Нестор Махно Голованов Василий
Как воспринимать слова Дыбеца относительно того, что Махно расстреливал коммунистов, не совсем ясно: осенью 1919 года коммунистов в махновской армии было много, двое были членами Реввоенсовета, но летом, по горячим следам «отлучения», возбужденный происходящим, Махно мог, конечно, и расстрелять несколько человек. Достоверных данных на этот счет нет, несмотря на то, что расстрел во время Гражданской войны был делом совершенно заурядным; это была универсальная, принятая во всех армиях форма наказания, едва ли не единственная. Несмотря на слова Махно, заступничество Волина и Уралова, вопрос об участи пленников поднимался еще не раз: крестьяне-командиры Повстанческой армии были озлоблены на большевиков и хотели крови. Дыбец вместе с женой был посажен под замок и в конце концов представлен на суд Реввоенсовета Повстанческой армии, где большинством голосов был приговорен, по скромной логике того времени, к расстрелу.
«Когда проголосовали, Махно долго молчал, а потом сказал:
– Нет, не дам его расстрелять. Таких людей нельзя расстреливать» (5, 132). Дыбец предполагал, что на вынесение этого вердикта повлиял телефонный разговор Махно с Федько: последний вроде бы поклялся, что, если пленники будут расстреляны, ни один махновец не будет пощажен частями Южной группы. Это, конечно, смешно. Во-первых, на пощаду красных махновцы давно не рассчитывали. Во-вторых, командование Южной группы Красной армии само боялось, как бы остатки ее не переметнулись к Махно, так что подобных угроз Махно опасаться было нечего. Правда, его телеграмма в Москву об убийстве Григорьева дает нам основания думать, что поначалу он еще ждал – не «прощения», конечно, поскольку виноватым он себя не чувствовал, – а, скажем так, примирения, за которым последовало бы восстановление его в правах и в командной должности. Во всяком случае, он нащупывал контакт. Ко времени же бунта 58-й положение изменилось: Москва ответа не дала, большевики бросали Украину. Махно с каждым днем крепчал, и пробравшиеся к нему из Харькова анархисты «Набата» говорили, что все это – только начало новой, подлинно народной революции на Украине. Поэтому тон разговоров Махно с большевиками изменился.
А. Кривошеее интересно вспоминает, что, когда решался вопрос об отходе на север Южной группы И. Э. Якира (то есть 45-й, 47-й и остатков 58-й дивизий), решено было попытаться договориться с Махно, чтобы он не трогал отступающие войска и вообще, быть может, склонился бы действовать заодно с красными, пока на Украине такое дело. Знавший Махно В. П. Затонский (тот самый, что выписывал когда-то батьке липовый паспорт на Украину) сказал, что в таких переговорах участвовать не будет и за последствия объединения красных частей с Махно ответственности на себя не возьмет.
На переговоры поехал политком 45-й дивизии Голубенко. Со станции Голта он дозвонился до Махно и изложил предложение красного командования. Махно выслушал Голубенко. Махно сказал: «Вы обманули Украину, а главное, расстреляли моих товарищей в Гуляй-Поле, ваши остатки все равно перейдут ко мне, и посему я с вами со всеми, в особенности ответственными работниками, поступлю так же, как вы с моими товарищами в Гуляй-Поле, а затем будем разговаривать о совместных действиях» (37, 201).
Узнав об ответе Махно, начдив 58-й Федько действительно заявил, что в походе за остатки дивизии не может ручаться, так как она своим правым флангом неминуемо соприкоснется с разведками Махно «и безусловно вся перейдет на его сторону» (37, 201). Особенно боялись за самый боевой 1-й полк, составленный из крестьян Днепровского уезда. Чтобы «проскочить» мимо Махно, в войсках были предприняты перестановки, «ненадежные» части перемещались на левый фланг, ввязывались в авангардные бои с кружившими вокруг петлюровцами… Так что, конечно, не страх перед местью Федько вынудил Махно помиловать Дыбеца. Пройдя и тюрьмы, и войну, Махно сохранил в душе своей какую-то странную, полудетскую привязчивость к людям, еще усиленную в юношеских революционных забавах чувством стаи, а в тюрьме закаленную делением на «своих» и «чужих». Уж если он кого-то любил – то любил. Если ненавидел – то ненавидел. Он бесконечно и преданно уважал Аршинова, доверял его «учености». Лучшими друзьями его были Семен Каретников и Исидор, по прозвищу Петя, Лютый – человек совсем простой даже среди повстанцев, бывший маляр. Дыбец для Махно был не только одним из тех анархистов-интеллектуалов, что в эмиграции выпускали литературу, которая потом нелегально доставлялась в Россию именно для таких, как Махно, горячих голов (в конце концов Дыбец перекрасился в большевизм, и его анархистское прошлое было зачеркнуто), но он был напоминанием о весне повстанчества. Поэтому его следовало отпустить.
Дыбеца и его жену, Розу, собирал в дорогу анархист Уралов. Снабдил каким-то документом, велел сменить знаменитые на всю Украину красные революционные сапоги на обычные. Махно тоже пришел попрощаться.
– Что сказать, если я выберусь к своим? – спросил Дыбец.
– Ничего не передавай. Десять раз вне закона объявляли. Не буду больше с большевиками работать, – то ли грустно, то ли раздраженно сказал Махно (5, 137).
Дыбецы оставляли партизанский лагерь. Штаб, войска, повозки, бабы, дети. скот. Пятнадцать тысяч мужчин, мужей и братьев оставались здесь, чтобы предотвратить белое нашествие. Через несколько дней они уже будут драться в тяжелейших боях, совершая отчаянные атаки, чтобы отбить снаряды и патроны, а еще через месяц едва ли пятая часть этих людей, оставшихся в живых, совершит одну из самых дерзких операций, которая неожиданно изменит весь ход Гражданской войны.
ЛИЦОМ К ЛИЦУ
После отступления Красной армии с Украины на север махновцы – если не считать петлюровцев, которые занимали западные области Украины и никак не могли отыскать свою тему в грандиозной и трагической симфонии Гражданской войны, – остались единственной силой, противостоящей Деникину. Легко было бы, учитывая модную сегодня тенденцию проявлять открытые симпатии к белому движению, это противостояние представить следующим образом: с одной стороны – цвет нации, цвет офицерства, движимый благородной идеей восстановления великой России, и казачество, воспротивившееся анархии и большевистской деспотии. С другой – сброд, взбунтовавшиеся холопы, голытьба, вольница в духе Разина, которой ведомы лишь разрушительные инстинкты и которая, сорвавшись с цепи, сама страдает от обрушившейся на нее безграничной свободы и ранится ею, как неразумное дитя, схватившее опасную бритву. И при желании мы, действительно, найдем сколько угодно подтверждений подобному строю мысли. Достаточно сравнить фигуры вождей двух противоборствующих сторон – Деникина и Махно, чтобы понять, как легко это противостояние сделать картинным, как легко навязать читателю свои предпочтения.
И действительно, казалось бы, о каком сравнении может идти речь? Махно: бывший чернорабочий, эксист, каторжник, в военном отношении самоучка, жестокий, именно лично жестокий партизан, в политическом смысле дикарь, анархист именно в силу невозможности понять, объять разумом опыт человечества, политической цивилизации, опыт демократии, в то время весьма, правда, испаскудившей себе репутацию мировой войной.
Другое дело – Антон Иванович Деникин, Верховный правитель и Верховный главнокомандующий Вооруженными силами Юга России. Этот спокойный, слегка полноватый, уравновешенный человек с довольно-таки пышными усами и интеллигентской бородкой клинышком, будучи облаченным в генеральский мундир, никак не производил впечатление крестьянского сына, более того, сына крепостного, в свое время забритого в рекруты. Отец Махно, как мы помним, тоже был крепостным, таким образом социальное происхождение и Деникина и Махно было одинаковым – и все же они антиподы, как бы результаты двух разных подходов к жизни, двух различных жизненных стратегий. Отец Деникина выслужился, вышел в отставку майором. Но никакого состояния он не нажил. В автобиографии Антон Иванович Деникин коротко отмечает: «Детство мое тяжелое, безотрадное. Нищета» (7, 76). Отец, выйдя на пенсию, получал 45 рублей в месяц, но вскоре умер, мать имела и того меньше. Деникин через реальное и юнкерское училище выкарабкался к офицерству, к военной службе. Карьера его началась успешно: младшим офицером в штабах различных военных округов; затем подсвечена была отблесками боевого пламени (в Русско-японскую войну – командир полка) и завершилась незадолго до Первой мировой войны генеральством. Он командовал бригадой «железных стрелков», прославившихся еще в годы последней Русско-турецкой войны, потом принял более крупное соединение – корпус. Стратегические способности его были несомненны. После февраля он стал начальником штаба Ставки, затем – командующим армиями Западного и Юго-Западного фронтов: таким образом, с военной точки зрения, это был человек, имевший богатый и универсальный опыт – скоро выяснится, что он еще обладал даром политика и дипломата. И если о Корнилове как о бывшем своем подчиненном генерал Брусилов, перешедший на службу к большевикам, честно писал, что военные дарования не позволяют легендарному вождю белого движения занимать должность большую, чем командир дивизии (командуя более крупными соединениями, Корнилов начинал совершать ошибки и путаться в обстановке), то Деникин, ставший его преемником, обнаружил себя человеком, мыслящим широко и масштабно.
После Октябрьского переворота он не поддался ни растерянности, ни искушению послужить новой власти. Одним из первых он в одиночку, под видом помещика, пробрался на Дон к Корнилову и стал его помощником. Был участником знаменитого Первого похода Добровольческой армии в январе 1918 года, когда теснимая со всех сторон «армия» – численностью едва больше четырех тысяч, почти сплошь – из офицеров и юнкеров, при восьми орудиях, – оставила забурлившую красными пузырями «обетованную землю донскую» и через степи двинулась на Кубань, надеясь хотя бы тут поднять на мятеж казаков. В эти месяцы (март 1918-го – знаменитый Ледяной поход, первые победы, соединение с кубанским отрядом полковника Покровского, неудачный поход на Екатеринодар, гибель Корнилова) зарождалась вся мифология белого движения, отмывалась символика белизны, чистоты идеи – самопожертвование во имя счастья и могущества Родины – и по крупицам собиралась героика похода, воплотившаяся позднее в символике нагрудного знака (меч, опоясанный терновым венцом) и в совершенно, по иронии судьбы, декадентском салонном романсе: «Не падайте духом, поручик Голицын…»
После смерти генерала Алексеева А. И. Деникин в сентябре 1918-го принял должность главнокомандующего Добровольческой армией, а в мае 1919-го, признав над собою власть Верховного правителя России адмирала Колчака, – стал заместителем главнокомандующего всеми Вооруженными силами России.
Деникин был известным мастером слова, выдающимся оратором, любил выступать. «Русский офицер, – говорил он в одной из агитационных речей, – никогда не был ни наемником, ни опричником. Забитый, загнанный, обездоленный… условиями старого режима, влача полунищенское существование, наш армейский офицер сквозь бедную трудовую жизнь свою донес, однако… – как яркий светильник – жажду подвига. Подвига – для счастья РОДИНЫ» (7, 16). В отличие от адмирала Колчака, который при всей своей исключительной самодисциплине и воинской честности и чести вынужден был делать «генералами» своей армии сибирских казачьих атаманов, своей бандитской практикой компрометировавших «белую» мечту своего вождя сразу и навсегда, Деникину удалось сплотить вокруг себя действительно одаренных и думающих военных. Конечно, и выслужившийся из фельдфебелей, но прошедший тщательную выделку в гвардии генерал от инфантерии Кутепов, получивший среди своих солдат прозвище «правильный человек», и генерал Слащев, закончивший Академию Генштаба, и генерал Эрдели, отпрыск древнего венгерского рода (предки которого служили еще в войсках Румянцева и Суворова), сам пять лет состоявший в императорской свите, были настоящими аристократами по сравнению с колчаковскими дуговыми и Семеновыми, не говоря уж о партизанских «батьках». Но даже боевые деникинские генералы, сильно отличающиеся от штабной элиты – и образованием пониже, и кровью пожиже, – белые «партизаны» К. К. Мамонтов и А. Г. Шкуро по сравнению с командирами повстанцев выглядят, как римские центурионы рядом с лично мужественными, но дикими вождями галльских и германских племен.
Для Деникина Махно – варвар, разрушитель, одна из наиболее ярких «фигур безвременья с разбойничьим обличьем» (17, 134). Махновщину он в своих «Очерках русской смуты» прямо называет явлением «наиболее антагонистичным идее белого движения» (17, 134). Именно махновщину, а не большевизм. Почему? По той же, вероятно, причине, по какой значительная часть офицеров царской армии и, более того, треть генералитета считала для себя возможной службу большевикам. Большевики были не только сильнее и деловитее своих «попутчиков» по революции, они были (исключая романтический период 1917-го – начала 1918 года) бывшим служакам империи понятнее. Россия большевиков также представлялась огромным, сильным, централизованным государством, наделенным особой (хотя на этот раз и необычной) исторической миссией. Такому государству необходимы были и мощная армия, и традиционные институты принуждения и насилия, и министерские аппараты, для которых требовались специалисты разных необходимых в хозяйстве отраслей знания. Не то чтобы другие партии, называвшие себя социалистическими, отрицали это. Но их большевики победили. Идеи чистой демократии с крахом Временного правительства и разгоном Учредительного собрания, казалось, навсегда обанкротились вместе со своими лидерами. Повстанчество же, идущее под черным знаменем анархии, для кадровых военных, к которым принадлежала практически вся белая верхушка, воплощало в чистом виде идею бунта; причем не просто как неповиновения, грабежа, самозванчества, а в широком, бакунинском смысле – бунта как тотального разрушения всего: традиций, быта, культуры, истории, государства. Большевики были политическими соперниками, претендовавшими на роль новых, наглых, безграмотных – но, безусловно, решительных хозяев России. Повстанцы же – хламом, отбросами истории, ее выродками, нелепицами, химерами, как и проповедуемый ими анархизм, который для лидеров белого движения был политически не то что совершенно неприемлем, а как бы безумен.
Понять, как может великая держава распасться на сеть каких-то, чуть ли не по швейцарскому образцу, самоуправляющихся коммун, каких-то «вольных советов», людям, слепо приверженным русской государственной патриотической идее, а отчасти лишь слабо завуалированной идее монархической, – было просто невозможно. Политические ярлыки слепили всем глаза, повторялось вавилонское смешение языков: все до единой партии говорили о возрождении России, но никто уже соседа не разумел. В это время лишь единицы осмеливались думать, что другие тоже являются частью того целого, что составляло когда-то Россию, тоже являются носителями какой-то очень важной правды, так и не добытой ни литературой, ни благотворительностью, ни начатыми было реформами в бывшей империи, разломившейся на куски от противоречий, ее раздиравших.
Моя мысль будет понятнее, если читатель сопоставит, то есть поставит рядом две фотографии того времени, на которых отобразились два героя, порожденных Гражданской войной, два человеческих типа. На одном снимке изображен Андрей Григорьевич Шкуро, деникинский генерал, командир кубанской кавалерии, отчаянный партизан, отличный тактик: аккуратная черкеска с газырями, золотые погоны; коротко стриженные русые волосы зачесаны назад, смелое, волевое, открытое лицо. Глядя на эту фотографию, думаешь, что этот человек, многажды проклятый всеми революционерами от анархистов до меньшевиков, был не только бесстрашен и дисциплинирован, но и не менее революционеров предан идее – идее белой России. На другой фотографии – командир махновской кавалерии Феодосии Щусь в Гуляй-Поле 1919 года: из-под бескозырки на плечи падают длинные волосы, тонкие усы над верхней губой, причудливый трофейный мундир – то ли гусара, то ли венгерского драгуна, большой перстень на левой руке. Поражает более всего то, что в фигуре повстанца есть какая-то подчеркнутость позы, какой-то надлом, словно перед нами не настоящий рубака, а ряженый, актер. Из всего окружения Махно Щусь действительно выделялся особым пристрастием к внешним эффектам – Н. Сухогорская упоминает, например, что одно время он ходил с головы до ног в красном, а С. Дыбец, оставивший в воспоминаниях беспощадно-издевательское описание внешности Щуся, в числе особенно поразивших его деталей туалета называет бархатную курточку и шапочку с пером. Может быть, Дыбец путает или врет? Он пишет далее, что «на пирах у Махно Щусь сидел, как статуя, и молчал. Он всерьез мечтал, что будет увековечен в легендах и сказках…» (5, 130). Если этот наивный нарциссизм – преувеличение, то еще большим преувеличением покажется свидетельство некоего Сосинского, приводимое в книге французского историка А. Скирда, о том, что он видел Щуся на коне, бабки которого были украшены жемчужными браслетами (94, 370). Но, скорее всего, все сказанное – правда.
Возможно, кому-то это покажется мелочью: более того, война нетерпима к оперетке, и уже на фотографии 1920 года франтовство Щуся выдают разве что чубчик, торчащий из-под фуражки, да дорогая портупея. Но, смею утверждать, именно с мелочей, с одежды, с манеры держать себя и начинается антагонизм повстанчества и белого движения. С одной стороны – ненавистные для крестьян высокомерие, выправка, барская аккуратность, с другой – ненавистные для служивых людей самозванчество, самолюбование, дерзостное своеволие невесть что о себе возомнившего мира голодных и рабов. И если, воюя с красными, махновцы охотно брали в плен целые полки, уничтожая лишь командиров и комиссаров, а солдат распуская на все четыре стороны – то есть как бы признавая в них заблудившихся «своих», – то в войне с деникинцами бились насмерть. Махновцы, попавшие в плен, офицерами уничтожались поголовно; офицерские полки вырубались махновцами полностью. Здесь какая-то страшная, трагическая несовместимость: сталкивались и бились две культуры, два образа жизни, прежде замкнутые в своих классовых нишах и практически не соприкасавшиеся. «Интеллигенты», за исключением земцев, «народ» не знали и жизнью его не интересовались. «Народ», со своей стороны, тоже не понимал, чем занимаются и какую роль в жизни общества играют привилегированные классы, «баре». Многочисленные революционные теории внушали ему, что эти паразитические, не занимающиеся производственным трудом классы вообще не нужны. Теперь, когда дети «буржуев» и «кухаркины дети» сошлись лицом к лицу, они, наконец, увидели друг друга. Что же увидели они? Узнали ли в облике друг друга образ Сына, признали ли братство свое? О, жалкие беллетристические вопросы! Конечно же нет, никакого родства не признали они! Ненависть войны спалила их души, и ничего, кроме ненависти и презрения друг к другу, они не вкусили. Вот наблюдение Н. Сухогорской за поведением махновца, заметившего на улице человека в шляпе. Он цедит сквозь зубы в лицо прохожему: «Ишь, в шляпе… интеллигент, видно, прикончить бы…» (74, 47).
Сама Сухогорская, со своей стороны, полна утонченного презрения по отношению к партизанам: повстанцы любят парикмахерские, карты, семечки – с едкой иронией констатирует она. Ей это чуждо. За бесконечным размусоливанием картишек и обезьяньим лузганьем семечек ей видится какая-то колоссальная внутренняя пустота. Но и о белых – вот что интересно – эта женщина вспоминает с ужасом и неприязнью. Трехдневное разграбление Гуляй-Поля, доверительное и оттого особенно отвратительное хвастовство начальника карательного отряда, в руки которому попался большевистский комиссар: «Я его так бил, что он действительно стал красным и внешне и внутренне» (74, 44), та же самая пустота и бездуховность – вот изнанка белого движения.
Действительно, если бы речь шла только о противопоставлении «белой» и «черной» кости, черного и белого знамени, при котором «черным», повстанцам, приписывались бы лишь неясные разрушительные инстинкты, а «белым» – те высокие идеалы и святые добродетели, которыми их с наивной непосредственностью порой пытаются наделить, – было бы абсолютно непонятно, каким образом махновцам за несколько месяцев удалось в буквальном смысле слова разгромить тыл деникинской армии, вновь поднять десятки тысяч крестьян на восстание против тех, кто претендовал на роль освободителей нации от «ига», и подготовить к зиме 1920 года еще более сокрушительный разгром белых, чем ждал красных летом.
То, что А. И.Деникин, еще в царской армии боровшийся с «отживающей группой старых крепостников», лично хотел бы, чтобы Россия, освободившись от большевиков, развивалась бы по эволюционному демократическому пути, сомнения не вызывает. Для порядку можно привести и соответствующую цитату – скажем, из речи на банкете в собрании ростовских граждан: «Я иду путем эволюции, памятуя, что новые крайние утопические опыты вызвали бы в стране новые потрясения и неминуемое пришествие самой черной реакции. Эта эволюция ведет к объединению и спасению страны, к уничтожению старой бытовой неправды, к созданию таких условий, при которых были бы обеспечены жизнь, свобода и труд граждан, ведет, наконец, к возможности в нормальной, спокойной обстановке созвать Всероссийское учредительное собрание…» (17, 137).
И все же эта прекрасная программа, и сегодня еще способная вызвать живое, сочувственное переживание – тем более что высказана она человеком, который долгие годы был в нашей истории олицетворением «самой черной реакции», – полностью провалилась. В своих «Очерках…» Антон Иванович с болью пишет о своих войсках: «Народ встречал их с радостью, на коленях, а провожал с проклятиями» (17, 270). Это признание человека, возглавлявшего на Юге белое движение. Что же случилось, что произошло? Казалось бы, несколько месяцев «крайних утопических опытов», проводимых на Украине партией Ленина, вполне выявили их крайне разрушительный для страны характер. Масштабы злодеяний, произведенных большевистской властью, казались поистине неправдоподобными: такое мог бы сделать враг, оккупатор, но не те, кто называли себя истинными друзьями народа и шли вперед в надежде осчастливить мир. Деникинская Особая комиссия по расследованию злодеяний большевиков в следующих цифрах и терминах подвела итог их пятимесячному господству: число жертв террора за 1918–1919 годы – 1 миллион 700 тысяч человек (17, 136). Разгром церкви. Систематическое «жестокое гонение на церковь, глумление над служителями ея; разрушение многих храмов с кощунственным поруганием святынь, с обращением дома молитвы в увеселительное заведение». К сведению: «в Лубнах перед своим уходом большевики расстреляли поголовно, во главе с настоятелем, монахов Спасо-Мгарского монастыря» (17, 126).
В других областях жизни опустошение было не меньшее. Продолжаю цитировать выводы комиссии: «Большевики испакостили школу: ввели в состав администрации коллегию преподавателей, учеников и служителей, возглавленную невежественными и самовластными мальчишками-комиссарами; наполнили ее атмосферой сыска, доноса, провокации; разделили науки на „буржуазные“ и „пролетарские“; упразднили первые и, не успев завести вторых, 11 июня декретом „Сквуза“ закрыли все высшие учебные заведения Харькова» (17, 127).
«Большевистская власть упразднила законы и суд. Одни судебные деятели были казнены, другие уведены в качестве заложников (67 лиц). Достойно внимания, что из числа уцелевших членов Харьковской магистратуры и прокуратуры ни один, невзирая на угрозы и преследования, не поступил в советские судебные учреждения… На место старых установлений заведены были „трибуналы“ и „народные суды“… Глубоко невежественные судьи этих учреждений не были связаны „никакими ограничениями в отношении способов открытия истины и меры наказания, руководствуясь… интересами социалистической революции и социалистическим правосознанием…“
Большевики упразднили городское самоуправление и передали дело в руки „Отгорхоза“. Благодаря неопытности, хищничеству, невероятному развитию штатов (в больницах, например, наблюдалось нередко превышение числа служащих над числом больных), тунеядству и введению 6-часового рабочего дня, городское хозяйство было разрушено и разграблено, а дефицит в Харькове доведен до 13 миллионов.
…Земские больницы, школы были исковерканы, почтовые станции уничтожены, заводские конюшни опустошены, земские племенные рассадники скотоводства расхищены, склады и прокатные пункты земледельческих орудий разграблены, телефонная сеть разрушена…
Пять месяцев власти большевиков и земскому делу, и сельскому хозяйству Харьковской губернии обошлись в сотни миллионов рублей и отодвинули культуру на десятки лет назад» (17, 127).
После всего этого возвращение цивилизованных хозяев страны должно было бы вызвать всестороннюю поддержку тех преобразований, которых, после всего сказанного, можно было бы от них ожидать. Однако последовал лишь ряд весьма осторожных деклараций о местном самоуправлении и о земле, которые решение этих двух важнейших вопросов российской жизни отодвигали в неопределенное будущее, тогда как счет шел на недели, самое большее – на месяцы. Пока же неопределенное будущее вызревало, возвращался фактически старый порядок, ненавидимый «низами» и прежде всего крестьянами, которые вынуждены были опять возвращать земли прежним владельцам, возмещать им убытки за счет урожая и т. п.
Никакие успехи – ни пробудившаяся жизнь общественных союзов и запрещенных большевиками партий, ни оживление производства, попавшего в руки прежних заводчиков, ни свобода торговли, ни даже «неизмеримо поднявшаяся» добыча угля в Донбассе, – не могли замазать этого свербящего, кровоточащего на Украине вопроса – кто будет владеть землею. Осторожный земельный закон, подготавливаемый в русле кадетской программы Колокольцевым, большей частью деникинского окружения воспринимался в штыки как слишком радикальный и «потрясающий основы»; все попытки подвести «некоторое юридическое обоснование под факт земельного захвата» (17, 271), которое смутно начал осознавать Деникин, а осознал только Врангель, – безусловно проваливались.
Вследствие этого все левые партии оказались в непримиримой оппозиции режиму. Партия эсеров, провозгласившая было вооруженную борьбу с большевиками, объявила о прекращении таковой и перенесении всей своей боевой активности на Деникина и Колчака, полностью развязывая себе руки заявлением, что в этой борьбе она будет пользоваться «всеми теми методами, которые партия применяла против самодержавия» (17, 163). Левые эсеры просто охотились за Деникиным и провалили покушение только из-за поразительного непрофессионализма террористов нового поколения; в Харькове члены боевой группы стояли буквально в нескольких шагах от принимавшего парад Деникина, но не могли убить его, так как в странствиях растеряли бомбы и оружие. Со своей стороны, убийство командующего Вооруженными силами Юга России подготавливали и крайне правые. Сам Деникин упоминает, в частности, что в январе 1920 года в Севастополе монархисты подпольно освятили нож, которым должно было устранить его.
Но не это было самое страшное. Страшнее, опаснее было то, что ожидаемого вождями белых повсеместного «восстания всех элементов, враждебных советской власти», не произошло. Русская буржуазия проявила крайнюю расторопность во всем, что касалось скорой наживы, спекуляции земельными участками, недвижимостью, но в достаточной степени индифферентно отнеслась к задачам, выдвинутым перед нею белым движением. Гражданского общества вокруг власти военных не сложилось, сочувствие проявлялось лишь на словах, наибольшую активность проявляли как раз правые, деятельность которых невольно сказывалась на физиономии режима: Пуришкевич, например, допускал конституцию и «свободы», но при этом все социалистические партии объявлялись антигосударственными, народному просвещению придавался характер «церковно-государственный» (17,160). Устав «Умеренной партии», выработанный Н. Н. Львовым и профессором Н. Н. Алексеевым, говорил о необходимости «нравственного влияния Церкви Христовой на все стороны государственной жизни», в том числе на законодательство, вопросы политики и т. д. Два десятка организаций «Монархического блока» пытались объединиться вокруг лозунга «самодержавия, православия, народности», но, как не без иронии пишет Деникин, из предосторожности они не утруждали себя вопросами положительного государственного и социального строительства, а ограничивались общедоступным категорическим императивом:
– Бей жидов, спасай Россию! (17, 159).
Не было согласия даже среди центристских партий, имевших непосредственное касательство к работе правительства юга России – бывших кадет, октябристов, народных социалистов, которые, по существу, сходились только в одном вопросе – в признании частной собственности. При этом одни удерживали военного диктатора Украины от слишком революционных преобразований, другие же, напротив, отчаявшись ждать их, довольствовались, как народные социалисты, ролью оппозиции, и их газета «Утро России» «помещала периодически резкие статьи против армии и власти» (17, 156).
Деникин с горечью признает, что его правительству не удалось «найти опору». «Деникинщина» – использую термин официозной истории, – несмотря на все старания наиболее дальновидных ее деятелей, так и осталась военной диктатурой, противостоящей народу, оторванной – во имя постулатов «белой идеи» – даже от интересов своих собственных легионеров. В результате режим Деникина не только не приблизился к решению наиболее важных экономических и политических вопросов (идея Учредительного собрания чем дальше, тем в большей степени становилась ширмой для откровенно диктаторских действий), но не смог даже подняться над уровнем той бытовой неправды, которая самому Антону Ивановичу Деникину была в дореволюционной жизни и очевидна, и отвратительна. Расстрелы «большевиков», репрессии в отношении недовольных, восстановление контрразведкой приемов сыска и, главное, крайнее ожесточение войск, в которых носители «белой идеи», ветераны-идеалисты (если только такие вообще существовали когда-нибудь) растворились до незаметности, – это тоже была бытовая неправда, причем неправда кровавая.
Под командованием Деникина была совсем уже не та армия, что когда-то совершала Ледяной поход: в нее было отмобилизовано, одето в английское обмундирование и вооружено на средства союзников больше ста тысяч человек. Оторванные от дома, ничего не желавшие знать о своей очередной исторической «миссии» (ибо за минувшие два года разные режимы достаточно обременяли народ всякого рода «миссиями», чтобы приучить его относиться к ним наплевательски), эти люди буквально зверели в походе, изливая свою ненависть на неприветливо глядящих крестьян и беззащитных перед любой сменой власти евреев. Антисемитизм в войсках был развит едва ли не до степени тяжелой душевной болезни. Генерал Драгомиров писал Деникину из Киева: «Озлобление войск против евреев доходит до… какой-то бешеной злобы, с которой ничего сейчас поделать нельзя» (17, 149). Сам Деникин позднее вынужден был признать: «Войска Вооруженных сил Юга не избегли общего недуга и запятнали себя еврейскими погромами на путях своих от Харькова и Екатеринослава до Киева и Каменец-Подольска» (17, 146). Вообще, евреи служили лишь в Красной армии и у Махно: последнее может кому-то показаться почти невероятным, ибо Махно в нашей истории выставляется как погромщик, но тот, кто хоть чуть-чуть интересовался махновщиной, знает, что факт существования в армии Махно «еврейской роты», «еврейской батареи» и т. п. лежит в слое совсем неглубоко зарытых истин. В армии же Деникина антиеврейские настроения были столь сильны, что приказом командующего были выведены в запас несколько офицеров-евреев, участвовавших еще в Первом кубанском походе. Подписывая приказ, Деникин стремился избегнуть инцидентов и обезопасить жизнь и достоинство ветеранов, но он не мог не понимать, что это – бесчестье и позор, достойные разве что петлюровцев, но не славного белого воинства. Но что поделаешь – история вновь подыскивала собственные формы для воплощения идей, порожденных человеческим разумом для всеобщего якобы блага, и вновь по-своему расставляла разноцветные политические фигурки на исторической арене…
Махно на некоторое время оказался оттесненным с авансцены почти за кулисы: он формировался в ничейном пространстве белого тыла возле станции Помощная, и, хотя Аршинов, а вслед за ним и Волин пишут о почти ежедневных боях с белыми и даже попытке наступления на Деникина, нам придется списать это на счет преувеличений. Никаких серьезных боев до конца августа не было; случались, должно быть, лишь налеты за оружием, которое для махновцев всегда было проблемой номер один.
Племянница Михаила Полонского, полк которого при неясных обстоятельствах присоединился к Повстанческой армии, рассказала мне эпизод, который хоть и выглядит, подобно большинству свидетельств не из первых уст, как мифологема, тем не менее достаточно красноречиво описывает ситуацию. Якобы, когда Полонский был представлен пред очи Махно, тот велел разоружить полк.
– Чем же я буду воевать против белых? – спросил Полонский.
Махно показал в сторону деникинцев:
– Пойди и там добудь себе оружие…
На деникинцев работала гигантская машина английского военного ведомства, великолепно отлаженная в недавно завершившейся и победоносной войне. В штабе его были опытнейшие, испытанные офицеры. В кругу окружавших его политиков – «звезды» первой величины: П.Б.Струве, Н. Н. Львов, В. В. Шульгин.
Советниками Махно были несколько его командиров, ни один из которых в прошлом не имел офицерского чина, да пять или шесть анархистов, которые после вступления деникинцев в Харьков и разгрома «Набата» бежали к Махно. Но летом 1919 года в Повстанческой армии «идейных» работников были буквально единицы: Иосиф Гутман, по кличке «Эмигрант», Петр Аршинов, Михаил Уралов. Имен других мы не знаем. Наиболее значительной фигурой был, без сомнения, Всеволод Волин (Эйхенбаум), который возглавил сначала Культпросветотдел, а затем и Реввоенсовет армии, да и вообще сыграл в истории махновщины довольно значительную роль. Волина от большинства окружавших Махно людей отличал, во-первых, возраст – ему было уже 37, он казался едва ли не патриархом, и повстанцы называли его «дядя Волин», что очень нравилось ему. Во-вторых, он был образован. Во всей махновщине он был единственный образованный человек среди грамотных – черта уникальная. И если Аршинов, «учитель», всю книжную премудрость литературы, политэкономии и социализма превозмогал самоуком, то Волин вырос в хорошей семье богатых врачей, с гувернером, французским и немецким владел с нежного детского возраста. Как и большинство революционеров, он успел немножко поучиться в университете (факультет права), но потом все забросил, искусившись эсерством, которое, как казалось, давало возможность обрести в жизни совсем иной смысл, а главное – обрести судьбу, поэму жизни в безголосий тогдашней действительности. Конечно, это был именно искус, обман, и он резал «новую судьбу», как по трафарету: арест, ссылка, эмиграция. Жизнь для народа в очередной раз оборачивалась для юного романтика жизнью вне народа, карьера политического эмигранта поколения 1905–1907 годов резко отличалась от судьбы «стариков»: если Герцен и Огарев жили прежде всего литературно, если Кропоткин после тюрьмы Клерво целиком отдался научным изысканиям в области истории и социологии, если Лавров, несмотря на участие в Коммуне и связь с «Народной волей» и Интернационалом, тоже, в общем, оставался теоретиком, то новое поколение – сплошь практики, им было не до учености, ситуация в России как будто подгоняла их к живому делу, а когда дело не выгорело, началось дробление, фракционная борьба – особенно у социал-демократов и эсеров, – смятение и разочарование в связи с делом Азефа, да и вообще всеобщая склока и взаимные обвинения в неудаче низвержения трона.
В это время Волин познакомился во Франции с Аполлоном Карелиным – тоже блудным сыном в хорошем семействе, анархистом из числа последних теоретиков (в ту пору он не занимался глобальными вопросами, а скромно анализировал возможности кооперации), который и перетащил его из эсерства в анархизм.
Эмигрантская жизнь Волина протекала довольно бурно.
В то время анархо-синдикалистское движение во Франции было еще сильно (в какой-то мере оно играло в жизни общества роль крайней левой, оттенявшей «оппортунизм» французских социалистов, сказавшийся, прежде всего, в санкции своему правительству на ведение войны). В 1915-м, как воинствующий пацифист, Волин чуть было не был заточен французскими властями в тюрьму: власти понять можно, но можно понять и Волина, который, бросив жену и четверых детей, через Бордо бежал в США. Здесь он сотрудничал в «Голосе труда» – анархистском еженедельнике, который позднее перебрался в Петроград, а тогда выходил при Федерации союзов русских рабочих США и Канады, в которой состояло 10 тысяч человек, то есть вращался в тех же эмигрантских кругах, что и Дыбец, и, возможно, встречался с ним, хотя ни тот ни другой не упоминает об этом.
В 1917-м он, как и большинство эмигрантов, полный самых радужных надежд, бросается в Россию – и, как большинство эмигрантов, застает картину, страшно изменившуюся по сравнению с 1905 годом: свободу и хаос, больную экономику, жизнь в предчувствии голода и грандиозного военного поражения. Как и большинство анархистов, он принял большевистский переворот в октябре, надеясь, что лозунги «мир народам», «заводы рабочим», «земля крестьянам» будут воплощены буквально – на это надеялись тогда все крайне левые, но их надеждам, как известно, не суждено было сбыться. Все, что обещано было трудящимся, переходило в руки грандиозного монополиста-работодателя – рабоче-крестьянского государства, всякое несогласие с чиновниками которого отныне рассматривалось как контрреволюция. Обосновавшийся в Петрограде «Голос труда» тщетно пытался переорать большевистские издания, что путь избран неверный и тупиковый (то, что рабочие пошли за большевиками, поверив в их радикализм, Волин совершенно правильно объяснял слабостью русского пролетариата, крайней его неопытностью в самоорганизации, в отличие от европейцев и американцев).
Весной 1918-го, когда в России начались репрессии против анархистов, Волин стал дрейфовать на юг – Бобров, Курск. В Курске его застала первая конференция федерации «Набат», объединившей анархистов Украины и России: делегаты выглядели достаточно удрученными неудачами движения и достаточно озабоченными, чтобы показалось возможным создать сильную работоспособную организацию, своего рода партию, противостоящую коммунистам. Кроме того, на Украине отворилась ему и реальность совсем иного рода: помимо кружков, помимо бесконечных и бесполезных придумок столичной радикальной интеллигенции, которые конечно же были просто политическими игрушками, пасьянсами и лото по сравнению с грандиозными предприятиями большевиков, – здесь существовало массовое крестьянское движение за свободные Советы, которое к тому же называло себя анархическим! Среди набатовцев, а уж тем более среди столичных анархистов, всегда были люди, относившиеся к Махно и его армии скептически – тот ли это народный герой, о котором еще со времен Бакунина мечтали русские анархисты? Не слишком ли неказист лицом? Не слишком ли жесток? Не слишком ли властолюбив? Но Волин предпочитал не теоретизировать по этому поводу. Он считал, что дело революционера, а уж тем более анархиста– быть с «массами». Поэтому в августе 1919 года он оказался в Повстанческой армии. Здесь наладил газету «Путь к свободе», которую – от случая к случаю – печатали то в роскошной типографии, то на передвижной «бостонке». Но главное было не в этом. Главное заключалось в том, что как теоретик Волин сумел внушить Махно, что именно теперь, после ухода большевиков с Украины, ему и его Повстанческой армии выпадает редчайший в истории шанс начать третью, подлинно народную революцию, которая освободит все мировое человечество от растлевающей власти двух монстров – капитала и государства.
То, что Махно это запомнил, что эта перспектива крепко засела в его голове, подтверждается тем, что он сам, так или этак переиначивая, повторяет Волина в своих сочинениях. Волин дал ему другой угол зрения, другой масштаб оценки собственных скромных деяний. За словами Волина были умственная работа, конференция, «Набат», наука. И пока батькина голова пылала от внезапно обрушившихся на него перспектив и необыкновенной, в связи с этим, перед человечеством ответственности, белые, добившиеся на фронтах бесповоротного, как казалось тогда, успеха, решили покончить с Махно.
БОЛЬШАЯ РУБКА
После летнего разгрома красных Махно не казался военной верхушке деникинской армии сколько-нибудь серьезным противником, несмотря на предупреждения боевых офицеров. А. И. Деникин нигде не называет его войска иначе как «банды» и «вооруженные банды» – с крайним, граничащим с презрением пренебрежением, – хотя его мемуары написаны много спустя после того, как махновцы переиграли его в военной игре и стали одной из главных причин катастрофического разгрома Вооруженных сил Юга России зимой 1919–1920 годов.
Гораздо более серьезным противником представлялся Деникину Симон Петлюра, у которого было 100 тысяч войск и которому белые также объявили войну, не желая поступаться принципом единой и неделимой России и иметь дело с украинскими сепаратистами, хотя те явно были бы рады всякому предложению о сотрудничестве и даже, я полагаю, были бы готовы чуть приспустить свой жовто-блакитный прапор, если бы белые в какой-то мере оговорили вопрос о национальной автономии. Это год спустя – когда, впрочем, было уже слишком поздно, – понял барон Врангель, в секретном приказе предписывая своим командирам сообразовывать действия с действиями уцелевших петлюровцев, «имея в виду основную задачу свергнуть коммунизм и помочь русскому народу воссоздать свое великое отечество» (40, 149), причем обещалась широчайшая автономия всем областям бывшей империи, населенным невеликороссами… Но тут опять насмешка истории: к тому времени, когда сменивший Деникина Врангель дозрел до подобных деклараций, петлюровская армия, разбитая сначала белыми, а потом красными, уже не представляла никакой силы. Белое движение, ища опоры, опять хваталось за пустоту.
Генерал Я. А. Слащев, долгое время возглавлявший операции белой армии против Петлюры и Махно, позднее – после жестокой обиды, нанесенной ему Врангелем (разжалование в рядовые), и амнистии советского правительства, – читая лекции в Высшей военной академии для будущих красных командиров, не без горькой самоиронии отмечал, что самонадеянность деникинского командования, решившего сразу победить всех врагов белой идеи, не могла просто так сойти с рук. То, что ставка считала ликвидацию Махно делом второстепенной важности, он полагал жесточайшей ошибкой: «Эта слепота ставки и штаба войск Новороссии была неоднократно и жестоко наказана» (70, № 9, 39). Проследим за развитием событий.
В двадцатых числах августа белые впервые начали теснить Махно в районе Помощной и Новоукраинки, но действия частей были согласованы плохо, сил для разгрома Махно – явно недостаточно – и в результате наступавшие были отбиты, потеряв бронепоезд «Непобедимый», захваченный повстанцами. Махновские «банды» в очередной раз обнаружили поразительную для тех, кто сталкивался с ними впервые, боеспособность. В эти дни в штабах белых появилась даже порожденная чувствами уязвленного самолюбия и офицерской гордости легенда, согласно которой всеми маневрами махновцев руководил некий Клейст, полковник германского генерального штаба, которого Махно заманил к себе на службу, дополняя стратегический ум германца своей жестокой, несгибаемой волей и знанием местного населения. С Клейстом благородному офицерству не стыдно было состязаться в тактике, Клейсту не стыдно было даже кое в чем уступить: лишь сознание того, что сопротивляется и совершает маневры грязное мужичье, «бандиты», – было непереносимо. Меж тем дело обстояло именно так. Хладнокровный, не склонный к мифотворчеству и самообману Слащев, командовавший 4-й дивизией, действовавшей против махновцев, бесстрастно отмечал: «Ему (Махно) надо было отдать справедливость… в умении быстро формировать и держать в руках свои части, вводя даже довольно суровую дисциплину. Поэтому столкновения с ним носили всегда серьезный характер, а его подвижность, энергия и умение вести операции давали ему целый ряд побед над встречавшимися армиями» (70, № 9, 38).
В начале сентября белые предприняли новую попытку сбить Махно с занимаемых позиций, наступая от Елисаветграда и Арбузинки, но вновь потерпели неудачу и Арбузинку потеряли. Слащев наблюдал: «Махно действовал сокрушительными налетами и крайне быстро, т. к. обстановка требовала высшей энергии и быстроты действий» (70, 39).
12 сентября: белые силами своих 4-й и 5-й дивизий и двух казацких конных полков начали новое наступление на Махно, пытаясь зайти повстанцам в тыл через занятый петлюровцами Ольвиополь. Это им удалось, так как петлюровцы, словно боясь поверить в неизбежность войны с Добровольческой армией, действовали с необыкновенной предупредительностью и, предпочитая держаться от белых на расстоянии пушечного выстрела, услужливо оставляли занимаемые ими местечки при первом же приближении славного воинства российского (одновременно, как не без оснований подозревал Слащев, они снабжали боеприпасами махновцев, хотя и те и другие старались скрыть эту связь).
Ожесточенные бои белых с махновцами продолжались неделю. «Махно дрался упорно, – пишет Слащев, – все время переходя в контратаки и действуя на тылы белых налетами своей многочисленной конницы…» (70, № 9, 40). 17 сентября Махно, теснимый с разных сторон, нащупал во фронте белых слабое место и, опрокинув 5-ю дивизию, повел наступление на Елисаветград, захватив пленных и несколько орудий. В городе началась паника, спешная эвакуация всех деникинских учреждений. Узнав, что махновцы на окраине Елисаветграда и городу «грозит неминуемая опасность быть преданным на разграбление жестоких банд», в ставке белых осознали, наконец, что дело куда серьезнее, чем предполагалось. Тогда спешно была образована так называемая «ольвиопольская группа войск», подчиненных единому командованию бывшего командира 4-й дивизии Слащева. Командир 5-й дивизии пытался возмущаться, так как он был старше чином, но обстановка была слишком серьезная, чтобы дать разгореться этим генеральским амбициям, и за несколько часов конфликт утрясли. В ночь на 19 сентября Слащев получил приказ ставки: «…спасти Елисаветград во что бы то ни стало» (70, № 9, 40).
На рассвете 19-го он двинул против Махно свою «гвардию» – Лабинский офицерский полк, численностью всего в 250 человек, но каждый из этих двухсот пятидесяти, как говорится, стоил трех. Лабинцы ударили Махно в тыл и произвели в рядах его панику. Махновцы отступили от Елисаветграда на запад, но быстро опомнились. Весь день длился упорный бой, однако попытки белых рассечь Махно надвое на линии Помощная—Новоукраинка все-таки не кончились ничем. К вечеру махновцы даже пытались контратаковать, но им во фланг вновь был брошен батальон офицерского полка, который отогнал атакующих в исходное положение.
Обе стороны выдохлись. Если махновцам не хватало боеприпасов, то белым столь же остро не хватало людей, чтобы развить операцию. Слащев пишет, что к вечеру 19 сентября обстановка сложилась такая, что белым, из-за отсутствия резервов лишенным свободы маневра, нужно было идти ва-банк: «Малейшее промедление грозило гибелью, Махно атаковал бы сам, и измотанные войска белых, имея в тылу партизанскую конницу врага, конечно бы, не выдержали» (70, № 9, 40). Можно было бы и отступить, чтобы за ночь, отлипнув от Махно, вернуть себе свободу действий. Но это означало бы сдачу Елисаветграда, разграбление (термин Слащева) города и, как понимали белые, «сигнал к восстанию» всех «тайных махновцев» в районе.
Слащев принял решение атаковать. Поскольку резервов не было и на карту ставилось все, командирам было приказано возглавить атаку и идти впереди цепей. Начавшийся с рассветом этот отчаянный приступ позиций Повстанческой армии увенчался успехом: в 8 часов утра Слащев уже отдавал приказы на станции Новоукраинка. Махновцы же, взорвав захваченный у белых бронепоезд «Непобедимый», бросив три орудия и 400 пленных, потянулись отступать дальше на запад, в стороне от железных дорог, а то и вовсе по бездорожью, чтобы затруднить преследование. Волин вспоминает это время как исключительно тяжелое для Повстанческой армии: в гигантском обозе было 8 тысяч раненых – столько же, сколько боеспособных в строю, – медикаментов не было, и люди гнили заживо, боеприпасов тоже не было, дрались махновцы отчаянно и каждодневно, но уже без надежды на победу. В этих боях были убиты очень близкие Махно люди: брат Григорий и любимый адъютант Петя Лютый. Сам Махно спал урывками, едва по три-четыре часа, не снимая гимнастерки. Посылаемые во все стороны патрули приносили сведения сплошь неутешительные: помощи ждать неоткуда, фронт ушел далеко на север. Там, на севере, прощупывались только петлюровцы. На западе тоже были петлюровцы. С юга и с востока нажимали белые. В двадцатых числах сентября белые под Уманью окончательно прижали махновцев к петлюровцам. Дальше отступать было некуда.
Тут мы вплотную подошли к одному из замечательных событий в истории Гражданской войны, которое уже потому должно возбудить наше любопытство, что историками различных «школ» оно трактуется совершенно по-разному. Скажем, сочувствующие Махно Аршинов, а вслед за ним и Александр Скирда считают сражение под Уманью поворотным событием всей войны, что, вероятно, для читателя звучит по меньшей мере странно, ибо любой читатель, хоть сколько-нибудь поднаторевший в отечественной истории за последние годы, ни о каком таком сражении не слыхивал. Что неудивительно: этот эпизод борьбы махновцев с самого начала замалчивался, чтобы не признавать за партизанами героизма и не возбуждать к ним нежелательных симпатий.
Из всех «доперестроечных» авторов лишь Лев Никулин в журнальной публикации 1941 года упоминает о неожиданном ударе, которым Повстанческая армия разгромила преследователей под Уманью, после чего совершила головокружительный по быстроте и роковой по последствиям для белых марш на родное Левобережье. Но у Никулина о сражении под Уманью упомянуто вскользь, и даже в этом коротком рассказе все так запутано, что так и непонятно, в чем, собственно, дело.
Справедливости ради отметим, что в 1922 году в журнале «Военный вестник» не кто иной, как Я. А. Слащев, из белого генерала превратившийся в преподавателя Высшей военной академии РККА, опубликовал разбор всех операций Добровольческой армии против Махно и Петлюры. Но той же справедливости ради отметим, что его публикации, хоть и не были спрятаны в спецхран, в систематическом каталоге Ленинской библиотеки отсутствовали и, таким образом, были деликатно устранены из научного обращения. Поэтому вчитаемся в Слащева: «…Махно с упорными боями отходил на Новоархангельск – Покатилово, охватываемый с двух сторон белыми…» Здесь он узнал, что одна кавалерийская бригада белых «прорвалась через его фланговые банды ему в тыл и заняла Умань между ним и Петлюрой» (70, № 9, 41–42). У Слащева неточность, кое-чего он не знал: петлюровцы стояли в Умани, и, прежде чем Махно узнал об окружении, ему удалось договориться с их властями оставить в городе несколько тысяч раненых; речь также шла как будто о том, что петлюровцы передадут повстанцам 700 тысяч винтовочных патронов, но эта сделка – очевидно, из-за прорыва белых– сорвалась, ибо в день решающего боя армии пришлось драться буквально голыми руками. В это время Культпросветотдел армии опубликовал листовку «Кто такой Петлюра?», желая отмежеваться от самостийников. Один из ответственных советских работников признался потом, что «под словами этого воззвания охотно подпишется любой коммунист» (66, 8). Но петлюровцы не реагировали на анархистские выпады своих соседей, понимая, что, пока белые занимаются Махно, их самих они не тронут. И когда казачьи полки подошли к Умани, чтобы зайти в тыл к Махно, петлюровцы без боя и без угрызений совести сдали им город, бросив и раненых, и остатки недобитой партизанской армии на произвол судьбы.
В это время, констатирует Слащев, «Махно стал сильно таять числом (из-за дезертирства), достигая своим ядром всего 6–8 тысяч человек… Боевых припасов становилось все меньше и меньше» (70, № 9, 40–42).
Разведчики, посланные Махно в разные стороны 25 сентября, подтвердили, что армия окружена. Приказ генерала Слащева предписывал корпусу белых в трехдневный срок уничтожить банды Махно, которые «полностью деморализованы, дезорганизованы, испытывают недостаток в еде и вооружении» (95, 585).
Казалось, конец близок. Дух повстанцев упал, продолжалось тихое дезертирство, остававшиеся в рядах армии готовились к гибели. Четыре месяца отступления сказывались и упадком сил, и неверием в победу.
В тот же день 25 сентября Махно внезапно объявил, что отступление закончено и настоящая война начнется завтра, 26-го. Вечером того же дня махновцы прибегли к маневру, который, если бы Слащев знал их лучше, наверняка заставил бы его насторожиться: они совершили вялую попытку прорыва на запад – безусловно обманную, но, однако, принятую за чистую монету. Казалось немыслимым, что «полностью деморализованные и дезорганизованные банды» осмелятся напасть на главные силы белых. Однако это было именно так. Махно каким-то необыкновенным своим чутьем определил, что у него есть единственный шанс спасти армию: напасть на ядро преследователей и уничтожить его.
Ночью махновская армия была двинута на восток, на главные силы Слащева под Перегоновкой. Аршинов, бывший участником событий, пишет: «Между тремя и четырьмя часами утра завязалось сражение… К восьми часам утра оно достигло высочайшего напряжения. Пулеметная стрельба превратилась в сплошной рев бури. Сам Махно со своей сотней исчез еще с ночи, пойдя в обход противнику… К 9 часам утра махновцы начали отступать… Деникинцы с разных мест подтянули основные свои силы и окатывали махновцев беспрерывными огневыми волнами. Члены штаба повстанческой армии… пошли в цепь. Исход боя решил внезапно появившийся Махно… Молча, без призывов, лишь с горящей на лице волей устремился он со своей сотней полным карьером на неприятеля и врезался в его ряды. Словно рукой сняло усталость и упадок духа у отступавших. – „Батько впереди! Батько рубится!“ – пронеслось по всей массе» (2, 140).
Плотность огня была такая, что, казалось, появление батьки и его сотни неспособно повлиять на ход сражения – вмиг всех изорвет пулями. Но Махно, к той поре уже не раз раненный, недаром снискал среди повстанцев славу «характерника» – по запорожскому поверью, казака, заговоренного от пули и от сабли. «Батькина сотня» врубилась в цепи врага. Аршинов говорил, что под пулями Махно чувствовал себя не более неуютно, чем другие люди под каплями дождя, – и в этом усматривал даже некоторую «патологию» его характера. Но он не бывал с Махно под огнем, когда все дело решает невероятная и, конечно, в мирной жизни непредставимая храбрость. Узнав своего командира, повстанцы поднялись и ударили в штыки. Пошел жестокий рукопашный бой – «рубка», как выражались махновцы.
Первый офицерский Симферопольский полк не выдержал натиска и смешался. Выстрелы, лязг железа и стоны умирающих слились в какую-то страшную музыку. Белые дрались с ожесточением – достаточно сказать, что одна из рот полка целиком состояла из немцев-колонистов, добровольно вступивших в армию, чтобы свести счеты с махновцами-«экспроприаторами», а остальные были кадровые офицеры, уверенные к тому же, что сегодня они пришли на поле боя за победой, за славой и за наградами (после «спасения» Елисаветграда, например, в полку прибавилось 109 георгиевских кавалеров). И все-таки, когда, заметив Махно, повстанцы поднялись и ударили в штыки, полк дрогнул и стал пятиться – сначала в порядке, потом беспорядочно. Вослед отступавшим Махно пустил кавалерию и за нею в прорыв бросил всю армию, которая, разделившись к вечеру на три отряда, стремительно понеслась на восток, покрывая на повозках и тачанках 100–120 километров в день. Раздавить Махно Слащеву не удалось. Блистательный партизан впервые, быть может, выиграл действительно серьезную партию, в которой ставкой, как всегда, была жизнь.
Но сколь бы ни был высок продемонстрированный класс игры, из всего вышесказанного нам ясно все же, что сражение под Перегоновкой было событием, которое в ряду крупномасштабных операций Гражданской войны – таких, как штурм Перекопа в 1920 году, или менее известных, но не менее дорого обошедшихся белым Орловско-Курской и Воронежской операций в 1919-м, – выглядит достаточно скромно. В самом деле, силы противоборствующих сторон исчислялись едва ли двумя десятками тысяч человек (6–8 у Махно и 12–15 у Слащева), потери – также, самое большее, несколькими тысячами. Известно как будто, что Махно захватил у белых 23 орудия, 100 пулеметов и 620 пленных, а белые подобрали на поле боя несколько сот раненых махновцев – и это все.
В своей оценке случившегося Слащев, проигравший бой, исходит именно из этого. И если, читая Аршинова, можно подумать, что под Перегоновкой Повстанческая армия едва ли не целиком истребила преследовавший ее белогвардейский корпус, то Слащев как раз утверждает, что главные силы не были затронуты, что речь, собственно, идет об обыкновенном прорыве из окружения, когда Махно на узком участке проломил фронт, смяв и уничтожив два белых полка, – что, конечно, трудно считать судьбоносной для истории победой.
Слащев, безусловно, стремится преуменьшить драматизм происшедшего. И как бывший командующий корпусом, и как преподаватель красной военной академии он не склонен афишировать некоторые моменты сражения и не упоминает, в частности, о том, что придуманная им для Махно «западня» не сработала, что части, поставленные в этой западне, простояли даром, хотя и слышали шум боя, и что именно по этой причине («из-за плохой связи») и погиб 1-й офицерский Симферопольский полк. Если же мы обратимся к воспоминаниям полковника Альмендигера, одного из немногих уцелевших в этом бою офицеров полка, то от холодного стратегического спокойствия Слащева не останется и следа и нам откроется полная драматизма картина гибели одного из лучших полков корпуса:[12] «Штаб полка, 2-я рота, часть пулеметов и батарея продвинулись вперед, перешли вброд Терновку, но командир полка не стал дожидаться, пока подойдут отставшие роты, а бросился дальше, оказавшись к вечеру на Лысой горе без своего полка. Другие роты отступали под сильным нажимом махновской пехоты справа и сзади, при беспрерывных атаках кавалерии на левый фланг…
Солнце начало жечь. Махновская пехота шла вслед за нами, но она не стреляла в нас, так как, по-видимому, у нее кончились патроны, что мы немедленно почувствовали. Мы, в свою очередь, тоже почти исчерпали запас патронов. Вражеская кавалерия нас атаковала с флангов; пытаясь посеять панику, бросала гранаты, чтобы потом врубиться в наши ряды. Нам приходилось все время останавливаться и стрелять, чтобы заставить их держаться на расстоянии. Несколько человек среди наших упали и, чтобы не достаться живыми врагам, вынуждены были застрелиться. Легкораненые старались идти со здоровыми. Мы достигли реки Синюхи, но мы не знали, где брод. Река была глубокой и достаточно широкой. В конце концов некоторые из нас бросились вплавь: кто-то добрался до противоположного берега, кто-то вернулся назад. Махновская пехота остановилась неподалеку от нас. Отстреливаясь от кавалерии, мы продолжали идти вдоль берега реки в надежде отыскать брод. К счастью, жители показали нам место, где можно было переплыть реку. Из наших шести рот оставалось не более сотни людей. Мы увидели колонны, идущие нам навстречу, мы думали, что это наши: внезапно они развернулись в цепь и стали забрасывать нас гранатами… Последние 60 человек под командованием капитана Гаттенбергера, командира 2-го батальона, развернулись в цепь и попытались достигнуть ближайшего леса. Но им это не удалось. Они еще раз отбили налет кавалерии, расстреляв последние патроны, но были скошены из вражеского пулемета. Те, кто еще остался в живых, были зарублены. Капитан застрелился. Пленных не было».
Драматизм ситуации очевиден, но из этого отрывка не следует, что это отчаянное сражение действительно повлияло на ход Гражданской войны. Это был бой, беспощадный и жестокий, скажем мы, каких было множество. Тем не менее Аршинов настаивает: «Честь поражения контрреволюции (на Украине) принадлежит махновцам» (2, 144). Какие, собственно говоря, есть у него для этого основания? На этот вопрос требуется дать недвусмысленный ответ. И ответ этот единственный: все, что произошло вслед за боем под Перегоновкой, свидетельствует о том, что роль Махно в разгроме Деникина нам действительно неведома. Вероятно, сегодня нельзя уже оценить урон, который махновцы, в самый разгар драки белых с красными, нанесли деникинцам: слишком мало этот вопрос исследован, слишком много свидетельств утрачено или погребено под спудом. Но факт остается фактом: махновщина оказалась чем-то вроде скоротечной и беспощадной болезни, которая в полтора месяца полностью разложила белогвардейский тыл, и, когда в конце 1919 года в излучине Днепра от Екатеринослава до Александровска с севера на юг и до Кривого Рога на запад разрослась махновская советская «республика», по площади примерно равная европейскому тихому герцогству Люксембург, – белые вынуждены были затрачивать на борьбу с этой заразой едва ли не половину своих сил. Все это заставляет смотреть на сражение под Перегоновкой в несколько ином свете.
Москва ничего не знала о событиях под Уманью; она еще только оправилась от рейдов конницы Мамонтова и Шкуро, когда уже соседнюю с Московской Тульскую губернию объявили на военном положении; Москва была потрясена взрывом в Леонтьевском переулке, организованным в Московском городском комитете партии большевиков «анархистами подполья», чтобы убить Ленина: взрыв прогремел 25-го, а 26-го, когда махновцы рубились под Перегоновкой, еще извлекали из-под развалин трупы.
И хотя ни красная столица, ни деникинская ставка действительно не знали о том, что под селом Перегоновка горстка отчаянных партизан прорубила себе клинками путь к свободе, мы можем с уверенностью утверждать, что в гигантском механизме Гражданской войны стронулось что-то: закрутилось маленькое колесико, увлекая своими шестеренками к движению колеса большего масштаба, колеса медленного, но неотвратимого хода.
Современный французский историк Александр Скирда, украинские корни которого невольно заставляют его идеализировать повстанцев в духе запорожского казачества (второе издание своей монографии о Махно он так и назвал – «Казаки свободы»), в главке, посвященной прорыву махновцев из-под Умани, приводит редкие воспоминания белогвардейского офицера Саковича, которые в русле последующих событий звучат как зловещее пророчество. Сакович был из числа офицеров того самого «засадного полка», который Слащев приготовил на погибель Махно, но так и не ввел в бой. Сакович томился ожиданием; он слышал интенсивную стрельбу в течение некоторого времени, потом все стихло; он ощутил, что произошло что-то очень важное:
«В небе, покрытом осенними облачками, плавали последние дымы шрапнельных разрывов, потом… все смолкло. Все мы, строевые офицеры, почувствовали, что случилось нечто трагическое, хотя никто не представлял себе масштабов несчастья, которое нас постигло. Никто из нас не знал, что именно в этот момент великая Россия проиграла войну. „Это конец…“ – сказал я, сам не зная почему, лейтенанту Розову, который стоял рядом со мной. „Это конец…“ – подтвердил он с мрачным видом» (94, 177).
Ясно, что Сакович написал эти строки, зная о катастрофе, постигшей деникинцев впоследствии. Ясно также, что пророческая фраза «это конец», повторенная дважды, и для Саковича, и для Александра Скирда – не более чем литературный прием. Хладнокровный Слащев в своих лекциях более сдержан: «При энергичном преследовании дни его (Махно) были бы сочтены» (70, № 9, 43). Прекрасно. Но что происходит дальше? А дальше происходит нечто почти неправдоподобное: штаб войск Новороссии приостанавливает преследование Махно и ввязывает корпус Слащева в упорные и длительные бои с Петлюрой, час которого, наконец, пробил. Поистине, нельзя себе представить решения более нелепого! В голый тыл рвется на тачанках 3,5 тысячи (по другим данным – до 7 тысяч) на все готовых партизан, «бандитов», доказавших свое боевое упрямство в ходе боев, непрекращающихся каждодневно более месяца, – и вдруг такое легкомыслие! Против Махно поручено действовать уже не Слащеву, а командиру Таганрогского полка\ Через две недели этот полк если и не был смешан с черноземом Повстанческой армией, вновь вобравшей в свои ряды тысячи человек, то уж, во всяком случае, не представлял для нее никакой опасности. Слащев по этому поводу едко замечает, что в работе главного штаба его, как боевого офицера, поражала бессистемность, «какое-то пренебрежение к противнику, когда он отходит, и невероятная нервность, когда он опять зашевелится» (70, № 9, 43). Воистину, Господь ослепляет тех, кого хочет наказать.
Всеволод Волин, вместе с Повстанческой армией вырвавшийся из белого кольца, приняв нелегкое для анархиста-теоретика боевое крещение, пытается припомнить первую ночь после прорыва, когда махновцы верхами и на тачанках без продыху шли на восток. О, то не была тихая украинская ночь по Гоголю! Ночь дрожала от стука копыт, всадники неслись по дороге, усеянной трупами порубанных, пострелянных людей, раздетых до белья, а то и донага (и в этой спешке успевали раздевать поверженных врагов, чтобы поменять обветшавшее обмундирование). Луна освещала изуродованные трупы: у кого-то отрублена рука, у кого-то – голова… Волин думает: «Вот чем были бы мы все в этот час, если бы победили они… Что это – судьба? Случайность? Правосудие?» (95, 589).
Чем бы ни было случившееся, то, что ждало махновцев в последующие дни, было почти невероятно и напоминало сон: они не встречали никакого сопротивления… Волин не может определить состояние деникинцев иначе как «тыловая летаргия»: «Впечатление было такое, будто мы ворвались в заколдованное царство спящей красавицы. Никто не знал о событиях под Уманью, о прорыве махновцев» (95, 589). Да, правду сказать, если бы и знал, оказывать сопротивление было некому. Оперсводка махновского штаба, несмотря на сквозящее в ней самодовольство, проникнута также глубоким недоумением: «Поле усеяно трупами и погонами от Умани до Кривого Рога. Кривой Рог и Долинская оставлены противником без боя… Разведка наша, посланная по направлению Александровска, Пятихатки и Екатеринослава, противника не обнаружила» (40, 86). Тыловые гарнизоны деникинцев были ничтожно малы: в Кривом Роге было только 50 человек госстражи, которые, конечно, не принимая никакого боя, в ужасе бежали, едва тачанки махновцев загрохотали по мостовым города. Над Днепром от Николаева до Херсона войск не было никаких; в Херсоне – не больше 150 офицеров. Екатеринославский губернатор, не смущаясь столь малой численностью гарнизона, призывал к борьбе с махновцами – ввиду малого их количества – местное население, под махновцами, очевидно, подразумевая просто строптивых крестьян да скрывавшихся в лесу отставших партизан и красноармейцев. Всего за несколько дней до занятия Екатеринослава махновцами этот человек клятвенно уверял, что городу ничего не угрожает со стороны… петлюровцев!
Последствия подобного легкомыслия разразились чудовищной катастрофой: пройдя в десять дней около 600 верст, махновцы один за другим берут города – Кривой Рог, Александровск, Никополь. С каждым днем Повстанческая армия пополняется людьми и вооружением. 6 октября Махно отдает приказ наступать на юг: через пять дней у белых отбито Гуляй-Поле, захвачен на один день Мариуполь, взят Бердянск – один из главных портов, через которые шло снабжение деникинской армии. Перерезаны все железные дороги, разгромлены артиллерийские склады… Читатель, который не сочтет за труд взглянуть на карту, убедится, что оперативное пространство Повстанческой армии исчислялось в это время десятками тысяч квадратных километров. Что творилось на этой территории, мы, конечно, представить себе не можем: в который раз обиженные и обидчики менялись местами, в который раз в каждом селе, в каждом прежде сонном, заросшем лопухами и вишнею местечке во имя гуманности, справедливости и свободы, словно ягодный сок, лилась кровь… Вновь, как осенью 1918 года, вздыбилась деревня – но уж теперь не надо было партизанам-поджигателям нагнетать обстановку: теперь каждый и сам знал в лицо врага своего.
В книге «Неизвестная революция» Волин, избранный председателем Реввоенсовета Повстанческой армии, не без сочувствия, хотя и с заметным при внимательном чтении замешательством, описывает сцену расправы крестьян над священником, который в свое время выдал деникинцам список смутьянов (как человек, Волин не чужд некоторых моральных предрассудков, но как интеллигент, взрастивший в себе анархическое мировоззрение, он всячески пытается их изжить, индульгируя себя волею «масс»). Однако, как бы в реальности ни обстояло дело, сегодня эту подробно описанную сцену нельзя читать без некоторого душевного трепета, представив себя на месте жертвы. Дело в том, что если большевики упразднили суд присяжных как «буржуазное» заведение, заменив его «тройками» быстро сыскавшихся фанатиков «революционного правосознания», то декларацией Реввоенсовета Повстанческой армии всякий суд, как репрессивное орудие эксплуататорских классов, был, в духе анархического учения, отменен в принципе, как институт: «Истинное правосудие должно быть не организованным, но живым, свободным, творческим актом общежития» (85, 48). Практически это означало низведение правосудия до уровня товарищеского суда или – что, возможно, представляет собой более достоверную аналогию – суда Линча, который, вне всякого сомнения, является самым что ни на есть «живым, свободным, творческим актом общежития» для всех, кто принимает в нем участие. И если Франц Кафка в «Процессе» ужасается более всего той бесчеловечности, машинное™, в которую в цивилизованном мире превращено судебное производство (именно производство: слов, параграфов, бумаг, перед которыми, как перед бесчисленными дверьми бесконечных чиновничьих кабинетов, человек оказывается совершенно бессилен), то Волин, сам того не желая, выдает нам ужас прямо противоположного, человеческого, неравнодушного подхода к правосудию.
Заняв одну из деревень, махновцы узнали, что местный священник передал властям список из 40 человек, сочувствующих махновцам. Все они были расстреляны. Выяснив, что крестьяне говорят правду (аргумент, способный растрогать любого юриста), партизаны отправились искать попа. Далее Волин пишет: дома его не оказалось. Кто-то сказал, что он прячется в церкви. Но на двери снаружи висел замок. Замок, поколебавшись, сорвали (ибо возникли подозрения, что навесил его, спасая священника, маленький пономарь). В церкви никого не было, но ворвавшиеся обнаружили ночной горшок, уже использованный по назначению, и запас еды. Гремя оружием, несколько человек полезли на колокольню. Люди, наблюдавшие за происходящим с площади, видели, как с колокольни на крышу церкви выбрался человек в черной рясе и в ужасе закричал: «Братцы! Братцы! Я ничего не делал! Я ничего не делал! Братцы, помилуйте, братцы…»
Его схватили за рясу и стащили вниз, приволокли «по случайности», как пишет Волин, во двор к крестьянину, где остановилась махновская секция пропаганды. Тут же был устроен народный суд. Анархисты, следуя правилу не навязывать собственного мнения, не вмешивались, а только (не без скрытого удовольствия?) наблюдали. Поп был молод, с длинными волосами цвета соломы, очень напуган.
– Ну, – кричали попу, – что ты теперь скажешь, проходимец? Пришла расплата! Прощайся с жизнью и моли своего Бога…
– Братцы, братцы, – повторял поп, дрожа. – Я невиновен, невиновен, я ничего не делал, братцы…
– Как ничего не сделал? – раздались голоса. – А не ты, что ли, выдал Ивана, Петра, Серегу-горбуна и других? Разве не ты составил список? Хочешь, пойдем на кладбище, к их могиле. Или ты хочешь, чтобы мы в полицейском участке разыскали твои доносы?
Поп упал на колени, лицо его покрылось потом:
– Братцы, пощадите, я ничего не сделал…
На коленях священник подполз к молодой анархистке из секции пропаганды и, поцеловав ее платье, взмолился:
– Сестрица, заступись за меня… Я невиновен… Спаси меня, сестрица…
– А что я могу сделать для тебя? – ответила она. – Если ты невиновен – защищайся… Эти люди – не дикие звери. Если ты невиновен, никто не причинит тебе зла. Но если виноват, то что я могу сделать?
Какой-то повстанец на коне въехал во двор и, сквозь толпу пробравшись к попу, принялся хлестать его плеткой, при каждом ударе приговаривая:
– Не будешь обманывать народ! Не будешь обманывать народ!
– Хватит, товарищ, – сказал Волин мягко. – Не надо все же его мучить…
– Ну да, – поднялись голоса. – А то они никого не мучили…
В этот момент другой повстанец приблизился к попу:
– А ну, подымайся! Довольно ломаться! Вставай! Приговоренный больше не кричал. Очень бледный, едва ли сознавая, что происходит, он встал. Взгляд его скользил поверх голов, губы шептали что-то неразличимое.
Повстанец, взявший на себя судейские функции, спросил:
– Есть кто-нибудь, кто хочет защитить этого человека? Кто-нибудь сомневается в его виновности?
Никто не пошевелился.
Повстанец рванул попа и внезапно задрал ему рясу:
– Шикарная ткань… из нее выйдет отличное черное знамя, а то наше поистрепалось…
Осужденный покорился. Он встал на колени и, сложив молитвенно руки, стал читать молитву: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое…»
Двое повстанцев встали позади обреченного и, достав револьверы, несколько раз выстрелили ему в спину.
Предатель упал. Все было кончено (95, 591–593).
Для человека, имеющего отношение к юриспруденции, каждая строка этого описания поистине вопиюща. Мы, однако, воздержимся от комментариев: все-таки Волин, сам того не желая, изобразил сцену «народного суда» достаточно красноречиво, чтобы ужаснуться ей и у человека со здоровыми инстинктами вызвать жалость к жертве. Забавнее всего, что сам-то он преследовал цель прямо противоположную: рассказать революционным кругам Европы, да и вообще запутавшемуся в либерализме человечеству, как славненько получалось у анархистов в 1919 году решать вопросы правосудия. Не удержась, замечу, что убивают попа, виновность которого нельзя все же считать до конца установленной, не крестьяне, а два повстанца, которые уже вкусили крови и, жаждая ее вновь, проделывают всяческие вещи, чтобы гибель несчастного ускорить: хлещут его плеткой, заводя толпу, а потом волевым решением отправляют его-таки в мир иной.
Партизаны, совсем еще недавно не знавшие, удастся ли им выбраться из смертельного кольца преследователей и встретить восход нового дня, теперь чувствовали себя в деникинском тылу настолько полновластными хозяевами, что даже Махно – командующий всей армией, человек, действительно обладавший властью и силой, – мог расслабиться и исключительно удовольствия ради позволял себе забавы в духе раннего повстанчества с переодеванием, буффонадой, амикошонством и шампанским, которые неизменно заканчивались кровавой резней и собственноручной расправой с «врагами». Волин упоминает, как Махно с компанией старых друзей, переодетых в форму деникинских офицеров, приехал в имение помещика, известного как «крайний реакционер» и палач крестьян. Хозяин принял их с необыкновенным радушием и оставил на ночлег.
Нет, он не был зарезан ночью в постели: этак в пьесе не хватило бы перцу. Лишь на другой день, после завтрака с дорогими винами и ликерами, во время которого хозяин, поощряемый улыбками гостей, провозглашал тосты за здоровье Деникина и проклинал «махновских бандитов», лишь после того, как, совсем растрогавшись, помещик продемонстрировал гостям свой арсенал и непримиримую готовность к обороне, его неожиданно охолодили. Махно называет свое имя: «Пора платить…» Помещик, его верные слуги и друзья-офицеры убиты на месте… Кажется, будто вновь замелькали знакомые уже кадры хроники 1918 года…
Впрочем, неизвестно еще, когда ожесточение было большим. Наталья Сухогорская, до конца Гражданской войны вынужденная быть свидетелем творившихся на Украине ужасов, пишет, что возвращение Махно в Гуляй-Поле было поистине страшно. Ее откровение начинается рассказом о некоем белогвардейском прапорщике, оказавшемся расквартированным по соседству с нею: молодой офицер не мог удержаться от мальчишеского бахвальства и, как мог, утешал интеллигентную соседку тем, что белые необыкновенно устойчивы и никогда больше не отступят… Бедный юноша, конечно, и сам верил в это. А назавтра после разговора с соседкой, в 5 часов утра, когда сон так сладок, его выволокли из постели на утренний холодок, на расстрел, ворвавшиеся в село махновцы.
Богатых и ненавистных убивали; девушек, осмелившихся гулять с белыми, тоже убивали. «Нередко натыкались люди в своих дворах на части человеческого тела, принесенные собаками (значит, „рубали“ где-то за околицей. – В. Г.). Собаки сделались бичом села. Питаясь трупами убитых, они обратились в диких зверей… как волки, нападали по ночам на свиней, пожирали их, а люди не смели даже выйти из хаты. Оружие было ведь у всех отобрано…»
…Чем более проходит времени, тем труднее и тем ненужнее быть в истории судьею. Не будь на то причин, не загорелось бы снова в тылу у белых свирепое, как пламя, крестьянское восстание, охватывая, помимо исконно «махновских», и соседние губернии. Но и жестокости восставших оправдывать я не могу, считая, более того, что не мое это дело – оправдывать. Поэтому вернемся к фактам.
Ввиду того что силы Махно стали угрожать непосредственно деникинской ставке Таганрогу, от которого Махно был в ста верстах, в то время как деникинцы находились втрое дальше от Москвы, белые подтянули сюда крупные силы, в надежде все же как-то перекрыть истечение крови, образовавшееся вследствие разрыва партизанской гранаты буквально у них в животе. Им удалось добиться частичного успеха, но «накрыть» главные силы Махно на Левобережье они все же не смогли, и, хотя казаки, как утверждают, как-то раз захватили даже батькин обоз, операции против него напоминали перекатывание лужицы ртути на полу: чувствуя давление с одной стороны, махновцы текли в другую, бросали Мариуполь, захватывали Синельниково, Павлоград, уходили оттуда, появлялись в другом месте.
В это время Махно с главными силами вернулся на правый берег «и, в буквальном смысле слова разметав (термин Слащева. – В. Г.) в разные стороны войска начальника обороны Екатеринослава, овладел этим городом с налета… После этого екатеринославского боя начальник его района был смещен ставкой, а (белые) части остались пассивно стоять против Екатеринослава. Махно не беспокоил стоящих за Днепром, а занялся овладением района» (70, № 9, 41).
Правда, на родном левом берегу Днепра дело закончилось для махновцев поражением. В октябре в результате пятидневных боев под Волновахой с резервами Терской и Чеченской дивизий партизаны были разбиты и, еще некоторое время порейдовав в «пустотах» белого тыла, вынуждены были в конце концов уйти за Днепр и даже бросить Александровск. К середине ноября, когда белые начали планомерные операции против Махно, от повстанцев был очищен весь левый берег.
А. И.Деникин так комментирует эти события: «Положение становилось грозным и требовало мер исключительных. Для подавления восстания пришлось, невзирая на серьезное положение фронта, снимать с него части и использовать все резервы. В районе Волновахи сосредоточены были Терская и Чеченская дивизии и бригада донцов. Общее командование этими силами было поручено генералу Ревишину, который 13 (26) октября перешел в наступление на всем фронте. Наши войска в течение месяца наносили удар за ударом махновским бандам, которые несли огромные потери и вновь пополнялись, распылялись и воскресали, но все же катились неизбежно к Днепру. Здесь у никопольской и кичкасской переправ, куда стекались волны повстанцев в надежде прорваться на правый берег, они тысячами встречали смерть…» (17, 234–235).
Сколько же трупов обрамило кичкасский мост с тех пор, как впервые Махно с отрядом своих «черногвардейцев» решился разоружать здесь идущие с фронта казацкие эшелоны?
Никому не сосчитать.
Люди – песок на весах истории, их жизни имеют вес только тогда, когда их отдано много, очень много. Махновцы бросили на чашу весов достаточно жизней, чтобы сдвинуть стрелку. «Это восстание, принявшее такие широкие размеры, расстроило наш тыл и ослабило наш фронт в наиболее трудное для него время», – констатировал в своих мемуарах А.И.Деникин (17, 235). «Тысячи встретивших смерть» удостоились трех строчек в единственной книге, написанной семь лет спустя на чужбине их заклятым врагом!
«АНАРХИСТСКОЕ ГОСУДАРСТВО»
Подпольная большевистская организация города Александровска появлением махновцев, прорвавшихся из-под Умани, была шокирована, наверно, не меньше, чем белые власти. До появления махновцев группа большевиков затаилась и проявляла себя сравнительно скромно. Евгений Петрович Орлов – в ту пору просто Женя Орлов, романтический семнадцатилетний мальчик, – глубоким уже стариком, сидя в моей квартире за чашкой крепкого кофе, тем не менее вспоминал 1919 год с трепетом: тогда он только еще входил в круг серьезных, взрослых дел, заражался лихорадкой политической борьбы и азартом конспиративной жизни. И он вспоминал, словно о событии чрезвычайной важности, как по рекомендации подруги в городском саду он был представлен странному человеку, проживавшему в городе под именем французского дворянина де Лави – чесучовый пиджак, белые брюки, соломенная шляпа, остренькая бородка а-ля Анатоль Франс, тросточка. Оказалось, что француз на самом деле не француз, а большевик, причем однофамилец, Андрей Орлов. Но тогда круг превращений еще не замкнулся, и Андрей Орлов дал Жене Орлову задание: пойти к портному Семену Новицкому и спросить: «Альберт приехал?» А когда он исполнил поручение и передал ответ: «нет, он еще задержался» – рассказал о тайной партийной явке в гостиничке «Париж» у Шоя Андриенко («Париж» был заштатным заведеньицем, где ночевали обычно проститутки и извозчики), о планах убить начальника городской деникинской контрразведки Григорьева и его помощника Продайко, о доставке прокламаций и подпольной газетки «Молот» из Екатеринослава. За «Молотом» Женя Орлов ездил вместе с Андреем Орловым, а потом отчаянные молодые ребята эти газетки расклеивали. Был такой сорвиголова Емелька Казанцев, любил риск – и «Молотом» припечатывал портреты Деникина и Шкуро возле театра «Модерн». А Коля Сагайдак развозил прокламации по деревням – он деревню знал хорошо: отец его, податной инспектор, был крестьянами убит, и сын, видно, посчитал, что правильно, – раз возил прокламации…
И все это длилось, пока в одну прекрасную ночь на весь город не грянул взрыв, и не загорелось здание городской тюрьмы, и после редких выстрелов темные еще улицы не заполнились звуком цокающих копыт. Наутро изумленные жители узнали, что город занят махновцами, и, как во сне, поплыли видения: всадники в папахах и свитках, тачанки; в красной черкеске с белым башлыком, на чудном гнедом коне с белыми чулками – Михаил Полонский, назначенный начальником гарнизона; тонкой, почти девичьей, но одновременно жестокой красой красивый Федя Щусь, с завитою шевелюрой, командир кавалерии; плотный, рыжий, улыбчивый Левка Задов; жена Махно Галина Андреевна, как-то раз показавшаяся на улицах в шикарном английском ландо, обитом сукном небесного цвета…
Мы сидели с Евгением Петровичем у меня дома 15 марта 1989 года: он горячо вспоминал, а я слушал, мучаясь от невозможности представить себе то, что так явственно стояло перед глазами моего визави, на 58 лет опередившего меня во времени. И я задавал вопросы из своего времени, а он, естественно, отвечал из своего – и поэтому, если что и выяснялось, то какая-то куцая, сиюминутная правда, которой, в общем-то, небольшая цена.
– Были ли грабежи?
– Нет, грабежей не было. Был приказ: за грабежи – расстрел. Я как-то раз шел из дома и неподалеку от штаба Махно смотрю: два трупа лежат, народ толпится. Что такое? Да вот, говорят, сам Махно расстрелял за грабежи…
Так что же, совсем не грабили? Н. Герасименко (которому, правда, верить нельзя из-за фантастических домыслов, пронизывающих всю его книгу) утверждает вот, что Бердянск пограбили основательно: не успела еще смолкнуть над городом канонада и не затонул в порту, перевернувшись при повороте, переполненный спасающимися офицерами катер «Екатеринославец», как город заполнили сотни подвод, на которых крестьяне из ближних и дальних деревень вывозили все, что попадалось в магазинах и на складах, вплоть до оружия и английского обмундирования.
Такой эпизод возможен. Но Бердянск был периферией махновии; махновцы чувствовали, что город им долго не удержать, поэтому и попустили «своим» пограбить. Да и для армии военные склады деникинцев были богатым трофеем. В центре порядок был другой, хотя и тут без эксцессов не обходилось. И. Гутман рассказывает забавный эпизод, как какой-то махновец долго клянчил у прохожих себе штаны, а потом, не выдержав, остановил первого встречного и снял с него брюки. Сбросив свои отрепья, солдат рассмеялся: «Вот так давно бы! А то уже у шести просил: дайте, пожалуйста, штаны, совсем обносился. Все говорят: нет лишних. А вот теперь нашлись. Нам батько Махно запрещает грабить. „Ежели, говорит, тебе что нужно, – возьми, но не больше“. Ну, а мне больше и не надо» (40, 187).
Историки советского времени из любого эпизода делали в отношении махновцев далеко идущие выводы. Для нас теперь, по счастью, все иначе. Ну, просил человек штаны – и все. Что это значит в политическом, этическом и классовом смыслах? Да прежде всего то, что собственные штаны его были рваные. Поэтому, слушая Е. П. Орлова, я об одном только сожалел – что не могу прорваться воображением туда, в тот Александровск, столь не похожий на современное индустриальное Запорожье, в ту осень, увидеть тех людей и то, что происходило с ними. По счастью, я перестал докучать своему собеседнику дурацкими вопросами, и он стал вспоминать, вспоминать… Вот как, например, в первое утро после занятия махновцами города большевики-подпольщики собрались на явке в «Париже» и недоумевали – что им теперь при махновцах делать? Ибо в последний раз Махно проходил через Александровск объявленный вне закона товарищем Троцким… И как понять, сколько людей у него? И надолго ли они пришли? И так гадали, пока щеголеватый Андрей Орлов, он же француз де Лави, не вышел из оцепенения и не велел:
– Значит, сейчас, Женя, бери ребят, беги в контрразведку, и тащите бумаги сюда…
И как эти мальчишки побежали в деникинский ОСВАГ, еще не тронутый махновцами, но почему-то уже разгромленный («бумаги лежали на полу грудами»), и, нахватав целые кипы этих бумаг, побежали обратно в «Париж», боясь махновцев, и по дороге Женя Орлов увидел и узнал почему-то застрявшего в городе белого офицера: он шел в штатском платье, белый офицер, бледный, как полотно. И они разминулись, боясь махновцев…
Если Андрей Орлов, он же француз, действительно был провокатором Добрармии, то он первым делом послал мальчишек в контрразведку не случайно: представьте это себе, и вы тут же ощутите настроение этого тревожного утра, и сюда же еще приплюсуется белый офицер – слишком бледный, чтобы не выломиться из тьмы прошлого и не сделаться вдруг понятным. Понятен страх его, человеческий страх быть грубо и жестоко умерщвленным: ведь уже были вывешены приказы коменданта города Каретникова и начальника гарнизона Полонского о явке с повинной всех деникинских офицеров, но он, этот переодетый в штатское поручик или капитан, не верил в милосердие победителей и, возможно, правильно не верил. Если Герасименко не врет, в Бердянске махновцы платили уличным мальчишкам по сто рублей за каждого обнаруженного офицера или пристава, которых тут же, на глазах у мальчишек, приканчивали. В Екатеринославе не тронули деникинских раненых в госпиталях, но офицеров расстреляли на берегу Днепра. Тут как со штанами – время было такое… Нельзя было иначе.
В остальном представить себе, что за жизнь была при Махно, довольно трудно. Забавная жизнь. Читая Аршинова и Волина, легко увлечься вольнолюбивыми декларациями Реввоенсовета Повстанческой армии и заблудиться в словах о народовластии и свободе. Но что такое «народовластие»? Что такое «свобода»? Чтобы понять это, необходим образ, который наполнил бы реальным содержанием эти замусоленные до грязи и по сути уже ничего не выражающие слова. Один такой образ подарила мне Екатерина Николаевна Шафранова (письмо от 27 февраля 1989 года). Она пишет: «Мне было 12–13 лет, я жила в Александровске в семье дяди, преподавателя Александровского технического училища Константина Николаевича Трофимова, училась вместе с его дочерью Аней в женской гимназии…
Заняв Александровск, Махно отдал приказ учебным заведениям представить списки детей преподавателей. Никто не знал, для чего это нужно, в страшной тревоге за детей все советовались, совещались, но в конце концов список был составлен. Утаить кого-нибудь было нельзя – везде могли найтись недруги, которые напишут донос. Со списком справились, трепеща от страха.
Результат оказался совершенно неожиданным: Махно распорядился выдать по списку материю на платье. Не помню, что получили мальчики, но нам с сестрой достался материал на платье и еще на юбку и блузку…»
Представьте, как трепетали родители за жизнь детей, когда после красных и белых, григорьевцев и петлюровцев Махно истребовал списки. Как должны были бояться доноса, чтобы выдать ему своих детей… И каково, в результате, было удивление? Впервые власти дали обнищавшему населению хоть что-то… Боже мой! Какие странные повороты судеб и истории!
Рассказ о пике махновщины, о махновской республике, образовавшейся осенью 1919 года в излучине Днепра, должен был бы, наверное, начинаться не с таких вот вольных наблюдений, а с какого-нибудь обобщения – скажем, с очерка по истории социалистических утопий. И тогда, конечно, нужно вспомнить и Запорожскую Сечь, и пиратские республики и братства на островах Карибского моря и в дельте Миссисипи, и колонии иезуитов в Америке, и так далее – вплоть до коммун хиппи и «новых левых», которые со временем превратились в обычные кооперативы и в таком виде, или в виде сквотов, с радиостанцией для «независимого вещания», существуют до сих пор. Республичка махновцев просуществовала всего около двух месяцев, но в ней обнаружились не только курьез, но и урок человечеству. Мы должны попытаться понять, почему великая бюрократическая утопия большевиков подмяла под себя и поглотила маленькую дикорастущую утопию махновцев. Как бюрократы в очередной раз оказались сильней бунтарей, которые в конечном счете не смогли противопоставить наступлению формирующейся системы ничего, кроме древнего демократического права казацкого круга – назовем этот круг «вольными советами», – которые, разумеется, формирующаяся тоталитарная власть принять не могла.
Вот теперь минуя Платона и прочих древних с их «идеальными республиками», совершим все же краткий обзор политического утопизма, который, в отличие от мифологии и религии с их образно-метафорическими представлениями о царстве Добра, ищет разрешения драматических противоречий действительности в создании некой политически безупречной организации, которая бы обеспечила счастье если не поголовно каждому, то уж, во всяком случае, гигантскому большинству людей.
Кампанелла и Томас Мор дали известнейшие описания таких общественных устройств, продемонстрировав заодно, сколь ограничены возможности индивидуального человеческого разума: читая «Утопию» или «Город солнца», нельзя не поразиться, насколько плоска и мелочно регламентирована жизнь в этих идеальных государствах, насколько нивелирована (или просто еще не выявлена?) в них личность. Но сколь бы ни были схоластичны их писания, в которых все страстное, мистическое, все не поддающееся бухгалтерскому учету в человеке игнорировалось – и сам этот человек, по мнению авторов, существо исключительно мозговое, рациональное (хотя это опровергалось всей человеческой историей и литературой от Гомера до Шекспира), был отдан во власть Идеального Государства. Эта хилая, нездоровая литературная традиция обрела новую кровь и дальнейшее развитие во времена французского Просвещения. Разум искусил блистательных французов идеей переустройства мира по своим законам (они казались открытыми), сообразно предписаниям Природы (они считались известными), и это казалось столь же естественным и осуществимым делом, как преобразование ландшафта по законам парковой архитектуры с необходимыми в этой архитектуре аллеями, шпалерами, беседками, водопадами и буленгринами. Отцы «Энциклопедии», в частности Дидро, дали новый толчок к изобретательству в области общественного устройства. Основным принципом такового виделось равенство, причем не только равенство в правах, а равенство имущественное, или даже отсутствие личного имущества. Из подобного равенства вытекали некая общая размеренность и направленность жизни, общий труд, стремление к разумному идеалу, в котором материальный достаток сочетался бы с гармоническим развитием личности. Бесконечные вариации этой темы мы встречаем у аббата Габриэля Бонно де Мабли, считавшегося в XVIII веке в Париже большим авторитетом в вопросах политики и морали, и у Морелли, который сам по себе является загадкой. До сих пор, например, неясно, в самом ли деле он опубликовал в 1755 году в Амстердаме свое главное произведение – «Кодекс природы, или Истинный дух ее законов», – или же «Морелли» – не более чем литературный псевдоним, которым прикрылся кто-то из первых умов эпохи Просвещения. «Кодекс природы» требовал от человека принятия трех основных законов: первый из них отменял частную собственность, второй гарантировал каждому право на труд и на содержание, третий обязывал каждого заниматься общественно полезным трудом…
Все это вновь и вновь варьируется затем у Бабёфа и его последователей и, наконец, у Сен-Симона и Фурье. И хотя поражение революции 1848 года в Европе заставило говорить о «крахе социализма» или, во всяком случае (это отметил Бакунин), о зловредности всякого социалистического доктринерства – на протяжении всего XIX века не прекращались попытки дать возможно более точное и подробное описание «идеального государства».
Отношение к ним свысока недостойно: в копилку человеческой мысли утописты привнесли немало ценного – от экологически оправданной идеи скромного, без излишеств, потребления природных ресурсов до программ социального страхования, формулы акционерных предприятий и выраженной в новых терминах идеи человеческого братства и солидарности. Однако, отметим, именно это казалось наименее ценным ультрареволюционерам конца XIX – начала XX веков.
В России народная традиция, потянувшаяся сначала еще от казачества и старообрядцев, стяжания себе на земле райской жизни не путем преобразования государства, а путем максимального удаления от него, естественным образом подталкивала теоретиков русского революционного движения видеть будущее коммунистическое общество как общество без государства, общество анархическое. Не случайно автором одного из наиболее крупных русских утопических манифестов стал «апостол анархии» – князь П. А. Кропоткин. Сегодня, читая его доклад об идеале будущего строя, с которым он выступил на заседании кружка «чайковцев» в 1873 году, понимаешь, что такой идеал мог вызреть только в голове революционера молодого, сравнительно мало еще искушенного в науках, не побывавшего ни разу в Европе и к тому же добровольно принявшего идеалы и даже предрассудки экономически очень мало развитого народа за идеалы будущего строя. У Кропоткина было одно несомненное оправдание – как бы экономически или политически мало ни был развит русский народ, от своего государства он ведал только одно: рекрутчину, самодурство чиновников и самое презрительное к себе отношение. Честное слово, не знаю – у кого бы в России хватило бы духу написать об «идеальном государстве»! Оказавшись потом во Франции и Англии, занявшись всерьез историей и социологией, Кропоткин никогда более не возвращался к политическим крайностям своего трактата, а после Октября и подавно – некоторые свои политические императивы (например, равенство в праве на труд и в труде, в способах образования, в общественных правах и обязанностях) пытался из политической плоскости перевести в план, так сказать, моральный. Равенство в труде во времена революции обернулось бесконечными издевательствами над «буржуями», а отрицание «привилегированного труда» – уравниловкой и даже репрессиями. Сам Кропоткин, поселившийся в Дмитрове, для местного совдепа был очень сомнительной фигурой: «старым князем» с неясными революционными заслугами, занятым почти непрерывно «привилегированным трудом»… Ведь он писал свою «Этику»!
Кропоткин, впрочем, уже в 1873 году понимал, что подробное описание идеального жизнеустройства бессмысленно и бесполезно, и оговаривался, что все сказанное рисует идеал будущего строя лишь в самых общих контурах, прочертить и расцветить которые должна сама жизнь в ходе своего революционного переустройства.
Жизнь, как ей и положено, внесла свои коррективы. Некоторые пункты «записки» – в России большевиков так же, как и в махновской республике, – оказались воплощенными в действительность поистине с пародийной буквальностью. Особенно это касалось переделов имущества, квартир, капиталов «в звонкой монете и ценных вещах». Махновцы сразу изъяли деньги из банков и конфисковали имущество ломбардов, куда население запрятало его от деникинцев: в Екатеринославе, судя по неоднократным упоминаниям, партизанские вожаки щеголяли с золотыми цепочками на шеях и браслетами на руках. Махновская казна и далее пополнялась почти исключительно за счет «контрибуций». На александровскую буржуазию, например, была наложена контрибуция в 50 миллионов рублей – но, видно, и буржуазия была доведена войной до истощения, ибо даже скорым на расправу партизанам удалось собрать лишь 7 миллионов. В Екатеринославе из 50 миллионов собрали 10, в Бердянске из 25–15, в Никополе 8 из 15.
«Мероприятия» махновщины кажутся поистине доведенным до крайности революционным варварством. Это, конечно, так. Однако, оказавшись перед необходимостью управлять сравнительно обширной территорией и, следовательно, налаживать снабжение, финансы, городское хозяйство и т. д., махновцы пошли не дальше большевиков и точь-в-точь повторили их опыт 1917–1918 годов, когда большевизм был молод, зелен, горяч и утверждал свою власть при помощи штыка и контрибуций.
Тут еще раз вспомним, что махновская республичка просуществовала-то всего два месяца в кольце фронтов. За это время ни одна – ни белая, ни красная, ни какая-либо другая – власть ничего не успевала наладить. Вспомним Москву в декабре 1917-го, через полтора месяца после октябрьского переворота: это израненный, одичавший, голодный город. А Ярославль? А Самара? А Саратов? Я бы эту тему предпочел вообще не трогать. Если бы Махно продержался подольше – и при нем, можно не сомневаться, тоже все как-нибудь устроилось бы. Трудно, конечно, ожидать, что махновские власти в управлении городом проявили бы вдумчивость и компетентность земских городских дум, занимавшихся городским самоуправлением до Октября. Но что поделаешь! Дело партизана – сражаться и погибать, тяжкое бремя власти пригнетает и унижает воина, тогда как битва в вольном поле и своевременная гибель запечатлеваются навеки в памяти потомков.
Забытый ныне писатель Ефим Зозуля в одном из своих рассказов блистательно описал, как входит в украинское местечко партизанский отряд: рассыпанный строй «грязных, лишаистых, пыльных людей, обветренных, оборванных, обвешанных рыжими, облезлыми винтовками, ножами и бомбами» (23, 59). И описал ужас обитателей местечка перед этой неведомой силой, и жизнь, наполненную будничными заботами и обычными страхами простого трудящегося человека перед нелепыми жестокостями войны.
Читая Зозулю, мы можем представить себе, как входили в украинские местечки махновцы – точь-в-точь такие, какими описал их писатель, как шли они к центру, выбирали себе получше дома… Ну а дальше что? Что – непременно? Развешивали объявления. Декреты новой власти. Потом – конфисковывали какую-нибудь типографию и начинали печатать газеты.
Газетка «Вольный Бердянск», случайно уцелевшая в одном из архивов Запорожья, сохранила для нас подробности взятия Бердянска:
«…Для занятия города были посланы части 2-го Азовского корпуса во главе с командиром т. Вдовиченко… В полночь на 12 октября наши части подошли к Бердянску версты на две, но неприятель открыл по ним ураганный артиллерийский, пулеметный и ружейный огонь, ввиду чего Новоспасовский полк окопался и утром, около пяти часов, вместе с другими частями и во главе с командиром тов. Гончаренко, занял город.
Деникинские банды пытались… спастись, но нашим пулеметным огнем они почти все были уничтожены. В городе и окрестностях нами было изрублено около 600 офицеров и сдались 900 чел. мобилизованных…
По вступлении наших частей в город немедленно были освобождены заключенные из тюрем, но, к великому огорчению, палачи успели до нашего прихода совершить тяжкое злодейство и в последнюю ночь расстрелять 200 заключенных.
До чего велик был энтузиазм повстанцев при взятии города, показывает тот факт, что сестра милосердия Новоспасовского полка тов. Митранова, находясь все время в передовой цепи и будучи ранена, не отставала и с громким криком „вперед“ приближалась к городу, пока не была вторично ранена, но и тогда без посторонней помощи вошла в город.
Так бороться и умирать за революцию могут лишь вольные повстанцы и подлинные дети труда. И взятие Бердянска останется одной из самых красивых страниц в истории революционной повстанческой борьбы махновцев…» (13, 21 октября 1919 г.).
Так что же правда – грабеж или геройство, порыв трудовых масс к новой жизни или гарцующие в золотых цепочках партизанские батьки? А все было, все правда. И энтузиазм рабочих – правда, и безвкусная газетная трескотня – тоже правда: «…Задали такую баню золотопогонникам, что тем приходилось вешаться на собственных подтяжках или стреляться из наганов, или наконец травиться цианистым калием, чтобы не попасть в руки „озверелого мужичья“…» Вы заметили, автору кажется, что он рассказывает очень веселые вещи… Были митинги. Был рынок, базар, барахолка. Ходили любые деньги. Поскольку с февраля 1917-го на Украине сменилось по крайней мере шесть различных властей, каждая из которых расплачивалась с населением (и с крестьянами прежде всего) своими дензнаками, махновцы разрешили на контролируемой ими территории хождение всякой валюты: царского и советского рубля, петлюровского карбованца, денег деникинских и донских. Почему-то советские историки считали это вопиющей беспринципностью. Следует признать прямо противоположное: в условиях бесконечной смены режимов хождение разной валюты было единственной мерой, которая позволяла выжить издерганному и обнищавшему населению и наладить хоть какой-то товарооборот. Естественно, что курс всех этих карбованцев и рублей был разный и постоянно менялся: например, неудачи белых под Курском и наступление красных на Орел резко повысили курс советского рубля.
Как об историческом курьезе стоит упомянуть о том, что много позднее, когда махновцы вновь превратились в рейдирующий по степям Украины партизанский отряд, они выпустили свои шутовские деньги: белые листы бумаги с ладонь величиной, на которых от руки была начертана сумма – 25 или 100 рублей, – и надпись: «чем наши хуже ваших?». Несколько таких денег вместе с двадцатью бутылками вина, пятью кольцами колбасы и тремя фунтами керенок получили актеры цирковой труппы, в которой выступал Иван Поддубный – после того как знаменитый борец, вместе с другими циркачами снятый махновцами с поезда, в короткой показательной схватке осилил и положил на обе лопатки какого-то здоровенного хлопца из батькиной свиты. Ни в одной из биографий Поддубного об этом не упоминается, и, разумеется, к этому сообщению можно было бы отнестись с подозрением, как и к свидетелю, о нем поведавшему (Петр Тарахно в книге «Жизнь клоуна»), да, по правде сказать, я не вижу повода сомневаться. Все в духе времени, в духе народа, заселяющего эту бескрайнюю степь. И культурологическая параллель из Гоголя мгновенно подыщется, стоит лишь перечитать главку из «Тараса Бульбы» о приезде Тараса с сыновьями в Сечь – про вольную жизнь бесшабашных воинов и грабителей, про золото и парчу, что разметывались ими в шинках, про дикую и неудержимую веселость ото всякой мирской обязанности освободившегося казака, про презрение его к награбленным дукатам и реалам и даже к самой жизни, которая до смертного боя проходила в забвении пиров и неистового товарищества… Как похоже, как узнаваемо! Люди войны и грабежа, запорожцы не знали скупости – чувства слабого накопителя и торгаша. Так же и махновцы: нахватав в свои руки богатства, они тут же устраивали раздачу его. Известно, что в Екатеринославе батька проводил показательные приемы: чтобы получить вспомоществование, нуждающиеся должны были убедительно рассказать о своей нужде. Махно выслушивал, брал жменю денег, насыпал кому пригоршню, кому шапку. Иногда милость его изливалась совершенно необъяснимым образом. Так, однажды, когда уже начался в рядах армии голод, он вызвал к себе заведующего провиантскими складами Екатеринослава, бывшего члена городской думы Илью Идашкина, и велел из городских запасов выдать продукты на фронт. Илья Яковлевич махновцев не любил. По образованию он был юрист, знал семь языков, до революции считался блестящим адвокатом и, будучи, следовательно, человеком интеллигентным, власть голытьбы презирал. Мужество, однако, не оставило его, и он отвечал, как думал:
– Если я выдам продукты армии, то пострадает население города.
Махно внимательнее вгляделся в лицо крупного, костистого мужчины еврейской наружности, пытаясь понять, что заставляет того говорить правду, а не лебезить перед ним, батькой.
– Пострадает, говоришь, население?
– Пострадает.
Илью Яковлевича вдруг отпустили с Богом; по пути, правда, завели в какую-то комнату и одарили меховой шубой (очевидно, «реквизированной» из ломбарда – вся комната была завалена шубами), и, хотя Идашкин в глубине души не сомневался, что и шуба – только уловка, чтобы его расстрелять, – его не тронули, а выпроводили прочь с дорогим подарком на плечах. И сам Илья Яковлевич, и семья его не пострадали в Гражданскую, пережили полосу сталинских репрессий, но в Отечественную сын и жена его были расстреляны немцами, как евреи.
Не менее удивительно – в связи с визитом к Махно – сложилась судьба Марии Александровны Фортус, знаменитой впоследствии разведчицы, которая в результате этого визита чуть не лишилась жизни. Мария Фортус, тогда очень еще молоденькая девушка, работала в большевистском подполье Екатеринослава. Тут надо сказать, что с приходом махновцев деятельность всех левых партий советской ориентации была легализована, в Екатеринославе выходила коммунистическая газета «Звезда», но этого большевикам было мало. По-видимому, они несколько раз предлагали махновской верхушке поделить власть, но Реввоенсовет махновцев на уговоры не поддался, отвечая, что народ сам определит своих избранников и навязываться в начальники нехорошо. Такая позиция большевиков не устраивала, и во всех городах партизанского района помимо «легалов» действовали еще подпольные группы, которые по-своему готовились встретить разгром деникинцев. Понятно, что для деятельности подпольщиков нужны были деньги. Взять их, однако, было неоткуда, и тогда решено было попользоваться объедками с махновского стола. Невинная наружность и личное бесстрашие Марии Фортус повлияли на выбор подпольщиков – ее обрядили в платье с глухим воротничком и, зная особое расположение Махно к учителям, велели идти к батьке и просить за учительство.
Мария Фортус все выполнила в точности.
Махно оглядел ее и якобы обронил:
– Ось яка гарнесенька!
И денег дал.
Жена Махно, Галина Андреевна, запомнила это. Спустя несколько месяцев она опознала екатеринославскую «учителку» среди медсестер в одном из махновских отрядов и – то ли верно угадав в ней шпионку, то ли чисто по бабской ревности, – велела расстрелять. Ослушаться слова «матушки Галины» никто не смел. Но и сестричку Марию в отряде любили. Ее расстреляли – пуля пробила плечо, – но добивать не стали. Все это немного похоже на сказку, но все это было лишь преддверием к тем поистине волшебным приключениям, которые суждено было пережить Марии Фортус в республиканской Испании и в фашистском тылу 1945 года.
И все-таки, чуть призадумавшись, мы поймем, что не батькины приемы и не декларации Реввоенсовета армии наполняли пульс жизни в махновской республике. Это было что-то другое – обыденность, повседневность. То, что люди влюблялись, рожали детей посреди этого адища. То, что они находили силы для горя и для веселья. То, что они, наконец, работали. В этом – великая инерция выживания человеческой породы, великий природный оптимизм. Именно в том, что покуда один занят «грандиозными» вопросами революции и войны, другой просто работает – железнодорожником, учителем, кузнецом – и исправляет покалеченное войной, и приумножает количество неиспорченного и нужного людям материала.
Как странно, что Ленин, именно в 1919 году написавший работу «Великий почин» по поводу коммунистических субботников, увидел в самом порыве труда, бросившем московских железнодорожников на ремонт паровозов, что-то доселе невиданное («коммунистическое отношение к труду», позже выродившееся в нудную пропагандистскую кампанию), а не естественное желание каждого человека навести порядок в своем донельзя загаженном и запустелом дому…
Увидел «новое» там, где было просто здоровое, добротное отношение к труду людей, еще не развращенных войной до конца и испытывающих тоску и мерзость при виде окружающего их запустения. Через год после этого, 1 мая 1920 года, и в Кремле пришла мысль впервые после 1917 года убраться, и вождь мирового пролетариата даже поднял на Драгунском плацу историческое бревно вместе с комиссаром пулеметных курсов И. Борисовым. Но для Ленина даже и субботник в Кремле был своего рода агиткой – он поверил в свое коммунистическое отношение к труду и захотел, чтобы так было везде. Агитационный характер кремлевского субботника подчеркивается, например, тем, что на плацу вождя снимал фотоаппаратом кинооператор А. Левицкий, после чего Ленин, взяв с собою самого молодого участника субботника – одиннадцатилетнего Володю Стеклова, поехал на закладку памятника Карлу Марксу.
Однако будем беспристрастны и признаем, что для человека, не выбитого окончательно из колеи, неестественно разрушать. Ничего такого уж нового тут нет. И, кстати, еще Энгельс отметил, что труд – это «нечто бесконечно большее», чем просто источник богатства. А Кропоткин «художественную» потребность, потребность в творческом труде ставил сразу вслед за потребностями физиологическими: «Жизнь может поддерживаться, лишь расточаясь…» (39, 311).
Мировая война и нестабильность политической ситуации 1917 года лишили труд очень многих людей не только плодов, но и смысла. Это вызвало раздражение и бурный выброс агрессии. Не здесь ли коренится одно из объяснений тому, почему вспыхнула Гражданская война?
…Говоря о махновском «государстве», образовавшемся в конце 1919 года, я, увлекшись рассказом, так и не очертил его границ, так что читателю, по вине автора, трудновато представить, где оно, собственно говоря, находилось. Как уже понятно было из нашего рассказа, в октябре 1919-го махновцы в своем неостановимом движении с запада на восток достигли Гуляй-Поля, Бердянска и даже Мариуполя. Но оттуда их скоро вытеснили белые. Они заняли обширный район на правом берегу Днепра, который служил как бы естественной водной границей республики, – там, где река, словно лук, выгибается дугой на восток. На вершине этой излучины – Екатеринослав, в центре – Александровск, внизу – Никополь. «Тетивой» был фронт, выставленный махновцами по линии Пятихатки—Кривой Рог, фланги которого также замыкались на Днепр. Вот в этих-то границах и существовал партизанский район Махно.
До того как Махно взял Екатеринослав, центром политической жизни республички был Александровск – тот самый Александровск, который мы опрометчиво покинули, так и не дослушав интереснейший рассказ Е. П. Орлова. Помню, я спросил его:
– А при Махно заводы работали? Он даже удивился:
– Конечно, работали!
– А когда лучше работали – при Махно или при белых?
– При белых-то вообще заводы лучше работали. При белых вернулись те же заводчики, что были и раньше. А при Махно пошло хуже. Вообще, люди потеряли перспективу, жили сегодняшним днем: сегодня белые, завтра красные, потом махновцы, потом еще кто-нибудь будет…
– А как восприняла приход Махно интеллигенция?
– Никак. Отец никак не воспринял, по крайней мере. Он был учитель, правый эсер, одно время был членом совета рабочих и солдатских депутатов. Читал Бакунина, Кропоткина, но Махно не считал идейным анархистом. Для него Махно был повстанец – вот и все.
– А на вашей коммунистической организации как приход махновцев сказался?
– А вот это самое интересное. Когда сколько-то времени прошло и мы поняли, что махновцы надолго, мы решили, что надо как-то определиться. Гришута сказал: значит, товарищи, у меня есть такое предложение – в «Париже» явку не открывать, а пусть боевики во главе с Женей Орловым организуют «Союз молодежи по борьбе с контрреволюцией». Как бы беспартийный. Для прикрытия.
Ну, мы пошли. На улице Соборной был дом контрразведчика деникинского Продайко. Его отец домовладелец был. Дом взяли себе анархисты. На двери – клочок бумажки. Написано: «Здесь помещается александровская группа анархистов „Набат“». В этой организации был мой знакомый, реалист, не помню фамилии сейчас его. В реальном училище сильная анархистская пропаганда была, он был анархист рьяный. Выслушал меня, усмехается: «Ну что у тебя, Женька, за секреты…» Я говорю: «Пусть будет союз социалистической молодежи. Всякой. И анархисты там…» Ведь наш Колька Сагайдак, он подвержен был влиянию анархизма. И Фурманов, вы знаете, тоже был… Ну вот, этот мой знакомый отвел меня к Волину.
Волин говорит: «Регистрироваться хотите? А зачем вас регистрировать? Работайте…»
Мы попросили бывший дом Гуревича, где был деникинский ОСВАГ. Там было три комнаты, одна большая. Потом еще Зинченко, начальник снабжения махновской армии, нам отдал помещение бывшего помещика Коробцова для клуба молодежи. Это мне сослужило хорошую службу потом… И вот – под нашей вывеской коммунисты все собирались…
Конечно, эксцессы случались всякие. Однажды тревога была, часов в десять, наверное, вечера. Мы с Колей Сагайдаком выбежали на улицу с пистолетами… Мы пистолеты за деньги покупали на толчке. Неплохо были вооружены: браунинги были, даже винтовки. И нас с этими пистолетами махновцы схватили. И повели к Каретнику, коменданту города. Он на нас: «Кто такие?» – «Да вот, социалистическая молодежь», – говорим. – «Вы – белогвардейцы!» – «Да что вы…» – «У-у, мать-перемать! Снимай штаны!»
Я замешкался.
«Тьфу! – плюнул, ушел. – Я потом разберусь с вами».
Сидим мы с Колькой Сагайдаком, ждем, что будет. Вваливаются вооруженные, ведут двух махновцев. Каретник с пистолетом.
«А ну, ложись».
Махновцы ложатся на пол. И при нас шомполами били их: они грабили. Мы в ужасе – думаем, сейчас и нас будут шомполами бить, как этих. Они молчат – ни звука. Боялись, что, если закричат, – убьют.
Нас до утра оставили. Кое-как переспали на стульях – приходит Каретник: «Подь сюда! Ваше лицо мне понравилось. Идите!» Так и не знаю, почему нас отпустил. То ли в самом деле мы ему приглянулись, то ли Полонский за нас заступился. Он связан был с партийной организацией, практически ею руководил, но глубоко был законспирирован. Мы не знали, что он большевик.
Потом, когда мы уже с Полонским познакомились, он сказал: ну что ж, товарищи. Надо легализоваться. Левка Задов не дурак же все-таки? Он же видит, что в «Социалистическую молодежь по борьбе с контрреволюцией» седобородые ходят. Идите к Волину.
И Семен Новицкий, который потом попал в Реввоенсовет махновцев, пошел к Волину. Волин был умный человек, он прекрасно понимал, что нужно всех собирать для борьбы против общего врага. Он ничего не имел против, чтобы мы легализировались как коммунисты. Волин же нас пригласил в театр на выступление Махно. Театр Войтоловского – его сейчас нет, – на набережной реки Московки был отделан в мавританском стиле. Собралось народу очень много. Сидел Волин в президиуме, сидел командир корпуса Удовиченко. Из «Набата» кто-то, не помню сейчас, ну и Махно, конечно. Патлатый. Ходил тогда в офицерской голубой шинели и полупапахе с красным верхом. Он выступал. Не помню уже точно, о чем он говорил. Меня теоретические вопросы не очень тогда волновали. Но хорошо говорил, нервно. О защите права крестьян на землю. О том, что эсеры, кадеты, большевики – политические шарлатаны. О том, что анархисты не предадут крестьян.
А на следующий день вышла газета махновская «Путь к свободе». И на первой странице был напечатан гимн махновцев. Я помню его хорошо:
- Споемте же, братцы, под громы ударов,
- Под взрывы и пули, под пламя пожаров,
- Под знаменем черным гигантской борьбы,
- Под звуки «Набата» призывной трубы…
- Их много, без счету судьбою забитых,
- Замученных в тюрьмах, на плахе убитых,
- Их много, о правда, служивших тебе
- И павших в геройской неравной борьбе…
Такая была у них песня…
Не нужно быть специалистом, чтобы увидеть, насколько образный ряд махновского гимна близок патетике «Интернационала» и «Варшавянки». И все же.