб. Хлеб! Наваждение голодного 1918 года. О хлебе насущном Ленин думает беспрерывно: то размышляет «об организации показательной заготовки хлеба в одном каком-нибудь уезде в виде опыта» (45, 556), то наркому продовольствия Цюрупе «выражает недовольство отсутствием литературы по борьбе с голодом» (45, 558), то, отдыхая с Н. К. Крупской и М. И. Ульяновой в бывшем имении Мальце-Бродово, рассуждает о желательности создания под Москвой совхозов для снабжения города продуктами, то жадно расспрашивает приезжих тамбовчан о борьбе с кулачеством, досадуя на нехватку продотрядов и организаторов.
Не позднее 26 июня «Ленин беседует (у себя на квартире) с Е. Б. Бош, работавшей на Украине, расспрашивает о ее работе, о создавшемся положении в связи с оккупацией немцами Украины, об отношении крестьянства к Советской власти» (45, 569). В эти же дни и состоялся, очевидно, разговор Ленина с Махно на ту же самую тему: Украина манила его, там был хлеб, горы хлеба.
Махно для встречи с Лениным не прикладывал ни малейших сознательных усилий и, конечно, о ней не помышлял. Всем руководил исключительно случай. Дело было, собственно, в том, что Аршинов поселил Махно в гостинице Крестьянской секции ВЦИКа, которой заведовал его, как говорили тогда, «однопроцессник» (то есть проходивший с ним когда-то по одному политическому процессу) товарищ Бурцев. Но, видно, число подобных Махно протеже, революционеров мутной воды и невнятной огранки, проводивших свои дни в кромешном безделье, было столь велико, что, глядя на них, товарищ Бурцев начал потихонечку перекрашиваться из анархизма в левое эсерство, заметно нервничать и томиться. Махно это почувствовал и тактично съехал из гостиницы, а чтобы где-то жить, направился в Моссовет, чтобы получить ордер на бесплатную комнату. Далее с ним произошло именно то, что происходит со всяким советским человеком, перед которым встает квартирный вопрос: он был ввергнут в пучину бесконечных бюрократических процедур, в пучину того самого бреда, который еще в конце двадцатых годов с такой оптимистичной иронией воспринимался авторами «Двенадцати стульев». Ситуация, действительно, не лишена была комизма: ну в какой еще стране поиски комнаты завершились бы встречей с главой правительства? Поистине, ни в какой.
Ордера в Моссовете Махно не получил. «В Моссовете мне дали только пропуск в Кремль, во В ЦИК Советов, где я должен, де, предъявить свои документы, и уже тогда ВЦИК Советов сделает на них свою отметку, по которой Московский Совет может дать мне ордер» (53, 119). Блуждая по Кремлю, Махно забрел, по-видимому, в помещения ЦК большевиков, откуда кто-то (возможно, Бухарин) любезно вывел его в коридоры ВЦИКа и передал какому-то секретарю. Секретарь порасспросил его и, узнав, что товарищ с Украины, доложил Свердлову. Свердлов, председатель ВЦИКа, пожелал видеть его, велел говорить. Махно принялся рассказывать, но Свердлов вскоре оборвал его:
«– Что вы, товарищ, говорите… Ведь крестьяне на юге в большинстве своем кулаки и сторонники Центральной Рады».
«Я рассмеялся, – пишет Махно, – и не слишком распространенно, но выпукло нарисовал ему действия организованного анархистами крестьянства в Гуляй-Польском районе… Т. Свердлов, как будто и поколебленный, не переставал, однако, твердить:
– Почему же они не поддержали наших отрядов? У нас есть сведения, что южное крестьянство заражено крайним украинским шовинизмом…» (53, 122).
Махно занервничал: в эти отряды, которые действовали только по линиям железных дорог, не решаясь даже на 10–20 километров оторваться от эшелона, крестьянство не верило и верить не могло… Зачем же валить с больной головы на здоровую?
Свердлов согласился. Приглядываясь к Махно, он под конец спросил: «Но скажите мне – кто вы такой, коммунист или левый эсер?» (53, 124).
Махно хотел было прикинуться «беспартийным революционером», но в конце концов признался, что анархист. Свердлов удивился и сказал, что его сообщение о положении на Украине с удовольствием выслушал бы сам Ленин. Встреча была назначена на следующий день. Лидер большевиков задавал быстрые, конкретные вопросы: кто, откуда, как реагировали крестьяне на лозунг «Вся власть Советам!», бунтовали ли против Рады и немцев, а если да, то чего недоставало, чтобы крестьянские бунты вылились в повсеместное восстание? Махно отвечал, чувствуя, по собственному признанию, благоговение перед Лениным. По поводу лозунга «Вся власть Советам!» Махно старательно объяснил, что этот лозунг понимает именно в том смысле, что власть – Советам. Ленин еще и еше оаз поосил уточнить. Махно сформулировал: «Власть должна отождествляться непосредственно с сознанием и волей самих трудящихся» (53, 127).
– В таком случае крестьянство ваших местностей заражено анархизмом, – подумав, заметил Ленин.
– А разве это плохо? – спросил Махно.
– Я этого не хочу сказать. Наоборот, это было бы отрадно, так как ускорило бы победу коммунизма над капитализмом и его властью.
Ленин, по-видимому, остался доволен беседой: анархизм крестьян он считал временной и быстроизлечимой болезнью. Военные неудачи, приходилось признать, были неизбежны, но в них заключался урок – поступившись революционной романтикой, строить регулярную армию. На плечах крестьянского восстания ворваться на Украину и…
Нас же скорее заинтересует другое – глубокая неосведомленность двух первых фигур в государстве относительно того, что происходит в стране. И дело даже не в скудости оперативной информации, а в незнании более сущностном, происходящем от поспешности, поверхностности мышления обоих, которая хоть и была вполне объяснима в эти переполненные трагическими событиями дни, но, независимо от этого, порождала предвзятости и политические штампы (крестьяне – кулаки и шовинисты), чреватые реками человеческой крови. Украину большевики так и не поняли, что позднее явилось причиной грандиозной катастрофы 1919 года, – потому что не хотели понять, искали только своей партийной выгоды, мерили только своим аршином.
Советский историк М. И. Кубанин, автор единственного в советской историографии настоящего исследования о махновщине, вышедшего мизерным тиражом в конце двадцатых годов, блестяще именно с марксистских позиций проанализировав хозяйство махновского района, с необыкновенной ясностью объяснил, почему именно здесь, на Левобережной Украине, могло зародиться мощное крестьянское движение, которое, приняв лозунги революции, оказалось, в конце концов, в оппозиции не только к белым, но и к красным. В исследовании Кубанина содержится именно то, чего Ленин и Свердлов не знали, хотя и должны были знать, устраивая революцию в стране, 9/10 населения которой составляли крестьяне, вкладывавшие в происходящее свой, отличный от кабинетно-большевистского, смысл.
Принципиальный вывод Кубанина заключается в том, что наибольшую антибольшевистскую активность в годы Гражданской войны выказали как раз те области России и Украины, которые в 1905–1907 годах, а также осенью 1917-го были наиболее революционными. В «махновских» губерниях (Екатеринославской, части Полтавской и Таврической) крестьяне жили зажиточнее, чем на остальной территории Украины, имели больше сельскохозяйственных машин, активно производили хлеб на продажу (более половины урожая шло на рынок, тогда как в среднем по Украине эта доля составляла от 25 до 30 процентов). Стремление владеть землей до революции выражалось здесь в скупке крестьянами земли у помещиков, а после – в активном «черном переделе», то есть грабеже. В селах Левобережья было мало бедноты, на которую делали ставку большевики в своей аграрной политике: разорившиеся крестьяне «отсасывались» предприятиями городов и шахтерских районов. Тесная связь с Россией, с русскими объясняла то, что националистические лозунги украинских правительств на Левобережье не были, в общем, поддержаны. Не было здесь и того махрового антисемитизма, которым отмечен весь ход Гражданской войны на Украине. Если в сопредельных областях еврей олицетворял собою ненавистного крестьянину разорителя-перекупщика (до 98 процентов торговцев сельхозпродуктами были евреи), то здесь, в степных губерниях, соотношение было иное: евреи, как и украинцы, в поте лица своего работали на земле, и отношение к ним было вполне свойское. Богатство крестьян Левобережья сказалось потом решительным образом: нигде за всю историю Гражданской войны крестьянству для защиты своих интересов не удавалось создать организацию, по силе равную махновщине, нигде, разве что в Тамбовской губернии, очаге антоновщины, не сопротивлялось оно с таким остервенением государственному вмешательству в свои дела…
Встреча Махно с Лениным закончилась. Владимир Ильич предложил Махно воспользоваться большевистскими каналами для проникновения на Украину. Для этого Махно был отправлен к товарищу Затонскому, члену конспиративной «девятки» – своего рода украинского советского правительства в изгнании, который ведал выдачей фальшивых паспортов. История и здесь иронична: Махно помогал тот самый человек, который затем изо всех сил старался его уничтожить. Затонский предложил Махно воспользоваться партийными адресами и явками в Харькове. Но Махно отказался: он нацеливался на Гуляй-Поле. Больше работать на других он не хотел. Он хотел делать свою революцию.
ВОССТАНИЕ
В начале июля 1918 года Махно перешел границу Украинской державы по подложному паспорту на имя Ивана Яковлевича Шепеля, учителя из Екатеринославской губернии. В Харькове ему с трудом удалось сесть на поезд: в согласии с последними веяниями, проводник требовал от проезжего внятного, по всем правилам украинской мовы, объяснения, но Махно украинский язык забыл и говорил запинаясь. За то время, что он путешествовал, порядки на Украине изменились в корне: меньшевистско-эсеровское правительство Центральной рады, с которым немцы заключили мирное соглашение, использованное ими как повод для начала оккупации Украины, было теми же немцами разогнано и даже частично отдано под суд за идиотское похищение банкира Доброго. Похищение было организовано премьер-министром Центральной рады студентом третьего курса Всеволодом Голубовичем и министром внутренних дел Ткаченко (охарактеризован одним из современников как «мелкий авантюрист и интриган») в знак протеста против того, что генерал Герман фон Эйхгорн, командующий группой армий «Киев», отменил универсал Рады о социализации земли. Суд смахивал на трагифарс. Прокурор, типичный прусский служака, третировал бывших министров как мальчишек, с наслаждением им выговаривая:
– Когда с вами разговаривает прокурор, вы должны стоять ровно и не держать руки в карманах…
Голубович не выдержал, с ним сделалась истерика, он разрыдался – пришлось устроить перерыв, чтобы успокоить премьера. Успокоившись, он сознался суду в своей причастности к похищению Доброго и обещал больше никогда так не делать. Прокурор не смог сдержать сарказма:
– Я не думаю, что вам вновь когда-нибудь придется стоять во главе правительства…
На место Центральной рады немцами было посажено правительство гетмана Павла Петровича Скоропадского, генерал-лейтенанта, крупного землевладельца, крепко приверженного дореволюционным идеалам. Повсеместно возрождалось старое уложение жизни. В том числе возврату прежним владельцам подлежала земля, переделенная осенью 1917-го. Крестьяне должны были вернуть кулакам и помещикам также скот, инвентарь и, сверх того, за счет будущего урожая компенсировать невосполнимые убытки, причиненные в ходе дележа. К этому добавлялась еще необходимость выплачивать оккупантам репарации по мирному договору, поставлять хлеб, скот, птицу – которые, естественно, тоже выжимались из деревни. На хлеб оккупационными властями была установлена твердая цена, но крестьяне, затаив лютую злобу, хлеб зажали. Правительство вынуждено было прибегнуть к принудительным «закупкам»: толку вышло немного, но злоба расширилась, и если в городах, несмотря на дерзкое убийство левыми эсерами генерала Эйхгорна, все-таки держался строгий немецкий порядок, то в деревне вновь под покровом ночи разверзалась какая-то кровавая жуть. «В Екатеринославском уезде совершено вооруженное нападение на имение Герсевановой, – писала газета „Слово“. – Взорван дом, убиты управляющий и сторож, ранены девушка и двое детей» (40, 38). «Нападение на дом Конько сопровождалось убийством 7 человек. Убит управляющий имением Ивакин. Ограблено 20 ООО рублей у помещика Бутько… В имении Литвинова вырезан весь состав служащих» (39, 38). «В Верхнеднепровском уезде грабителями убиты Перетятько и вся его семья. При нападении на дом Сендерея ограблено 2000 рублей. В Славяносербском уезде ограблена и расстреляна семья Неказанова» (40, 39).
Вряд ли эти убийства совершались непосредственно крестьянами: тут чувствуется холодный расчет, твердая рука преступников или профессиональных революционеров, начавших осуществлять «аграрный террор» по подобию 1905–1907 годов. Перечисленные злодеяния – как бы изнанка той революционной «работы», о которой пишет Махно в третьем томе своих воспоминаний, усердно идеологически ее оправдывая и разъясняя. Но, каковы бы ни были мотивы, деяния Махно и организованного им отряда, без сомнения, могли бы существенно пополнить этот газетный перечень. Сам Махно рассказывает о своих подвигах мало и уклончиво, боясь себя скомпрометировать, но местами он начинает собой любоваться и тут ненароком что-нибудь выдает. Так что, несмотря на крайнюю скудость и сомнительную достоверность сведений об этом периоде махновщины, кое-что нам все-таки известно.
Приехав на Украину, Махно поселился неподалеку от Гуляй-Поля на чердаке у некоего Захария Клешни, где он отлежался, выслушал новости и сочинил несколько пламенных писем к односельчанам, не без достоинства подписав их: «Ваш Нестор Иванович» (54, 7). Переодевшись бабой, сходил поглядеть на родное село. В Гуляй-Поле стоял мадьярский батальон с командой из офицеров-австрийцев. Дом матери Махно оккупанты сожгли, как и дома других смутьянов семнадцатого года. Расстреляли старшего брата Емельяна, который, как инвалид мировой войны, к бунту не был причастен. Вроде бы даже жена Емельяна, Варвара Петровна, умолила коменданта не убивать мужа – не тот это Махно, – но, когда подскакал всадник, чтоб отменить приказ, тот уже лежал, сраженный пулями, в яме, вырытой своими руками. Самого старшего брата, Карпа, тоже водили расстреливать, но по неизвестной причине, из издевательства, что ли, пальнули поверх головы и стали полосовать нагайками, спрашивая, где деньги. Карп Иванович человек был мирный, работал как вол, кормя одиннадцать детей, денег у него сроду не было. Залпа в лицо и плетей он не вынес и, едва дотянув до дому, простился со своими и умер.
Эти жертвы были невинными, они взывали к отмщению, и сын Карпа, Миша, потом пошел в отряд к Махно мстить за отца. И если Нестор Махно лицом и фигурой был неказист, то племянник его был красавец – сохранилось фото. Он погиб в бою с белыми в 1919 году. И в этом своя была ужасающая логика, ибо, если узел ненависти развязан, платить по счетам ее приходится не только тем, кто развязывал, но и потомкам их – не до семи, но до семижды семидесяти раз. Мы до сих пор платим по этим счетам, хоть, может, и не осознаем этого. А уж в 1918 году можно себе представить, как было накалено народное настроение! В Терновке, например, где Махно поселился у своего дяди под видом учителя, его едва не прикончили местные хлопцы, заподозрив в нем провокатора. Он пишет, что на пирушке открылся им и организовал боевую группу. Так или иначе, к сентябрю вокруг Махно собралось человек восемь: Чубенко, Марченко, Каретников – все из старых буянов. Махно скороговоркой отмечает, что занимались они в основном нападениями на кулацкие хутора и помещичьи имения. По показаниям, которые дал ГПУ арестованный в 1920 году Алексей Чубенко, один из ближайших сподвижников Махно, первой акцией террористов был налет на экономию помещика Резникова, семью которого вырезали целиком – за то, что в ней было четыре брата-офицера, служивших в гетманской полиции. «Здесь же были добыты первые 7 винтовок, 1 револьвер, 7 лошадей и два седла» (40, 39).
22 сентября махновцы, одетые в мундиры державной варты[9] (полиции), встретили на дороге конный разъезд поручика Мурковского. Махно, в форме капитана гетманской армии, представился начальником карательного отряда, присланного из Киева по распоряжению самого гетмана, и поинтересовался, куда держат путь офицеры. Мурковский, не подозревая подвоха, рассказал, что направляется в отцовское имение отдохнуть, денек-другой поохотиться за дичью и за крамольниками. Предложил составить компанию.
– Вы, господин поручик, меня не понимаете, – срывающимся от волнения голосом выговорил «капитан». – Я – революционер Махно. Фамилия вам, кажется, достаточно известная? (54, 51).
Офицеры стали предлагать Махно деньги, но тот холодно отказался. Тогда, исполнившись страха погибели, «охотники» кинулись врассыпную. По ним ударили из пулемета…
О, Махно любил провокацию! Любил недоумение и страх, темнотой проступающий в глазах врагов, когда внезапно объявлял он им свое имя. Любил до того, что и в позднюю пору, будучи грозным командиром Повстанческой армии, он нет-нет да позволял себе тряхнуть стариной и покуражиться по-прежнему, по-робингудовски, с отчаянным враньем и маскарадом: лицедей был. Послушайте интонацию, с которой Махно повествует о случившемся в тот же день, 22 сентября, событии – вы сразу поймете, как нравилось ему лицедейство, каким он себе нравился.
Когда, разделавшись с Мурковским, отряд проезжал одну из барских усадеб, навстречу ему выскочил голова державной варты с вопросом, что за стрельба была.
«– А вы начальник варты и не знаете, что делается в вашем районе?»
Тот стал ругаться, но Махно грубо оборвал его:
«– А вы кому служите?
– Державi та и головi вельможному пановi гетьмановi Павловi Скоропадському, – последовал ответ.
– Так вот, возиться нам с вами некогда, – сказал я ему и, обратясь к товарищам, добавил:
– Обезоружьте его и повесьте, как собаку, на самом высоком кресте на кладбище…» (54, 54).
Чувствуете, как ему нравится это: «как собаку, на кресте»?
Так ведь у него двух невинных братьев такие же вартовые замучили! Это можно простить? А если не простить, то скольким же братьям придется мстить за братьев?
Тогда не думали об этом. Тогда каждый, у кого было оружие, чувствовал себя в силе, и в праве, и в правде.
23 сентября отряд налетел на Гуляй-Поле, но там оказалось полно войск – ушли боковой улицей, схоронились в балке, где под открытым небом и заночевали. Через двое суток, в Марфополе, махновцев накрыл настоящий карательный отряд, небольшой, правда, человек 25. Махно подпустил врагов поближе, опять назвался вартовым и, чуть-чуть этим заявлением расслабив наступавших, в упор расстрелял из стоящего на тачанке пулемета. Так как за каждого убитого на территории деревни оккупационные власти накладывали на население контрибуцию, трупы свезли в ближайший помещичий лесок.
То, что контрибуцию на Марфополь все-таки наложили – внести 60 тысяч рублей в течение суток, – Махно, по-видимому, не слишком тревожило: непосильные налоги, порки, шомпола – это ж было именно то, что высекало искру на трут, то, от чего должно было вскипеть сдерживаемое недовольство и полыхнуть восстание масс. Конечно, для восстания одних налетов на имения было недостаточно: здесь необходимо, чтобы большие, очень большие группы людей стали ненавидеть и уничтожать друг друга. А для того, чтобы воспламенить массы, потребна была другая масса, критическая масса насилий и смертей и вызванных ими отчаяния и злобы. Как частицы огненного флогистона, небольшие группы боевиков кружились по Украине, сея огонь и смерть: и лишь когда озверевшие от партизанских налетов каратели стали жечь деревни, убивать и мучить крестьян за одно лишь «сочувствие» – пламя народного гнева ударило вширь…
По порядку, однако. В конце сентября махновцам удалось на короткое время захватить Гуляй-Поле – австрийцы ушли оттуда ловить партизан, в селе оставалась одна рота и человек восемь—десять варты. У Махно было семь человек, но за сутки по старым связям удалось сагитировать на выступление еще четыреста. Ночью село было захвачено: и варта, и австрийцы сдались, штабные бежали. Махно спешил, зная, что боя не выдержит. В Александровск ушла телеграмма: «Всем, всем, всем! Районный гуляйпольский Ревком извещает о занятии повстанцами Гуляй-Поля, где восстановлена советская власть. Объявляем повсеместное восстание рабочих и крестьян против душителей и палачей украинской революции…» (6, 204). Махно пишет, что были отпечатаны листовки с призывом поддерживать революционно-повстанческий штаб (которого на самом деле еще не было) и организовывать боевые отряды. Был устроен грандиозный митинг: австрийские солдаты, которым раздали деньги из взятой бригадной кассы, воодушевились до того, что просили взять их с собой. Их, естественно, не взяли. Махно отдавал себе отчет в том, что эйфория будет короткой и за ней последует расплата. Он, по существу, блефовал, рассылая телеграммы и печатая воззвания от имени несуществующего штаба, но делал это сознательно, понимая, что по-настоящему почва для восстания будет подготовлена лишь после того, как по его следам в село придут каратели…
Действительно, вскоре на станцию Гуляй-Поле – километрах в семи от села – прибыло два эшелона карательных войск. Махновцы подстерегли карателей на марше и с двух тачанок резанули из пулеметов по не успевшим развернуться походным колоннам. Когда враги залегли, партизаны сорвались прочь, проскочили Гуляй-Поле «напоперек» и в количестве двадцати примерно человек были таковы, оставив остальных участников восстания на милость победителей…
Отрядов, подобных махновскому, было тогда на Украине множество: все они были невелики, дерзки и абсолютно безответственны. Иначе они и не могли бы, пожалуй, выжить: увеличение численности могло роковым образом обернуться неповоротливостью или, чего доброго, искушением принять открытый бой, выиграть который партизаны вряд ли могли бы. И не только потому, что оккупанты были в сто раз лучше вооружены, но и потому еще, что в это время заодно с ними действовали и добровольцы – кулаки и помещики, местные уроженцы, великолепно знающие каждую пядь земли, каждый партизанский угол. Зажиточные хуторяне и немцы-колонисты с нутряной тоской чувствовали, что уж на этот-то раз священное их право собственности на землю обрушится навсегда, отберут у них, перекроят и переделят все нажитое – свои же ближние отберут из чистой зависти, как уже отбирали в семнадцатом году, но только с большей злостью, с большим остервенением. Хуторяне и колонисты припрятывали оружие, организовывали «самооборону», а то и включались – всем своим хозяйским сердцем ненавидя партизанскую сволочь, голытьбу, огнепускателей – в карательные операции.
В конце сентября Махно двинулся на соединение с отрядом анархиста Ермократьева, который, по слухам, насчитывал до 300 человек. Но оказалось, что отряд разгромлен, и только сам Ермократьев с семью сподвижниками прятался где-то на хуторе. Его взяли с собой и тронулись в сторону Гуляй-Поля.
Вечером, с перепугу, должно быть, махновцев обстреляли немецкие колонисты, оберегающие от налетов свою маленькую Heimat – колонию № 2. Вот как описывал дальнейшее Алексей Чубенко, бывший не только свидетелем, но и участником событий: «Выбили их из огорода, а они засели во дворах; выбили оттуда, прогнали улицей, а они засели в домах и ну палить по нас. Судили-рядили, а потом решили выкурить. Мигом поднесли огня и пустили красного петушка. Скирды сена, соломы, дома горели так ярко, что на улицах было светло, как днем. Немцы, прекратив стрельбу, выбегали из домов, но наши всех мужиков стреляли тут же. Женщин и детей брали в плен. Под утро, когда выхватили из огня кое-что из одежды, лошадей и тачанки, мы двинулись вперед…» (6, 205).
В тот же день к вечеру случилось еще одно событие, которое стыдливо замалчивается и Махно, и Аршиновым, и в перевранном виде кочует из книжки в книжку у советских историков, когда они, как о достоверном факте, пишут о том, как Махно, одевшись в подвенечное платье, прибыл на бал к помещику Миргородскому и учинил там кровавую резню. Версия эта по-своему поэтична, но, по-видимому, лжива. Во всяком случае, в воспоминаниях о махновщине Виктора Белаша, который пишет со слов все того же Чубенко, изложена куда более убедительная, хотя и не менее кровавая история.
Итак, в тот же день партизаны захватили на дороге разъезд штабс-капитана Мазухина, начальника александровской уездной варты, который незадолго перед тем руководил разгромом отряда Ермократьева, а теперь ехал на именины к помещику Миргородскому.
Несчастный штабс-капитан! «Его раздели догола, а за компанию и его секретаря, ехавшего с ним в экипаже. Кучера, вартового и четырех конных, сопровождавших его, только обезоружили» (6, 206). Штабс-капитан заплакал, «упрашивая даровать ему жизнь. Но куда там! Ермократьев сам его пытал за михайлово-лукашевскую расправу, а затем привязал к животу ручную гранату и взорвал, а секретаря расстрелял» (6, 206).
Нарядившись в мундиры варты, повстанцы прибыли на именины к Миргородскому. Подвыпившие гости радостно приветствовали их как русских офицеров.
«– За здоровье хозяина, офицеров, за возрождающуюся великую Россию и вас, господа помещики!.. – начал тост отставной генерал. – Да поможет вам Бог освободить христианскую церковь от анархистов-большевиков!
– Да ниспошли вам, русские люди, успеха в поимке бандита Махно! – провозгласил один из гостей…
Махно полез в карман за бомбой.
– Покарай его святая… Разъяренный Махно встал…
Генерал оторопел, гости от испуга выронили бокалы…
– Я сам Махно, … буржуазные! – зычно крикнул Нестор и поднял бомбу. Шипя, она упала в хрустальную вазу… Наши бросились к дверям. Свет потух… Оглушительный взрыв, за ним другой, третий.
Мы стояли у окон и ждали, когда кто-нибудь из них будет бежать… Но никого не дождались. Когда осветили зал, глазам представилась такая картина: полковник, захлебываясь в крови, тяжело дышал, хозяин без руки корчился в судорогах, остальные или совсем не показывали признаков жизни, или звали на помощь. Наши хлопцы обыскали их, у женщин поснимали ценности, а потом штыками докололи оставшихся в живых.
Мигом ребята открыли погреба и разыскали выпивку и закуску.
Подкрепившись немного и захватив что поценнее, зажгли имение. Красиво оно горело» (6, 206–207).
К концу месяца в отряде было уже около 60 человек: кружась по селам, Махно убеждался, что может в любой момент «облипнуть» людьми. 30 сентября он пришел в село Дибривки, где к нему присоединился растрепанный карателями и с лета прятавшийся в лесу отрядик местного партизана Федора (настоящее имя Феодосии) Щуся, который позже станет одной из самых одиозных фигур махновщины. На совместном митинге им удалось так распалить крестьян, что вступить в отряд выразили готовность до полутора тысяч человек. Но не было оружия. Встреча, однако, была столь теплой, что уставшие от ярости партизанчества повстанцы легли спать, даже не выставив охранения. Ночью на село ударили австрийцы вместе с добровольцами из кулаков и немецких колонистов, и партизаны, побросав тачанки и оружие, вынуждены были бежать обратно в лес. Положение было критическое: в отряде после бегства насчитали всего тридцать два человека, силы врага были неизвестны, но намерения его ясны – окружить партизан и уничтожить. Махно один, пожалуй, не потерял голову, сходил в село на разведку и вернулся злой: батальон австрийцев занял Дибривки, с ними было две сотни добровольцев и варты. Числом карателей партизаны были удручены едва ли не больше, чем внезапностью их нападения. Щусь предложил схорониться поглубже – ему все еще казалось, что лес, столько времени укрывавший его, сбережет и на этот раз. Но Махно знал, что такое каратели. В голове его созрел безумный план: немедленно напасть на врагов, рассеять их и, воспользовавшись паникой, скрыться. Бойцы отряда – и махновцы, и щусевцы, – прельщенные светом отчаянной надежды, с гибельным восторгом закричали:
«– Отныне будь нашим батьком, веди, куда знаешь!» (6, 208).
Сцена наречения Махно «батькой» – несомненно, ключ ко всей махновской мифологии. В этом смысле показательно, что сам Махно ночной партизанский крик, исторгнутый из груди в минуту отчаяния, предлагает нам в следующей редакции:
«– Отныне ты наш украинский Батько, мы умрем вместе с тобою. Веди нас в село против врага!» (52, 84).
Для Махно события этой ночи имеют поистине сакральный смысл – в них и повод для глубокомысленных философских рассуждений – «Честно ли допускать до того, чтобы меня так возвышали?» (54, 91), – и оправдание. Поэтому он не удерживается от того, чтобы страшный разгром, учиненный карателями в Дибривках, истолковать в победном для себя смысле. Хотя это была и не победа даже, а просто спасение от смерти – для тридцати партизан.
Но Махно действительно отличился. Он и еще несколько человек с двумя пулеметами «льюис» незамеченными прокрались через село до самой базарной площади, где расположились каратели, и, спрятавшись за базарными лавками, внезапно открыли смертоносный, в упор, огонь по отдыхавшим людям. С другой стороны на них ударили бойцы Щуся: среди австрийцев и добровольцев началась паника: крестьяне, выбегая из дворов с вилами и топорами, стали ловить и убивать в беспорядке отступавших. Блеснули первые языки огня… Вот оно, вот оно – восстание, бунт, «святой и правый» бой угнетенных против угнетателей! Дождался Нестор Иванович!
Австрийцы, однако, быстро опомнились. «Отступив на западную и северную окраины, – рассказывал Чубенко, – они подожгли строения. Расстреливая крестьян, бегущих из центра на пожар, они не миловали ни женщин, ни детей. Более сорока двух дворов сгорело, а сколько было расстрелянных – трудно сказать.
Махно на площади митинговал перед крестьянами, которые, как и повстанцы в лесу, кричали: будь нашим батьком, освободи от гнета австрийцев!..
Но скоро мы вновь были окружены.
С боем прорвались мы через мост на южной стороне села. Нас преследовали стоны дибривчан… шум падающих в огне строений… Но помочь горю мы были не в силах» (6, 208).
Махно пишет, что все село было сожжено и ограблено, бабы снасильничаны, мужики избиты или убиты. Особенно зверствовали кулаки и колонисты, присоединившиеся к карателям. Уже на следующее утро махновцы отловили на дороге тачанку из немецкой колонии Красный Кут. В ней вместе с колонистами оказался плененный ими дибривский крестьянин. Когда Махно спросил его, какой кары он желает обидчикам своим, тот ответил: «Они дураки. Я им ничего худого не хочу сделать» (54, 106). Однако другие, ранее прибежавшие в отряд крестьяне из Дибривок воспротивились такому подходу. «Они взяли этих кулаков и тут же отрубили им всем головы» (54, 106).
Занялась, занялась уже ненавистью душа человеческая! На Украине начинались события, в терминах мирного времени неописуемые, осененные средневековым образом «пляски Смерти» – аккомпанементом которой должны служить адский свист ее косы, вопли ужаса, стоны умирающих, треск свирепого огня и отчаянное хрипение всякой другой, прижившейся к человеку погибающей твари. Противники стоили друг друга. За Дибривки махновцы в один день сожгли Фесуковские хутора и колонию Красный Кут, откуда явились пособники карателей. Некоторые из них еще не вернулись домой и не знали, что сами едут на пепелище. «Легкий ветерок посодействовал задаче. Колония быстро превратилась в сплошной костер» (54, 111). Нигде не задерживаясь, отряд стремительно двинулся на юг, в Бердянский и Мариупольский уезды, налетая на хутора, налагая контрибуции, отбирая оружие, уничтожая сопротивлявшихся и безусловно обрекая на смерть офицеров и вартовых.
Под Старым Керменчиком махновцы впервые столкнулись с белыми: подробностей боя мы не знаем, но Махно записал за собой победу. Белые тогда еще были не в силе, сами действовали по-партизански, главными врагами махновцев оставались кулаки и карательные батальоны. Под Темировкой отряд, разросшийся до 350 человек, попал в западню: Чубенко свидетельствует, что накануне Махно и многие повстанцы были пьяны и не приняли достаточных мер предосторожности. Окруженные ночью австрийцами, повстанцы сражались отчаянно. Махно, раненный в руку, стрелял из «льюиса» с плеча верного телохранителя Пети Лютого. Но лишь половине бойцов, в том числе и Махно с новой «женой» – дибривской телефонисткой Тиной, удалось вырваться из окружения. Месть батьки была страшной. Хуторянам, поверившим слухам о том, что Махно убит, в качестве сюрприза преподнесена была «сверхмобильная авангардная боевая группа» под командой отчаянного головореза Алексея Марченко, которому предписывалось «огнем и мечом пронестись в один день через все кулацкие хутора и колонии маршем, который не должен знать никаких остановок перед силами врагов» (54, 159). Рейд произвел на кулаков шоковое впечатление, хотя хутора на этот раз не сжигались и расстреливали только организаторов сопротивления. С оккупантами Махно тоже посчитался: на линии Александровск—Синельниково махновцы разбили немецкий эшелон пущенным со станции паровозом и, перебив охрану, захватили много оружия и огромное количество варенья, которым, как пишет Махно, русская буржуазия одаривала своих защитников. Все добро, включая варенье, было роздано окрестным крестьянам…
Вероятно, операции такого рода продолжались бы еще долго, если бы вдруг – а эта весть для всех была неожиданностью, только для одних приятной, а для других ужасающей, – не выяснилось одно обстоятельство: немцы уходят! О ноябрьской революции в Германии, отречении кайзера от престола и крахе всех германских замыслов на Западе и на Востоке здесь, в партизанской глуши, никто не знал. Очевидно было одно: уходят! «Гуляй-Польский район, до того насыщенный войсками, в начале декабря был почти пуст. Гуляй-Поле, Дибривки и Рождественка были оставлены оккупантами на произвол судьбы. Они группировались, главным образом, на ж.-д. узлах: Пологи, Чаплино, Волноваха и, если на них не нападали, не проявляли себя наступательными действиями, – свидетельствует Чубенко. – Эти села были нами заняты без боя. Отсюда мы начали отрядами распространяться во все стороны…» (6, 210). На узловых станциях под прикрытием оккупантов скопились толпы беженцев – все, кто каким-то образом был связан с властями, хотя бы только деловыми отношениями, спешили скрыться. Наталья Сухогорская, приехавшая на «умиротворенную» Украину весной голодного 1918 года, чтобы отъесться и отдохнуть, и в результате вместе с ребенком попавшая в самый эпицентр махновщины, вспоминает: «На железнодорожной узловой станции Пологи, в 19 верстах от Гуляй-Поля, скопилась масса народа… убегавшего от Махно… Австрийцы еще оставались в Пологах… солдаты ходили взад и вперед, так как временно здесь был помещен австрийский штаб. Между тем среди беженцев совершенно спокойно разгуливал сам батько Махно. Переодетый рабочим, в темных очках, он похаживал и посматривал на публику… Никому и в голову не пришло выдать его австрийцам… Австрийцы уходили, им было не до нас…» (74, 41). Мы не знаем, в самом ли деле Махно прогуливался среди беженцев в Пологах – Сухогорекая знала его в лицо, но могла все же и ошибаться, – но для нас важно зафиксированное ею состояние ужаса перед ним, парализующего страха, который внушало его имя. Махно входил в силу. Теперь он был хозяином района.
В Гуляй-Поле, «основательно» занятом 27 ноября, был организован Революционно-Повстанческий штаб. Наметились «фронты», то есть выставлены были отряды: на западе, в районе Чаплино, против отступающих немцев; на востоке – против «казачьих отрядов белого Дона»; на юге – против Дроздовского отряда, рейдирующего в районе Бердянска; на юго-западе – против помещичье-кулацких формирований генерала Тилло, действовавших в Таврической губернии. Под контролем Махно оказалась территория радиусом примерно 40–45 километров со «столицей» в Гуляй-Поле. Что конкретно происходило на этом пространстве в те смутные дни, мы знать не можем. Н. Сухогорская вспоминает черное ночное небо и опоясывающую горизонт розовую ленту пожарищ: «Это горели хутора немцев и личных врагов Махно» (74, 41). Махно, напротив, утверждает, что всячески противился сведению счетов. Действительно, нелепо полагать, что пострадали только его личные неприятели. После бурной весны и не менее бурной осени 1918 года в каждой деревне, похоже, было кому с кем посчитаться. В сведении счетов, в конце концов, и заключен главный ужас Гражданской войны. Махновцы, надо полагать, своих противников-кулаков не пощадили, выжгли со всем тщанием крестьян, привыкших к разного рода нечистой работе. Но к уцелевшим, побежденным, не было того рода отчужденной, холодной жестокости, похожей на издевательство, которую потом, в лице присылаемых из города продагентов, чекистов и прочих, продемонстрировали большевики…
В отношении кулаков все же проведен был ряд диктаторских мер, а именно – разоружение и экспроприация. Махно цитирует резолюцию, принятую на сходе дибривских крестьян: «За каждую сданную собственниками-богатеями винтовку с пятьюдесятью патронами к ней отряды должны возвращать три тысячи рублей из общей контрибуционной суммы» (54, 124). Эх, придет двадцатый год, и такое диктаторство просто ухаживанием покажется… Правда, для нужд партизанской войны безвозмездно отбирались тачанки и часть содержащихся в хозяйстве лошадей: нужно было не зевать и оградить район от чужеродного вторжения в условиях калейдоскопически меняющейся боевой обстановки.
Махно становился крут, решителен, постепенно привыкал к командному своему статусу. Но чтобы быть вождем полноценным, чтобы его образ был наполнен в должной мере силой обаяния, чтобы никто не смел упрекнуть его в мужской холодности – что может быть хуже на Украине? – ему нужна была женщина. Такая женщина, которая не посрамила бы его титул батьки. Он давно приглядывался к двадцатичетырехлетней учителке из Добровеличковки Галине Кузьменко. Он пошел за нею, когда ощутил себя в силе, когда почувствовал наверняка, что она не устоит перед обаянием его геройства.
Сцена «сватовства», рассказанная мне внучатым племянником Махно Виктором Яланским (сам он ее услышал от Варвары Петровны, своей бабки, которая, после того как австрийцы расстреляли ее мужа Емельяна, стала твердокаменной партизанкой и даже при советской власти вспоминала Махно исключительно как героя), настолько многозначительна и вместе с тем трогательна, что, несмотря на кажущуюся грубость, вызывает искреннее восхищение:
«Она преподавала урок, и вдруг, говорит, заходит в военной форме мужчина, небольшого роста, садится за парту – и смотрит на нее…
…Потом встал – а ученики все смотрят – „Пойдемте, говорит, выйдемте из класса“. Ну, она сказала ребятам, что скоро вернется, и вышла с ним в коридор.
У него пистолет был, он его уронил на пол:
– Подбери.
Она стоит, смотрит:
– Твой – ты и бери».
Прекрасная, краткая, простодушная дуэль! Он нагнулся, подобрал. Из рассказа Виктора Ивановича получается, что вернуться в класс Галине Андреевне так и не пришлось: Махно повел ее к директору школы, Алексею Корпусенко, и объявил: «Вот, это будет моя жена». А тот хоть и робел перед атаманом, но все же, храня в груди старорежимную педантичность и ответственность, возразил: «Как же ж? Она же уроки преподает… Вот кончатся экзамены…»
– Ну, – вздыхал в этой части рассказа Виктор Иванович, – Нестор побеседовал с ним, и она стала его женой и сподвижницей на всю жизнь, от Гуляй-Поля до Парижа… (92).
Быть может, Агафья-Галина и не любила Махно, но ей была по нраву жизнь, которую он вел, – с погонями, битвами, сумасшедшими страстями. С полным правом народные песни и боязливо-восторженные крестьянские рассказы ставили рядом «батьку Махно» и «матушку Галину». Н. Сухогорская так описывала ее в воспоминаниях: «Очень красивая брюнетка, высокая, стройная, с прекрасными темными глазами и свежим, хотя и смуглым цветом лица, подруга Махно внешне не походила на разбойницу. По близорукости она носила пенсне, которое ей даже шло… Жена Махно производила впечатление не злой женщины. Как-то она зашла в тот дом, где я снимала комнату, в гости. В котиковом пальто, в светлых ботах, красивая, улыбающаяся, она казалась элегантной дамой, а не женой разбойника, которая сама ходила в атаку, стреляла из пулемета и сражалась. Рассказывали про нее, что несколько махновцев она сама убила, поймав их во время грабежа и насилия над женщинами. Ее махновцы тоже побаивались…»
Итак, личную жизнь Махно устроил. Но для дела ему катастрофически не хватало людей. Если уж белые и большевики испытывали постоянную нехватку в компетентных, толковых работниках, то махновцы и подавно: у них были только те таланты, которые могли дать деревня и городские низы. Этим обстоятельством задавался и уровень образованности, и масштаб дарований. И хотя среди махновских командиров были настоящие самородки, люди исключительно одаренные в военном отношении (В. Куриленко, С. Каретников, П. Петренко), эта бедность в людях всегда была ощутима. Первоначально в штабе повстанчества оказались только Махно, Алексей Марченко и Семен Каретников. Марченко был человек отчаянной смелости, но стратегически мыслить, по-видимому, не умел и по убеждениям был закоренелый партизан и налетчик. Каретников (часто называемый Каретником) на мировой войне дослужился до унтера, имел боевой опыт. Правда, вскоре после бегства из Киева гетмана Скоропадского в Гуляй-Поле вернулись Александр Калашников и Савва (он же Савелий) Махно, освобожденные из тюрьмы по объявленной новым украинским правительством политической амнистии. В декабре 1918 года начальником штаба стал Алексей Чубенко, вместе с которым работали левый коммунист Херсонский (екатеринославский рабочий, считавший себя несогласным с линией партии), левый эсер Миргородский (когда-то работавший вместе с Махно в александровском ревкоме) и анархист Горев.
Как раз в это время в Гуляй-Поле прибыл Виктор Белаш, 26-летний паровозный машинист, которому суждено было стать бессменным начальником штаба и первым стратегом махновщины и который, словно бы в пику тяжеловесной науке фон Клаузевица, начал даже писать целиком построенную на парадоксах «Тактику партизанской войны». Белаш не знал Махно и услышал о нем только в Мариуполе, куда добрался вместе с рыбаками, чтобы ввязаться во всеукраинскую драку. Услышав же, почуял родное и стал пробираться в Гуляй-Поле: через фронт, уже установившийся между махновцами и белыми, через родную Новоспасовку. Махновская столица предстала его глазам во всей красе: «У штаба висели тяжелые черные знамена с лозунгами: „Мир хижинам, война дворцам“, „С угнетенными против угнетателей всегда“, „Освобождение рабочих – дело рук самих рабочих“. Дальше виднелись красные флаги вперемешку с черными, развешанные, видимо, у зданий гражданских организаций. Рядом со штабом, у входа в „Волостной Совет рабочих, крестьянских и повстанческих депутатов“ висели два флага – один черный с надписью: „Власть рождает паразитов, да здравствует анархия!“, другой – красный с лозунгом „Вся власть советам на местах!“.
Мимо нас проехала тачанка с пулеметом. Пьяные молодые пулеметчики с длинными волосами под гармошку пели какую-то песню, а столпившиеся возле штаба девушки махали им вдогонку платочками…
…Громадный штабной зал был переполнен народом. Здесь была и караульная команда штаба, и местные посетители, главным образом – женщины, просящие вернуть с позиции их сыновей, и делегаты, приехавшие из окрестных сел. В отдалении в углу на столике стоял телефон, и телефонист кричал в трубку изо всех сил… Направо были двери с надписями мелом. На первой из них было написано – „начальник снабжения“, на второй – „члены штаба“ и на третьей – „начальник штаба“» (6, 202).
Белаш не застал Махно – тот уехал брать Екатеринослав. Встреча произошла лишь через несколько дней. Белаш не без удивления увидел маленького человека, одетого в диагоналевые галифе, драгунскую с петлицами куртку и студенческую фуражку, который устало соскочил с лошади и, пропустив проходящие по улице подводы, вошел в штаб.
– Что же вы тут сидите, подлецы? Пьете, наверное, а нас там бьют! – долетел до него высокий полуженский голос (6, 211).
Щусь, знавший Белаша, представил его батьке:
– Батько, а вот тот, который обещал высадить десант на Кубани.
Махно взглянул на прибывшего:
– А, сволочь, обманул! – и пожал ему руку.
Махно опять лицедействовал: он обломал зубы об Екатеринослав и чувствовал себя неуютно. Такого разгрома партизаны прежде не знали.
ПРОКЛЯТЫЙ ГОРОД
Первое взятие Екатеринослава в декабре 1918 года – событие самое значительное в истории раннего повстанчества. Одновременно это повод для политических спекуляций наших историков, стремящихся доказать, что изначально махновцы были по отношению к большевикам одержимы каким-то патологическим вероломством. Сюда же приплюсовываются картины разграбления города и повального пьянства – которые станут главными внеполитическими характеристиками махновщины вплоть до 1920–1921 годов, когда махновцы представляли собой исключительный по своим боевым качествам и мобильности партизанский отряд, успешно сражавшийся против противника, численно превосходящего их раз в десять. Но и по сей день вряд ли кто сомневается в том, что махновцы беспрерывно пили и грабили, хотя достаточно себе представить нечеловеческие условия партизанской войны, требующей бешеных скоростей и постоянной собранности, чтобы понять, что пьяные бандиты в таких условиях не просуществовали бы и недели – их просто стерли бы в порошок.
М. Кубанин признает, что грабежи махновцев не превосходили по масштабам грабежи белых и петлюровцев (про Красную армию историк того времени, естественно, не мог сказать ни слова). М. Гутман, вспоминая второе взятие Екатеринослава в 1919 году, уверенно констатирует: «Такого повального грабежа, как при добровольцах, при Махно не было» (40, 186). Махно, как и красные, принципиально запрещал грабить, тогда как в отрядах петлюровских атаманов грабежи были узаконены. Другое дело, что приказы выполнялись плохо: армии всех воюющих сторон в разваливающейся, агонизирующей стране жили почти исключительно за счет «самозаготовок», которые были не чем иным, как более или менее организованной формой грабежа. Грабить вынуждены были все: здесь белые мало чем отличались от красных и от махновцев, особенно в 1918 году, когда в армиях еще не сложились аппараты снабжения и передовые отряды, действующие в отрыве от главных сил, могли рассчитывать только на собственную добычливость.
И хотя в декабре 1918 года разграбление Екатеринослава – вернее, Озерного базара, который Махно объявил своей продовольственной базой, – действительно имело место, сокровенная суть екатеринославского дела заключается совсем не в этом.
Согласно наиболее распространенной версии, повторяемой большинством историков вслед за Д. Лебедем – слова которого звучат особенно убедительно в силу того, что он сам был участником событий конца 1918 года, – Махно был приглашен большевиками для взятия Екатеринослава по решению областкома КП(б)У, который получил от ЦК «общую директиву» на предмет взятия города и привлечения Махно для этой цели (не зря ездил батька в Москву: запомнился!). Махно якобы долго колебался, боясь сильного петлюровского гарнизона, стоящего в городе, но, получив сведения, что часть петлюровцев готова переметнуться на его сторону, решил поучаствовать в предприятии большевиков. Подпольщикам и махновцам удалось захватить город, но из-за пьянства и грабежей батькин отряд быстро потерял боеспособность и, когда к петлюровцам подошли подкрепления, панически, позорно бежал, бросив большевиков и их дружины на произвол судьбы.
Все это выглядит правдоподобно, но правдой не является. Во-первых, «приглашение» Махно поучаствовать во взятии города вовсе не было, так сказать, актом доброй воли и проявлением товарищеского доверия со стороны большевиков: собственно говоря, не было никакого приглашения, а был обыкновенный сговор, в котором каждая из сторон преследовала свои цели и относилась к интересам партнера с достаточным наплевательством, чтобы все предприятие, в конце концов, провалилось. Второе обстоятельство еще ужаснее для партийной истории: в момент подхода к городу свежего корпуса петлюровских стрелков, перед которыми дрогнули большевики и махновцы, в тыл последним ударили вооруженные большевиками же рабочие дружины, уставшие от пятидневного путча. То, что рабочие с оружием в руках бросились избивать большевиков, для партийного разума вещь более ужасающая, чем отцеубийство, поэтому буквально всеми советскими историками это обстоятельство невротически замалчивается и затушевывается с помощью преувеличенных обвинений махновцев в разгильдяйстве и предательстве. Ну конечно, это они, махновцы, виноваты! Только из сносок, из примечаний к рассказу Махно о екатеринославских событиях, воспроизведенному в воспоминаниях Белаша (6, 214), мы можем заключить, что истинное положение вещей официальным историкам все-таки известно…
Боюсь, однако, что эти замечания для читателя ничего пока не проясняют, а наоборот, только все запутывают: кто с кем бился, в конце концов, и почему?
Итак, Украина, гетманщина. Губернский город Екатеринослав. Основанный в 1778 году Потемкиным и задуманный как великолепный памятник Екатерине II – столицей Новороссии с улицами шириною в 30 сажен, дворцами и университетом, – город, однако, не стал развиваться по плану. Уже через пять лет пришлось его переносить на место старых казацких зимовищ, ибо первоначальное его местоположение было болотистым, нездоровым. Павел I проклял город, лишив его имени, – нарек Новороссийском. Александр I имя вернул. Но по-настоящему город жить начал с конца XIX века, оказавшись центром огромной, богатейшей губернии. Как грибы росли ярмарки, магазины, банки, заводы. Два завода были крупнейшие: Александровский-Южнороссийский рельсопрокатный и Брянский, правильнее сказать – механический завод акционерного общества Брянских заводов. Еще, к сведению, в городе имелись: больница на 200 мест, дом для умалишенных на 550 человек, богадельня, собор, множество церквей, 12 синагог, реальное училище «с метеорологической при нем станцией», две табачные фабрики, четыре пивоваренных завода, общественный сад на берегу Днепра, памятник Екатерине II, общество попечительства о женском образовании, общество взаимного вспомоществования приказчиков и «замечательный железнодорожный мост через р. Днепр». Населения было больше ста тысяч.
До поздней осени 1918 года город Екатеринослав, занятый еще весною австрийцами, не знал никаких потрясений. Жизнь текла размеренно. Иноземная оккупация, столь тягостная в деревнях, в городе почти не ощущалась. «После советской голодовки поражала баснословная дешевизна цен на съестные припасы и громадное изобилие их на рынках. Екатеринослав был завален белыми булками, молочными продуктами, колбасами, фруктами, – свидетельствует бежавший из России на Украину профессор Г. Игренев. – …Моего преподавательского оклада в университете, 450 рублей в месяц, с избытком хватало на жизнь… Спокойствие в городе нарушалось только слухами о происходящих в деревнях крестьянских восстаниях и о необычайной жестокости, с которой австрийские оккупационные войска их подавляли» (26, 186). Немецкие газеты до Екатеринослава не доходили, поэтому весть о революции в Германии и предстоящей эвакуации немцев и австрийцев пала как снег на голову. В конце ноября пришли первые известия о восстании против гетмана Скоропадского галицийских стрелков во главе с бывшим военным министром Центральной рады Симоном Петлюрой: восстание было поддержано крестьянством и вскоре охватило всю Правобережную Украину. Петлюровцы обложили Киев. Гетман бежал. Немцы заявили о своем нейтралитете.
Население города вряд ли осознало смену режимов раньше, чем в город вошли без единого, на этот раз, выстрела первые петлюровские солдаты. «Разодетые в опереточные зипуны, они распевали национальные песни, красиво гарцевали на своих лошадях, стреляли в воздух, проявляли большую склонность к спиртным напиткам, однако никого не трогали, – с холодной интеллигентской иронией пишет Г. Игренев. – …В учреждениях, управляемых петлюровцами, господствовала полная бестолковщина. Одно учреждение не подозревало о существовании другого; каждое ведомство в отдельности непосредственно сносилось с Киевом. Ежедневно публиковались приказы о мобилизации, которые в тот же вечер отменялись. Так, по крайней мере, раз пять объявлялась мобилизация студенчества и ни разу не приводилась в исполнение. Из учреждений были изгнаны все служащие, не владевшие „украинской мовой“» (26, 188–189). Петлюровцы, собственно говоря, поначалу заняли только нижнюю часть города, расположенного на склоне высокого холма, в верхней же сохранялось подобие старого порядка, так как здесь расположились части 8-го офицерского корпуса Добровольческой армии, которые деникинцы начали формировать при гетмане. Примерно неделю обе власти мирно сосуществовали, несмотря на различие политических устремлений: белые готовились к борьбе за единую-неделимую Россию, петлюровцы же – за самостийную украинскую республику, правительство которой, к тому же, тогда еще вдохновлялось довольно-таки радикальными лозунгами. Председателем этого нового правительства – Директории – был тогда крупнейший украинский социал-демократ В. Винниченко, достаточно левый для того, чтобы проповедовать мир и сотрудничество с большевистской Россией. Однако большевики, легализовавшись, проявили мало склонности к сотрудничеству и начали готовиться к захвату власти. Махно тоже скептически отнесся к провозглашению Украинской народной республики: меньшевиков и эсеров он не любил, совершенно по-большевистски называя их агентами буржуазии, и правительство Директории мгновенно оценил как «буржуазное». На митингах высказывался однозначно: «Украинской директории мы признавать не будем» (54, 155).
Петлюровцы же, о Махно, да и вообще о повстанческом движении на Левобережье зная мало, полагали, что он, подобно другим крестьянским «батькам», рано или поздно присоединится к их войску. Тем не менее они действовали дипломатично: атаман Екатеринославского коша войск Директории Горобец дважды телеграфировал в Гуляй-Поле предложения о совместной борьбе за Украинскую республику и, очевидно, звонил туда лично с целью добиться от повстанцев разрешения проводить мобилизацию в подконтрольных им районах, предлагая взамен оружие.
Оружие махновцев очень интересовало: в Екатеринослав немедленно выехала делегация в составе Чубенко и Миргородского. Петлюровцы обещали провиант и обмундирование, дали вагон патронов и полвагона винтовок. «Кроме того, – вспоминал Чубенко, – нам удалось за хорошую взятку… получить из артсклада бомбы и взрывчатое» (6, 211). Однако этим дело не ограничилось: посланцы очень быстро поняли, что в рядах новых хозяев города нету строю, часть офицеров во главе с атаманом Руденко не согласна с действиями кошевого, нервничает из-за присутствия немцев и формирующихся белогвардейских частей, да и вообще готова, в случае чего, проявить себя на поприще более радикальных преобразований. «Демократическое офицерство» устроило в честь Миргородского и Чубенко банкет: те разразились речами, выслушав которые, часть присутствовавших офицеров вынуждена была уйти, а оставшиеся грянули славу батьке Махно и восставшим трудовым массам. Все это, без сомнения, вселило в сердца делегатов самые смелые надежды.
На обратном пути, когда поезд остановился в Нижнеднепровске, к махновцам в вагон явились большевики из Губревкома и стали их расспрашивать о цели их визита к петлюровцам. «Мы объяснили им наши искренние намерения, но отнеслись недоверчиво», – замечает Чубенко (6, 211). Большевики предложили совместными усилиями захватить город. Махновцы, по-видимому, недолго колебались. Для координации действий решено было прислать в ревком одного представителя от штаба повстанчества. С такими вестями вернулись Чубенко и Миргородский в Гуляй-Поле. Выслушав их, Махно решительно высказался за взятие города. Его, как мираж, манили арсенал и орудия.
Я нарочно фиксирую на этом внимание, потому что нашими историками в этот момент обычно производится подмена: начинают утверждать, что у большевиков и у махновцев цель была общая – Екатеринослав, – и потому выходит, что махновцы, бросив город, изменили общему делу. Но махновцам в то время Екатеринослав был совсем не нужен. Махно, собственно говоря, и не скрывал, что вся эта затея ему представлялась только набегом, чисто военной, тактической операцией по раздобыванию оружия. Удерживать город он не собирался. И я более чем уверен, что большевики об этом прекрасно знали и что это их вполне устраивало: где еще отыщешь союзника, который не претендует на власть? Большевикам же именно власть была нужна: они рассчитывали с помощью политически недалеких партизан захватить город и продержаться до прихода подкреплений из красной России. О том, что это явная авантюра, они, по-видимому, не думали. Осторожничанье и «колебания» Махно казались им слюнтяйством и трусостью. Махно же, понюхавший живого порохового огня и уже к тому времени раз или два раненный, хладнокровно выжидал. Посланный в Екатеринославский губревком Марченко обо всем его информировал.
Петлюровцы тем временем усердно рыли себе могилу. Сначала они сразились с частями формирующегося белогвардейского корпуса, пытаясь заставить их убраться из города. Бой шел целый день, перекатываясь по городу дождем пуль, и был остановлен только вмешательством австрийского командования, которое пригрозило, в случае непрекращения безобразий, обстрелять город из тяжелых орудий. «Дерущиеся вняли этому аргументу, – пишет проффессор Г. Игренев, – и 8-й корпус на следующий день мирно ушел. Впрочем, часть его солдат осталась и перешла к петлюровцам… Стало весело, шумно и пьяно. Гайдамаки пели, плясали, но главным образом стреляли не в людей, а просто так себе, в воздух. Днем еще было сносно, но ночью становилось жутко. Нельзя было пройти несколько шагов по улице, чтобы перед ухом не просвистела пуля. Бывали и жертвы, особенно дети» (26, 188).
Вскоре, осмелев, петлюровцы предъявили ультиматум австрийским частям, собиравшимся оставить город: сдать оружие. Австрийцы, недавно еще внушавшие страх и безусловное почтение, подчиняться гайдамашне, ряженной под запорожских казаков, не захотели. Опять вспыхнул бой, который также продолжался весь день и закончился все же разоружением австрийцев: они устали и не видели более смысла воевать, а тем более гибнуть на чужой земле. «Сильное впечатление производило зрелище, как гайдамаки срывали погоны у австрийских офицеров. Гордые оккупаторы, союзники державы, едва не победившей всю Европу, склонялись перед толпой полупьяных украинских стрелков, представлявших совершенный нуль в военном отношении. Так повернулась к ним судьба… Тихо и незаметно вышли из города австрийские части, после своего позора не показывавшиеся больше на улицах» (26, 189).
22 декабря петлюровцы разогнали городской Совет рабочих депутатов, 26-го – разоружили кайдакский военно-революционный штаб, которым заправляли большевики, и оказались, таким образом, полновластными хозяевами положения. Однако после ухода австрийцев судьба города была предрешена – утром 27-го на Екатеринослав напал Махно.
Как пишет М. Кубанин, Екатеринославский губревком в своем распоряжении имел 1500 человек, но почти все они были выведены на линию Чаплино—Синельниково, где держали фронт против белых, которые стали просачиваться на Украину буквально по следам уходящих немцев. После разгона Совета и петлюровского налета на штаб у большевиков оставалось еще человек 500 боевиков. Махно тоже привел человек 500–600, из них сто конных, так что сила делилась прямо пополам; союзники были повязаны, ибо в одиночку никто из них не мог рассчитывать взять город. Позже, захватив Екатеринослав, каждая из сторон пыталась изменить соотношение сил в свою пользу – махновцы за счет левых эсеров, партийная дружина которых из 200 человек примкнула к ним в ночь на 28 декабря, а большевики – за счет вооружения рабочих на заводах. И хотя Махно, мгновенно вписанный в большевистскую иерархию и назначенный главнокомандующим всеми силами, наступавшими на Екатеринослав, как бы олицетворял собою примирение интересов и согласие сторон, взаимная подозрительность все же присутствовала, что не могло не сказаться на успехе всего дела.
В четыре часа утра 27 декабря махновцы и большевики, загрузившись в Нижнеднепровске в рабочий поезд, под видом деловитых пролетариев преодолели «замечательный железнодорожный мост» через Днепр, окруженный сонной охраной, и, высадившись на городском вокзале, захватили его, разметая себе дорогу бомбами и пулеметами. Вслед за рабочим поездом сразу прибыло еще несколько составов с большевистско-махновскими войсками, которые тут же начали растекаться по городу.
Профессор Игренев, до поры до времени воспринимавший события иронично и отстраненно, как русский интеллигент, ставший свидетелем краха державы и культуры, так описывает это утро: «Когда ранним утром следующего дня мы с женой отправились на ближайший рынок, чтобы запастись припасами… петлюровские солдаты настойчиво предлагали публике разойтись, предупреждая, что сейчас будет открыта пальба по железнодорожному мосту, уже занятому махновцами. Действительно, на рыночной площади были расставлены тяжелые орудия. Не успели мы несколько отойти от площади, как грянули первые оглушительные удары.
Пятеро суток с этого момента, без передышки, шла ожесточенная артиллерийская пальба. Что пришлось пережить за эти безумные дни, не поддается описанию. Махновцы, заняв при первой же атаке вокзал, буквально засыпали город артиллерийскими снарядами. В первый же день здание духовной семинарии, в которой помещались гуманитарные факультеты университета, получило 18 пробоин, из них 8 навылет… В воздухе стоял невыносимый гул от пальбы…» (26, 190).
Дело в том, что на вокзальной площади махновцы сразу захватили два орудия, командир которых не думал сопротивляться, а напротив, предложил свои услуги. Махно впервые получил вожделенные пушки и на радостях сам стрелял, изумляясь мощи огня и разрушений. Первые атаки махновцев и большевиков были отбиты, но с наступлением темноты они вновь пошли на приступ и стали занимать улицу за улицей. Настала ночь, ужасом наполнив души обывателей: город замер под властью разбойников…
Нам не избегнуть длинных цитирований. Чтобы не домысливать, что испытывали люди в эти часы, придется вновь обратиться к запискам Игренева, в которых так подкупает точность деталей и непосредственность суждений: «…Все жители дома собрались в казавшейся сравнительно более безопасной передней первого этажа. Думали о смерти и молчали. Стреляли так сильно, что уже нельзя было различить ударов. К 7 ч. вечера стрельба внезапно затихла. Соседи отправились наверх. Вдруг постучали в дверь. На мой вопрос кто там, раздался грубый голос: „А ну-ка, открой!“ Я открыл и невольно отшатнулся: на меня направлены были дула нескольких ружей. В квартиру ворвалось гурьбой человек 10 с ног до головы вооруженных молодцов, обвешанных со всех сторон ручными гранатами; одеты они были в самые разнообразные костюмы: одни – в обычные солдатские шинели, другие в роскошные енотовые шубы, очевидно, только что снятые с чужих плеч, третьи, наконец, в простые крестьянские зипуны. На испуганный вопрос подоспевших хозяев квартиры (я снимал у них только комнаты): кто вы? раздался ответ: „петлюровцы!“ и послышался дружный хохот: „Небось обрадовались, а мы ваших любимчиков в порошок истерли и в Днепр сбросили. Поиграли – и будет. Мы – махновцы и шуток не любим“. „Нам квартира эта нужна; выбирайся отсюда поскорей“, – прибавил предводитель отряда. Хозяйке квартиры удалось убедить незваных гостей, что передних двух комнат и прихожей будет вполне достаточно для их целей» (26, 191).
Усадив махновцев за стол, обитатели квартиры смогли немножко их разглядеть. Один, смуглый брюнет, хвастал произведенными кровопролитиями. «Другой, бледный и изможденный, в железной австрийской каске, сосредоточенно молчал, водя своими стеклянными глазами прирожденного убийцы. Внезапно он вытащил из-за голенища гамаши, очевидно, только что снятые с убитой, и, обращаясь к моей жене, сказал, ухмыляясь: „Возьми, барышня, на память, кажется, женские чулки“. Жена стала уверять, что ей не нужно этого подарка, что, видимо, задело страшного кавалера. Положение спас наш хозяин, который взял гамаши для своей дочери. Совсем иного типа, чем остальные, был другой махновец: по виду мирный сельский пахарь, лет 45, одетый в обычное крестьянское платье, он поминутно крестил свой рот, приговаривая после каждого проглоченного куска: „Спасибо хозяину и хозяйке“. Невольно возникало недоумение, как затесался этот человек в буйную разбойничью ватагу; по-видимому, это была жертва насильственной махновской мобилизации.
В столовую вошел сам начальник отряда (как потом оказалось, пулеметной команды), солдат с совершенно неопределенным выражением лица; он пришел звать своих товарищей на смену и, отказавшись от угощения, стал нас просвещать: „Наш батька, – поведал нам он, – сам генерал: он царской армии подпоручик. Он коммунист настоящий, не то что петлюровцы, жидами купленные. Махно каждому позволяет взять по одной паре всего, сколько нужно, чтобы на себе носить. А кто больше возьмет, тех всех расстреливает…“» (26, 191–192).
Махновцы, сидевшие в столовой, ушли на позицию. «…Их начальник позволил нам запереть на крючок дверь из столовой в половину квартиры, занятую отрядом. Всю ночь отдельные солдаты дергали за двери в надежде пограбить, но при окликах уходили, ничего не отвечая. Во двор к нам был поставлен пулемет, который стучал всю ночь; как оказалось, его чинили и пробовали. Мы все, конечно, не спали и прислушивались. У махновцев слышно было беспрерывное движение и шепот: только впоследствии мы узнали, что в нашей квартире был избит прикладами и чуть не расстрелян врач-сосед, который, поверив, что пришедшие солдаты петлюровцы, стал поносить махновцев. Его целую ночь продержали под дулами ружей, ежеминутно угрожая убить, а он ползал на коленях и молил о пощаде; наконец его избили и под утро вытолкнули на улицу…
На рассвете приютившаяся у нас пулеметная команда выстроилась в боевой готовности перед домом; на другом конце площади стояли еще петлюровцы. После ухода махновцев мы нашли под кроватью целую кучу ручных гранат. Шкаф был взломан, и все платье и белье из него украдено. Мы поспешили позвать солдат, чтобы вернуть им оставленные на память бомбы.
Припасы все были съедены, и жена решилась, пользуясь затишьем, выйти на площадь поискать продовольствия. Махновцы, стоявшие там, узнали ее и пустили пройти: „А, ты из того дома будешь? Ну иди, иди; только скорей! А то стрелять надо. Мы подождем, но немного“» (26, 192).
28 декабря бой продолжался: шрапнель рвалась над крышами, загоняя обывателей в нижние этажи. Нижний город был взят, петлюровцы отступили на холм, но ультиматум с требованием о сдаче, переданный через «нейтральную» городскую думу, категорически отвергли.
Махновцы тем временем сформировали состав и грузили в него оружие. Большевики же через профсоюзы открыли на заводах запись добровольцев, вооружили их, и уже к вечеру город патрулировали «солидные рабочие дружины». Распоряжался всем ревком. При этом Марченко, введенный в ревком как представитель махновцев, от дел был практически отстранен. Левых эсеров тоже «не принимали». Они кинулись за помощью к Махно, чтобы он повлиял на большевиков и заставил их сформировать новый ревком на паритетных началах. Ночью состоялось заседание ревкома, которое позднее и Махно, и большевики вспоминали, плюясь от отвращения. Махно предложил составить ревком из 15 человек: 5 большевиков, 5 махновцев и 5 левых эсеров. Большевики, конечно, не согласились. Д. Лебедь, бывший участником событий, презрительно комментирует: «Левые с.-р. заключают блок с Махно и каждое место в ревкоме отстаивают с бешенством… Эсеры величают Махно „батьком“, все время заискивая его расположения… Разговоры о конструировании власти выливаются в острые и гаденькие формы торговли. Коммунисты готовы отказаться, взывая к революционной совести с.-р. и Махно» (44, 14).
Упрек левым эсерам в угодничестве мы должны принять с одной оговоркой: в ту же ночь Махно был поименован большевиками не то что «батьком», но комиссаром по военным делам Екатеринославского района. Однако неудача с выборами ревкома охолодила проснувшийся было политический азарт Махно. Он не хотел служить партийной монопольке. После заседания им овладевает какая-то унылая брезгливость: «…Для нас Ревком собственно не был нужен, мы бы ему никогда не подчинились, и поэтому я особенно не настаивал. Я спешил погрузить отбитое оружие и готовился оставить город, зная, что это неизбежно в силу нашей малочисленности и начавшейся партийной грызни за городскую власть» (6, 214). Большевики проиграли и Махно, и Екатеринослав.
Двадцать девятого опять шли бои, петлюровцы почти повсеместно были биты. Махновцы достигли Озерного базара и начали грабить лавки и магазины – в основном съестное и одежду. Думаю, что масштабы этого грабежа все-таки преувеличены: наверняка основная масса бойцов ничего существенного с этого разгрома не поимела или, как часто бывает в таких ситуациях, ухватила что-нибудь до нелепости ненужное, хотя, возможно, часть батькиных любимцев и загрузила кое-какое барахлишко в поезд. В тот же день большевики выпустили воззвание о низложении Директории и восстановлении советской власти. Махно по-своему отметил это событие, с анархистской непосредственностью амнистировав – то есть попросту выпустив на волю – арестантов местной тюрьмы. «Мы выпустили арестованных, думая, что ребята наши, – пояснял он позднее, – но через день пришлось самому трех расстрелять за грабежи» (6, 213).
Тридцатого город был взят. Но торжество было явно преждевременным. Утром тридцать первого к Екатеринославу подступил семитысячный корпус «сичевых стрелков» петлюровского полковника Самокиша – и соединенные силы дрогнули. Махно кинулся на фронт, пытаясь собрать своих и оттянуть к мосту, через который пролегала дорога к отступлению. И тут случилось самое неожиданное. «Все дружины, организованные Губревкомом, главным образом серпуховская, все время охранявшие город от бандитизма, повернулись против нас, – вспоминал Махно. – „Хотя бы состав с оружием захватить“, – подумал я и послал Лютого на станцию. Но везде была измена: ревкомовские дружины стреляли по нас из домов в затылок, а Самокиш напирал все сильнее. Я с частью своих отбросил серпуховцев от моста и перешел его, а остальные – кто куда… Я потерял шестьсот человек, спас четыреста. Наш состав, груженный оружием, железнодорожники умышленно загнали в тупик. Итак, я вернулся ни с чем» (6, 214).
В исторической литературе довольно обвинений в адрес Махно, бросившего большевиков в трудную минуту, но нигде не говорится, что «восстание» рабочих, которым якобы сопровождался штурм города, если и было, то было антибольшевистским. Мы можем только гадать, что так ожесточило трудящихся – пресловутая меньшевистско-эсеровская агитация или прелести революционной власти, – но должны констатировать факт: рабочие стреляли в своих «освободителей» и приветствовали петлюровцев.
После пережитых потрясений Махно отказался защищать позицию в пригороде Екатеринослава и с остатками людей прямиком двинулся в Гуляй-Поле. Вернулось с ним всего около 200 человек. Говорят, что на вопрос, где остальные, он отрубил: «в Днепре». Неизвестно, так ли это. Екатеринославский разгром очень подорвал авторитет Махно. Гуляй-Поле переживало шок. «Сукин сын, погубил детей, потопил несчастных, а сам невредимый вернулся», – проклинали Махно женщины (6, 215). Нужны были новые неисчислимые бедствия, чтобы люди вновь увидели в нем защитника и полюбили его.
КОМБРИГ МАХНО
Украинский фронт был образован решением Реввоенсовета республики 4 января 1919 года. Формально РСФСР и Украинская народная республика были самостоятельными государствами и, соответственно, создание одной державой фронта против другой должно было бы означать объявление войны. Но ничего подобного! Тихой сапой войска Советов просачивались из-за границы, 3 января Харьков был взят, но на запросы Директории, чем вызвано вторжение Красной армии на Украину, Чичерин отвечал, что наступают не советские регулярные войска, а украинские партизаны. Меж тем уже четвертого товарищ Затонский как представитель временного рабоче-крестьянского правительства Украины принял в столице – Харькове – военный парад, а вечером встретил там нового премьера Пятакова.
Украинцы послали в Москву делегацию для ведения переговоров о мире и совместной борьбе против интервентов и добровольцев. Но по величайшей иронии истории как раз во время этих переговоров случился переворот, председателем Директории стал Симон Петлюра, и Украина под давлением тех самых интервентов, против которых она собиралась воевать – а это были французы, высадившиеся в Одессе, – сама 16 января объявила войну советской России. Впрочем, переговоры вряд ли могли увенчаться успехом. В силу Директории большевики не верили, и тот же Затонский недвусмысленно сигналил в Кремль Сталину и Пятакову: «Мое мнение – никаких соглашений. Войска петлюровцев разбегаются, крестьяне бунтуют и самочинно строят советы. Надо бить Балбачанчиков (петлюровских атаманов. – В. Г.) по черепу, в Раду не итти, сельские и уездные собрания использовать для выступления и демонстрации, проводить резолюции о поддержке советской власти» (1, 105). В целом большевики просчитали все точно: уже в начале февраля в их руках оказались Киев, Черкассы, Кременчуг, Екатеринослав. Военные успехи сдерживала нехватка людей и оружия. Ведь если в России Красная армия уже была создана и худо-бедно и вооружена, то на Украине ничего похожего не было.
В свое время в приграничной зоне был собран из частей бывшей украинской советской армии довольно сильный кулак, но основная часть этих сил – «курская бригада» – была главкомом Вацетисом предназначена для соседнего Южного фронта, который разворачивался на стратегически важный район Юзово, где были залежи угля. Так что поначалу советская украинская армия насчитывала всего три-четыре полка, и прилив в нее шел главным образом за счет партизан и оболыпевичившихся петлюровских солдат. Позднее в своих «Записках о гражданской войне» командующий Украинским фронтом Антонов-Овсеенко не без досады и не без обиды вспоминал, как в угоду Южному фронту, которому надлежало реализовать стратегический замысел главкома (отбить уголь!), Украинский фронт всегда урезывался и обделялся – что, безусловно, послужило одной из причин колоссального разгрома летом 1919 года, когда слабый фронт, изъеденный фурункулезом крестьянских восстаний против большевиков, не выдержал и провалился чуть ли не до самой Москвы.
В начале января в «освобожденный» Харьков прибыл отряд Павла Дыбенко – матросы, погруженные на бронепоезд с 8 пушками и 17 пулеметами. К тому времени Дыбенко (в 1917 году совместно с Антоновым-Овсеенко возглавлявший первый советский наркомат по военным и морским делам) уже вполне выявил свою стратегическую несостоятельность и использовался по назначению – там, где нужна была слепая сила. Антонов приказал ему «занять Лозовую, войти в связь с Махно, вести разведку к Славянску и Полтаве» (1, т. 3, 107).
Вообще, Антонов-Овсеенко прямо свидетельствует, что на Левобережье военные усилия большевиков ограничивались «прочищением дороги» (1, т. 3, 192) в партизанский район Махно. Силы его в этот момент исчислялись в пять тысяч человек. Правда, сама по себе эта цифра ничего не говорит: крестьянские отряды отпускали своих бойцов с позиции поработать домой – значит, шла ротация: одни уходили, другие занимали их место, следовательно… Да, конечно, вовлечено было более пяти тысяч…
Чем была эта война партизан против белых? Нам никогда бы не представить себе этого, если б не сохранившийся в воспоминаниях Виктора Белаша фрагмент о пересечении им линии фронта.
Белаш тогда поездом пробирался к Махно из Мариуполя – как странно, что поезда ходили! – и поглядывал в окошко. На станции Волноваха, занятой белыми, вдруг грянул залп: Белаш увидел, что у самого полотна дороги расстреляли пять человек. Поезд тронулся: «Отъезжая, я посмотрел в окно на дорогу, ведущую от станции в ближайшую немецкую колонию. На деревьях, насаженных вдоль дороги, болтались вытянутые человеческие фигуры, возле которых толпились солдаты. Это были повешенные пленные махновцы.
По обе стороны дороги виднелись окопы, в которых солдаты спали непробудным сном. За ними тянулась новая линия укреплений, запутанная колючей проволокой, впереди которой рыскала кавалерийская разведка белых. Разведчики остановили поезд и сказали, чтобы на паровозе вывесили белый флаг. Мы въезжали в район, занятый Махно…
Передовая группа махновцев, видимо аванпост, поднявшись из окопов, остановила поезд. Они, как и белые, прошли вагоны, осмотрели вещи, проверили документы и отпустили нас, за исключением трех немцев.
– Сюда, хлопцы… это же из Розовки! Я их, тварей, всех знаю, – тащил из вагона трех немцев высокий худощавый махновец. – …В разведочку приехали?.. А ну-ка, Крейцер, сознавайся, где сыновья? В карательном отряде? А помнишь, как я служил у тебя? Помнишь, как в красную гвардию записался? А помнишь, как ты и сыновья привели карательный отряд и хату мне сожгли?
…Немец только пожимал плечами и плакал.
– Скидай, скидай одежду, видишь – люди голые – да живее поворачивайся! – проговорил командир. – А ну, хлопцы, в штаб атамана Духонина их! – отдал он распоряжение и, повернувшись, приказал машинисту отправляться.
Я видел, как их кололи штыками, как они, падая, бежали от полотна в поле, как махновцы снова нагоняли их и снова кололи…» (6, 198–199).
Возле семафора поезд остановился. Белаш вышел из вагона поразмять ноги и оторопел: «Целая стая собак, походивших на волков, грызлась между собою в стороне от полотна, в глинистых карьерах. Одна из них силилась перетащить что-то через рельсы. Приблизившись, я с ужасом увидел, что это была человеческая нога в сапоге…
С полотна ясно было видно дно карьера. Самая большая собака сидела на задних лапах и как бы охраняла груду трупов, которых, как мы после узнали, было двести. Десятка два собак, поменьше ростом, усевшись кольцом в отдалении, визжали, как бы упрашивая главаря допустить и их. Но тот огрызался. Наконец, это ему, видимо, надоело. Он стал на ноги, прошелся по трупам, выбрал себе по вкусу, отошел в сторону. Остальные собаки бросились к трупам и начали их терзать.
У меня не хватило сил смотреть на это. Я бросил в собак камень. Все они, как по команде, громко завыли… Собаки озверели, приобрели волчьи наклонности…
А люди, – подумал я, – чем лучше волков?
Враждующие лагеря истребляли друг друга, истязали взятых в плен… Если то был махновец, его белые поджаривали, т. е. сжигали на кострах, или после пыток вешали на столбах. Если это был белый – махновцы рубили его на мелкие куски саблями или кололи штыками, оставляя труп собакам» (6, 199).
Обе стороны берегли патроны.
Позиция, на которую прибыл Белаш, была занята отрядом из его родной деревни, Новоспасовки. Всего было 700 человек, которыми командовал Василий Куриленко – впоследствии один из лучших махновских командиров, которого красные в 1919 году почти уже переманили к себе, но все-таки спесью своей и подозрительностью оттолкнули. Куриленко объяснил Белашу суть дела: минувшей ночью белые пытались отнять у махновцев узловую станцию Цареконстантиновку, но были разбиты и бежали, оставив 200 человек в плену на верную гибель. «Поделившись новостями, – вспоминает Белаш, – мы зашли в штаб и сели за стол, на котором появился украинский борщ и полдюжины бутылок австрийского рома» (6, 200).
Вскоре Белашу предстояло поближе познакомиться со всеми махновскими командирами. Попытав его о жизни и о судьбе, Махно решил ему доверить организовать фронтовой съезд: военная обстановка требовала согласованности действий, а с этим как раз было туго – многие партизаны действовали сами по себе, соседей не знали, повстанческому штабу подчинялись в принципе, но на деле не очень. А между тем пошли бои, в которых промашка могла дорого стоить. Белаш поехал объезжать отряды, уламывать «батьков» прислать делегатов на съезд.
В Пологах он обнаружил собранный из трех деревень отряд в 700 человек, «наполовину вооруженных самодельными пиками, вилами и крючками. У другой половины были винтовки, обрезы и дробовые ружья. Обладатели их считались счастливыми людьми, хотя патронов на винтовку было не более пятидесяти» (6, 215). Совещание командиров явило собой еще более экзотическую картину: «Большинство из них было в немецких дорогих шубах, каракулевых шапках, хромовых сапогах. Но были и победнее. Одни имели по два-три револьвера, торчащих за поясом, а другие носили на ремне тяжелые берданки или дробовики…» (6, 216).
Наконец, под Ореховом предстала глазам Белаша картина совсем уже странная: от нее прет дремучим средневековьем, разбойничьим ужасом. Вот представьте себе: ночь. Костер. Вокруг костра кольцом – человек двести.
«В середине носился в присядку плотный мужчина средних лет. Длинные черные волосы свисали на плечи, падали на глаза. – „Рассыпалися лимоны по чистому полю, убирайтеся, кадеты, дайте нам во-о-олю!“ – выкрикивал он.
– Это наш батька Дерменджи, – объяснил нам один из повстанцев.
Вдруг на позиции затрещали пулеметы и винтовки. Два верховых скакали во весь карьер и кричали:
– Немцы наступают!
„Батько“ крикнул:
– Ну, сынки, собирайся…
– На фронт, на фронт с гармошкою! – заревела толпа. И они, спотыкаясь и спеша, вразброд побежали на позицию» (6, 217).
Дерменджи был человек известный: участвовал в восстании на броненосце «Потемкин»; тухлой говядиной спровоцированная революционность развилась у него аж до бесовства. Но кругом еще вертелись отрядики личностей никому не известных: Зверева, Коляды, Паталахи, батьки-Правды. Последнего Белаш видел: оказался безногий инвалид, который, въехав в село на тачанке, собрал людей и половиной тулова своего заорал:
– Слухайте, дядькi! Будемо сидiти на вашiй шиi до того часу, поки ви нас як слiд не напоiте! (6, 217).
За правдивое слово Белаш чуть было не расстрелял партизана, но, приглядевшись, оставил. Антонов-Овсеенко в своих «Записках» дважды вспоминает его. Первый раз батько-Правда сильно напугал власти, появившись в окрестностях городка Орехова с «анархистской бандой», к которой присоединился и посланный для расправы с бандитами кавалерийский отряд. Потом вроде бы выяснилось, что никакого мятежа не было, отряд просто шел на отдых. Но тем не менее сильно укороченная тень батьки-Правды пала и на Махно. У Махно Антонов-Овсеенко и встретил батьку-Правду во второй раз и в записке предсовнаркому Украины Раковскому так его характеризовал: «Правда – безногий калека, организатор боевых частей, не бандит…» (1, т. 4, 117). Может быть, оно и так, но сдается, здесь все-таки преувеличение: Антонов-Овсеенко был романтик, это часто подводит политика.
Третьего января в Пологах открылся фронтовой съезд, на который приехало более 40 делегатов от разных частей. Резко выступал Белаш: «Следует положить конец батьковщине и разгильдяйству и все мелкие и крупные отряды реорганизовать в полки, придать им обоз, лазарет и снабжение» (6, 219). На этом же съезде Белаш был избран начальником штаба.
Оперативная обстановка к тому времени сложилась следующая:
«…Махновский южный участок, расстоянием в 150 верст, защищался пятью полками, с общей численностью бойцов – 6200 человек, наполовину безоружных. Против них стоял противник: со стороны г. Александровска – до 2000 петлюровцев, со стороны Попово – Блюменталь – Новомихеевка – егерская бригада (из немцев-колонистов) в 3000 человек и немецкие отряды, насчитывавшие свыше 2000 чел., со стороны В. Токмака – белогвардейские части… до 4500 чел.» (6, 220–221).
Нехватка оружия сказывалась роковым образом. Бой с немцами у колонии Блюменталь махновцы проиграли, и, хотя колонию разорили и сожгли, радости от этого не прибавилось. Махно был взбешен, раздавлен. Белаш вспоминает жуткий эпизод, случившийся после боя на станции Орехово: