Гефсиманское время (сборник) Павлов Олег

Важно понять, что идеи не столько продолжают друг друга, сколько пытаются друга друга отменить или подменить. Это борьба. Но так или иначе, поверх социальных различий возникало единение людей – и тогда уж это были люди власти, люди денег, люди веры… Вере могли служить и богатый, и бедный, обретая единение. Власти служили одинаково генерал и простой солдат. Люди к тому же переходили от идеи к идее, подчиняясь их силе – и получая от них силу. Уже поэтому крестьянство не было однородно – в его среде могли быть и стяжатели, и праведники. Это разделение и его значение точно почувствовал Глеб Успенский – об этом говорится в его очерках «Народная интеллигенция», «Теперь и прежде», опубликованных в 1882 году. А осмысленно во всем своем трагизме показано оно было уже в другом веке в прозе Солженицына – «Матренин двор», Можаева – «Старица Прошкина», Распутина – «Деньги для Марии».

Деревенская жизнь вбирает в себя разных людей – это и есть основа крестьянского мира, его высшая идея. Она образует свою жизнь, то есть свою реальность. Это идея Земли. Вырвать крестьянство из этого мира или подменить идею Земли другой – значит духовно его уничтожить. Так оказывается, что есть идеи, способные перерождаться одна в другую. И есть идеи – а значит, и люди, «взаимно друг друга не понимающие в самом основном».

А что же лучшие люди? Не каждая идея образует свою реальность, но Россия мыслящая – это реальность, и она образует свою жизнь. У этой реальности есть даже свое, культурное, общество, внутри которого ищут согласия множество, наверное, самых сложных – социальных, философских, научных и художественных идей; и они же ищут для себя применения, стремятся к тому, чтобы осуществиться, то есть «изменить мир». Интеллигенция – это врачи, учителя, ученые, художники… Но какое это единение людей, в чем его основа? Они имели все права, привилегии и возможности вышестоящего над массой простых людей, однако начинали осознавать свои интересы как общие с народом. Собственно, у них не было ничего общего с этой массой, с которой они никогда бы не слились. Если интеллигент и мог появиться в деревне, то как учитель, агроном или врач. Поэтому главной оказывалась идея служения с отказом от личного обогащения и службы государственным интересам. Конечно, в высшем смысле – это идея служения обществу с целью принести пользу другому человеку, а не извлечь из него пользу или свой интерес. Но ни государство, ни церковь, ни торговое и даже рабочее дело не рождали в интеллигенции такой любви и такого стремления к единению, какие испытала она к людям земли. И очевидно, что именно это стремление было самой главной причиной разъединения интеллигенции и народа. Это понимал Блок. С каким-то гибельным одиночеством он пишет в статье «Народ и Интеллигенция» об этом «страшном» разъединении: «С екатерининских времен проснулось в русском интеллигенте народолюбие, и с той поры не оскудевало. Собирали и собирают материалы для изучения «фольклора»; загромождают книжные шкафы сборниками русских песен, былин, легенд, заговоров, причитаний; исследуют русскую мифологию, обрядности, свадьбы и похороны; печалуются о народе; ходят в народ, исполняются надеждами и отчаиваются; наконец, погибают, идут на казнь и на голодную смерть за народное дело. Может быть, наконец поняли даже душу народную; но как поняли? Не значит ли понять все и полюбить все – даже враждебное, даже то, что требует отречения от самого дорого для себя, – не значит ли это ничего не понять и ничего не полюбить?»

Любовь к народу – это подмена, потому что полюбить и понять мужика – значит перейти в его идею, а это для интеллигентного человека невозможно. Даже если он отречется от своих идеалов, то сможет ли понимать, верить, чувствовать как русский мужик? Да и может ли посмотреть на себя глазами мужика?

«А любите ли вы то, что любит русский народ?» – обращался Достоевский к своему сословию. Блок понял: такая любовь никогда не станет любовью. Она примет совершенно другую форму: нелюбви к реальности, в которой существует со своей идеей народ… Поэтому любовь к народу становилась ненавистью к России. Поэтому человек из народа становился для интеллигенции «маленьким человеком», которого, чтобы уж полюбить, нужно возвысить как существо нижестоящее в своем развитии, то есть научить, воспитать, освободить… Конечно, он ведь не мог бы сам себе преподать уроки, сам себя выпороть, сам себе простить грехи для очищения души, сам с себя сорвать оковы, чтобы обрести свободу! Все это должен был делать для него кто-то другой – учить, наставлять, освобождать, пороть!

Вот почему Блок повторяет как заклинание: «нужно любить Россию»… Вот почему дороги для него слова Гоголя, его «Выбранные места из переписки с друзьями», где тот взывал: «Как полюбить братьев? Как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрасного! Как же сделать это? Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы – русский. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь – есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, – возлюбит и все, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь сам Бог. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри ее и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней сострадания. А сострадание есть уже начало любви»…Но сам же Блок с безысходностью спрашивает: «Понятны ли эти слова интеллигенту? Увы, они и теперь покажутся ему предсмертным бредом, вызовут все тот же истерический бранный крик, которым кричал на Гоголя Белинский, “отец русской интеллигенции”. В самом деле, нам непонятны слова о сострадании как начале любви, о том, что к любви ведет Бог»… И Блок произносит главное: «Не понятны, потому что мы уже не знаем той любви, которая рождается из сострадания». Еще откровенней напишет Бунин в своих «Окаянных днях»: «Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастные люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать?» Но самое решительное – как бы подводя итог – произносит Толстой: «Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра».

Народность как превращение

Многое должно было обновиться в России, потому что формы ее национальной жизни с какого-то момента истории сдерживали развитие ее творческих сил. Но вместо обретения всей нацией этой творческой свободы, происходили преобразования, что принуждали двигаться вперед, не допуская к свободе – а Россия с каждой попыткой обновления погружалась в безвременье, в котором единственной творческой силой оказывалась культура. Она намечала формы новой русской цивилизации, вбирая в себя все направления мысли, предвосхищая будущие события и восполняя собой историю. Однако ничто так не отчуждало народ, как сама культура, разделяя Россию на тех, чьи мысли и чувства получали всю полноту выражения – и тех, кто не умел себя выразить, хоть тоже мыслил и чувствовал.

Должно было пройти долгое время и совершиться огромное взаимное духовное усилие, чтобы народное проникло в культуру, а созданное культурой – в душу народа. Но степень сближения с народом становится эстетической величиной – а значит, заданием для искусства. Национальный дух отнимается у русской культуры и возвращается уже в виде понятия народности . Пушкин писал с иронией: «С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности»… Говорят, требуют, жалуются – надо полагать, теоретики. Это они, сами не будучи художниками, решают, каким должно быть искусство. Миф об искусстве в лаптях рождается, когда заявляет о себе эстетическая критика, когда интеллигенция в своем порыве «понять душу народную» сознательно противопоставила «художественное» и «народное»; например, в поэзии – форму народных песен Никитина и Кольцова романтической лирике Полонского, Фета, Тютчева. Так, уже в пушкинскую эпоху появляется «крестьянская поэзия», которую Белинский называл грязью, ставшею золотом, когда пишет о Кольцове: «Не для фразы, не для красивого словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью поэт любит русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Он носил в себе все элементы русского духа, любил крестьянский быт, не украшая и не поэтизируя его, и поэзию этого быта он нашел в этом самом быте, а не в риторике, в пиитике. И потому в его песни вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии».

Но там, где вожди эстетической критики провозглашали и пестовали близость искусства с народом, не было ни поэтической традиции, ни культурной почвы. Кафтаны, онучи, бороды – это почва? Сказки пушкинские, напетые крестьянской нянькой, мещанская лирика Кольцова, гражданская лирика Некрасова, в которой природный барин заговорил вдруг голосом мужика, – это традиция? Традиция, которую создавали крестьянские поэты, – песенная поэзия, то есть условная по своей форме сентиментальная лирика. Она превращается в балладу или романс. Крестьянских поэтов в этой традиции выделяло, напротив, стремление к изысканности, а не простоте. В русском языке они пробудили лирическую силу, ставшую раздольной музыкой, – но не они вдохнули ее в поэзию. Этой новой красотой и романтизмом они преобразили народную песню. Она стала поэтической, свободной, далеко уходя от былинно-сказовой старины, которой подражали в XVIII–XIX веке ученые стихотворцы. Это песни, которые поются потом в России уже как народные. Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа – вот итог, но итог не литературный, за которым могло бы что-то следовать.

Если крестьянская поэзия существовала и продолжалась, то потому, что была задача по ее созданию. Но родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик, о котором Пушкин скажет: «Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». И о нем же: «Ломоносов, рожденный в низком сословии, не думал возвысить себя наглостью и панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им равный). Но зато умел за себя постоять и не дорожил ни покровительством меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей». Другое дело – покровительствовать, кормить своими идеями, сопровождая все это «краснословием» о тяжелой судьбе русского крестьянина, которое как вошло – так уж не выходило из моды… Но поэзия лаптей и всклокоченных бород имела успех у читающей публики, то есть в культурном обществе, именно как своего рода «экзотика», а при издании обычно даже указывалось происхождение авторов! Всплеск интереса к народной жизни тут же отзывался поиском самородков. Собственно, слово это – «самородок», было введено в литературный обиход как бы для оправдания крестьянских поэтов, которых еще называли «поэты-самоучки». Имена их мало что скажут современному читателю, они не остались в литературе – Слепушкин, Суханов, Алипанов, Грудицын, Суриков, Ляпунов, Дрожжин… Все это по-своему выдающиеся люди, для которых творчество было и целью, и смыслом жизни. Для таких, как они, был только один путь – образовывать самих себя, прежде всего чтением, а уже любовь к прочитанному и тоска по книжным идеалам побуждала писать. Получить признание они могли в среде людей культурных, да притом в Петербурге или Москве, а не у себя в глухой провинции, где всякая зависимость от чужого мнения была еще унизительней и безысходней, – но, получая поощрения и даже помощь, все равно не чувствовали эту среду своей.

Так было с Кольцовым, хоть за его спиной стоял сам Белинский. В своих «Литературных воспоминаниях» один из столичных благодетелей поэта, Панаев, передает такие слова Кольцова, сказанные под впечатлением, которое производили на него «петербургские литературные знаменитости»: «Эти господа, несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мной своими знаньями, хотят мне пускать пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь вижу их насквозь-с». А вот Клюев обращается к Блоку: «Наш брат вовсе не дичится “вас”, а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от “вас” прибыток». Крестьянскую Россию не просвещали – а изучали, пытались снизойти до нее, чтобы узнать и понять, самих же себя считая «прогрессивными людьми»; вовлекали в культурное общество крестьян-самоучек с их книжными идеалами да задавленной мечтой о свободной жизни. Об этой лжи с болью напишет Бунин: «А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым в сущности было совершенно плевать на народ, – если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, – и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили…»

Но подмена, конечно, глубже. Теоретики народности слепо не понимали того, что и делало русских людей народом, соединяя в духовное целое: даже не «зародыш» хорошего и прекрасного – а веру, насыщенную тысячелетней историей. Они обращаются к душе народной, отрицая все это бытие, понимая самого человека, по выражению Белинского, как «высшее существо животного царства». И если обоснованием революции становилась несправедливость мира Божьего, то обоснованием «художественной справедливости» в искусстве виделась высшая эстетическая идея, провозглашающая, что мир прекрасен без Бога, что обожествленный мир – это ложь, а потому и цель «художественной правды» заключается в том, чтобы открыть прекрасное в народе. При этом народное, то есть истинное, понималось как созданное физической природой, то есть «животным царством».

Идея народности – это революционное задание. С нее, с этой идеи, начинается эстетизация безбожия. Такая эстетическая критика внушает искусству революционный дух… Начинается разрушение традиций, то есть исторической и духовной связи в явлениях культуры, авторитет и тайну которых можно не признавать. Дается моральное разрешение к новой свободе в поступках, так что прежде постыдное становится публичным. От искусства требуют быть современным, но не иначе, как «разрушая старые художественные формы», рационально освобождая русское в искусстве от чувства любви и родства с русским же по духу.

Новая крестьянская поэзия приходит в русскую литературу на сломе веков. Это время предчувствия социального распада и полной анархии смыслов в искусстве. В это время «русский селянин» – разве что ресторанная экзотика или артистическая поза. Ее-то с раскольничьей гордостью принимает Клюев, проклиная «дворянское вездесущее» в своих письмах к Блоку – и примеряет щеголем молодой Есенин, ряженый под пастушка. Потом уж он надел цилиндр и лайковые перчатки. Да и Клюева, когда он восклицал, призывая в свидетели, конечно же, Кольцова – «О, как неистово страдание от “вашего” присутствия, какое бесконечно-окаянное горе осознавать, что без “вас” пока не обойдешься!» – мучило свое, а не чужое «присутствие». Это мучительное желание перейти в другую жизнь, стать тем, кем не был рожден, вечно чувствуя себя поэтому уязвленным. Так страдали они все, поэтому бежали из любимых деревень в города, которые проклинали. И об одном в позе страдальца восклицает Клюев – а в другом, страдая, исповедуется Кольцов: «Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне в нем».

Новокрестьянских поэтов – Есенина, Клычкова, Орешина, Клюева, Ширяевца – открыли и собрали символисты. Время гримасничало – и они строили те же гримаски, только вносили в русскую поэзию торжественно и чинно своих святых да святыни, идти с которыми было давно уж некуда, но их позвали… Как простенько вспоминал Городецкий: «И я и Блок увлекались тогда деревней». Своих двойников в крестьянской среде находили народники – нашли и декаденты. Это другая литературная задача. Найти основу. Камень – Бог. Стихи – молитва. Только искали-то как будто поводырей. Это Клюев наставляет Блока, срываясь в своих письмах почти на окрик, а Есенин заявляется для знакомства, не ожидая приглашения. Они – русские, но не одно и не целое, каждый мучительно порывает со своим миром. И, каждый по-своему, прошли все круги перерождения , что окончилось уже одинаково созданием демонических поэм. Есенин вырос из всей русской поэзии, в ней воплотился, ее, как и Блок, продолжил; но есенинское лирическое «Я» и блоковское эпическое «МЫ» – это плод какого-то неравенства, отрицания. А скоро уже сама Россия перестала быть реальностью и отбросила демоническую тень.

Накануне революции вдруг появляется великое множество энергичных людей, но это энергия распада. Все готовы отречься от самих себя, воплотиться в чужое и ненавистное, но однако и самое выстраданное. Это не зависть, а другое… Здесь главное не «иметь», а «быть». Это открыл Пушкин: он первым создал то, что называется «народным образом». Его мужик, Емелька Пугачев, действительно был воплощением народа, только не в том дело, что мужик вдруг литературным героем становится, и не для этого является такой герой в «Капитанской дочке». Это роман о революции. О том, как мужик превратился в Царя. Суть всего – подмена, совершаемая ненавистнической любовью, а любовь такая и сама подмена невозможны без двойничества, раскола. Только проходит он глубже. Подлинный двойник Пугачева – это Дубровский, то есть униженный в своей любви дворянин, который принимает на себя пугачевскую участь и превращается не иначе как в мужицкого царька со своей армией и даже пушечкой. И вот народ отрекается от помазанника Божьего – а царь от своего народа. Поразительно, как быстрехонько хоронят Россию, будто бесхозный труп, а рождением и жизнью, всем своим существом обращаются в граждан никому не ведомой, выдуманной страны… У Клюева: «нищий колодовый гроб с останками Руси великой». Уже-то «с останками»! «Русь слиняла в два дня; самое большее в три», – писал Василий Розанов. Русская революция похожа на всеобщее бегство, только без паники и ужаса, а радостное и даже праздничное – в мечту о свободе. Даже когда мечта обагряется кровью – это не устрашает. Революция – кровавое причастие, и все его принимают.

Блок пишет в 1918 году: «Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества». Мир обожествленный или освобожденный? Этот роковой вопрос как замкнувшийся круг. Замкнувшийся не отрицанием Бога – а отречением от Христа, подменой Его образа. ЭТО ВОПРОС ВЕРЫ, ТРЕБУЮЩЕЙ ОТРЕЧЕНИЯ ОТ ХРИСТА. У Клюева: «Ставьте ж свечу Мужицкому Спасу!» У одних вместо Креста – Роза. У других вместо Храма – Изба. Запись из дневника Блока: «О чем вчера говорил Есенин (у меня). <…> Я выплевываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия)». И через месяц там же, в дневнике, запись уже к своей поэме: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что “красногвардейцы” не достойны Иисуса, который идет с ними сейчас; а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». Они не революционеры и даже в искусстве не бунтари. Мифотворцы, для которых все вершится не на земле… Каждый замыкает круг священный. И все они священнодействуют. Революция как Литургия. Христос – спаситель для гибнущих, посланный для страдания. Освобождает от страданий Антихрист – это его время, его пришествие! Но в конце у Блока и Есенина – ужас безумия, у Клюева – та же смертельная боль. Они страдают, гибнут. Русская история как исполненное пророчество: тайная судьба, запрятанная – она же неотвратимая, самая подлинная. И одно пророчествовал святой старец. Другое – гений или даже пошлый газетчик. Но каждое пророчество сбывалось. В феврале 1918 года Бунин записывает в своем дневнике: «Это из Иеремии, – все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: “…Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их” ».

Освобождение земли

Для людей земли революция – это торжество тайной веры. Чудо, когда мужик терпит не один век то, что землица, которой он молится, принадлежит барину, и, вдруг, заполучает ее всю, превращается сам в хозяина! Но не трудом своим, а потому что страдал на земле, которой владел и распоряжался, вместе с жизнью самого мужика, другой. Распоряжался несправедливо, жестоко. Только ненависть мужика как будто и не питалась этим чувством, местью. Тут не око за око и кровь за кровь. Если уж хватались за ножи, так вырезали под корень весь барский род. Понято, за что пугачевцы в «Капитанской дочке» Миронова вешают – отказался самозванцу присягать, а вот жену его, старуху-капитаншу, за что же «саблей по голове»? Если читать ведомости, которые составлялись после пугачевских погромов, понимаешь, как это было: дворян уничтожали семьями. Братьев, отцов, жен, сестер, матерей, детей… Взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Казнили всех, одним судом. Взрослых умерщвляли через повешенье, а младенцев, которых не щадили даже если и от роду несколько месяцев, обыкновенным было закалывать. Младенцев! Такой казни никогда не было на Руси для самих-то «воров».

Когда Пушкин расследовал историю пугачевского бунта, то читал эти ведомости. Он и показал силу темную, страшную. Страшную не способностью, а возможностью казнить. Не зверством, мощью – а правотой и, главное, свободой, с которой может она привести в исполнение такой приговор. А запороли бы разом всех мужиков до смерти – остались бы, господа, без хлебушка! Вот она, эта сила, ничто ее не остановит и никакая месть не утолит. Казнь младенцев – это не символ какой-то жуткий, а достижение высшей цели. Освобождали землю. Только если всех уничтожишь, когда даже младенчика не останется на земле – тогда не имущество барское какое-то к тебе перейдет и права его, а само бытие, которое все для мужика в одном слове заключается: земля. А в бытии барском нет никакого смысла для мужика. Баре этой жизни, где есть мужик и его труд, нисколько не нужны, потому что только присваивают себе плоды его труда. Поэтому казнь, то есть лишение самого бытия бар вплоть до младенцев – это исполнение более справедливого закона. «Земля крестьянам!» – вон она, воля Божья. Но это лозунг крестьянской войны, а не революции…Только крестьянская Россия могла истребить русское дворянство – и свой же приговор привела в исполнение. Это потом уж отняли все у крестьян, погнали в колхозный рай… Но до этого у тысячи родов дворянских отнято было точно так же все их состояние и сама возможность жить на родной земле. Истребление это, однако, нельзя назвать народной трагедией , потому что и не было для народа в исчезновении этих тысяч и тысяч ничего трагического.

Эти события наблюдал в Полтавской губернии Владимир Короленко и, по долгу писателя, дал отчет происходящему в своих очерках «Земли! Земли!». Так, он писал: «Оставаться в деревне стало опасно не только помещикам, вызывающим в прежнее время недовольство населения, но и людям, известным своей давней работой на пользу того же населения… Порой и там, где у близких соседей не подымалась рука, приходили другие, менее близкие, и кровавое дело свершалось. Так была убита в своей скромной усадьбе семья Остроградских, мать и две дочери, много лет и учившая, и лечившая своих соседей… Когда помещичьи усадьбы кругом пустели, они оставались, надеясь на то, что их защитит давняя работа и дружеские отношения к местному населению… Но и они погибли…» Еще один русский писатель – Михаил Пришвин вел свою летопись тех же событий. Социалист по убеждениям, тоже вдохновленный революцией, он осмелился поехать делегатом Временного комитета Государственной думы в свою Орловскую губернию, где находилась вся его «маленькая собственность» – часть родового имения, хутор, доставшийся в наследство, и в течение нескольких месяцев отправляет сообщение за сообщением в Петербург. Сообщения эти становятся содержанием дневника – и это такой же бесстрастный отчет об увиденном: грабеж имущества, захват земли, насилие… После того как в деревнях устанавливают свой порядок, проводят выборы, ведь нужна и власть. Мужики выбирают в сельские комитеты и советы крестьянских депутатов… ранее судимых: «…кому уголовные, а нам хороши». Пришвин записывает в своем дневнике: «Потом я из расспросов убедился, что явление это в нашем краю всеобщее». То же читаем у Короленко: «Люди, известные своим уголовным прошлым, теперь смело выступали на первый план, становились на ответственные должности, говорили от имени революции». Да только утверждают мужички свой порядок… «Захваты совершались без представления об общенародной собственности и общенародном благе», – писал Короленко. Он же: «Земельная реформа решительно пошла не в сторону общегосударственного дела, а в сторону стихийного захвата. У первого революционного правительства не хватило силы направить ее в государственное русло».

А вот запись Бунина из «Окаянных дней»: «…дело заключается больше всего в “воровском шатании”, столь излюбленном Русью с незапамятных времен, в охоте к разбойничьей, вольной жизни…» Он же: «Народ сам сказал про себя: “из нас, как из древа, – и дубина, и икона”, – в зависимости от обстоятельств, от того кто древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев».

Повернуть все вспять – к общественной законности, общенародному благу могло только государство, а его и не было… Российское государство перестало существовать. После «черного передела» земли в 1917 году, когда декрет Ленина только узаконил ее самозахват, почти сразу же вводится продразверстка, то есть принудительная сдача крестьянами всех продовольственных излишков для армии и голодающих городов. Отнимали не землю – а возможность торговать хлебом по свободной цене, но деревня пошла войной против новой власти… Крестьянские восстания принудили власть к отступлению, хоть Ленин писал в 1918 году: «Мы скорее все ляжем костьми, чем разрешим свободную продажу хлеба». Костьми не легли… Продразверстку заменили продналогом, при этом отменяя общую, «круговую ответственность» за его сдачу. Только через десять лет после «победы революции», когда создали армию, утвердили устои и границы государства, Сталин начинает коллективизацию, цель которой состояла в полной «ликвидации» единоличных крестьянских хозяйств. Уничтожались теперь уж тысячи крестьянских родов. В одном 1930 году были расстреляны или сосланы в лагеря 250 тысяч крестьян, 500 тысяч стали «спецпереселенцами», около 1 миллиона человек подверглись экспроприации, то есть, лишились имущества. В 1932–1940 гг. на спецпоселение высланы около 2 миллионов крестьян – взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Отправляли на смерть. От них освобождали землю. Другая сила, но страшная такой же возможностью – казнить миллионы людей. Россия крестьянская надломилась… Она не могла себя отстоять: кончилась вековечная вера людей земли в свою силу. Все, что могли, – расправиться с начальниками, уйти в бега. Крестьянские восстания, вспыхивая тысячами, привели к тотальному уничтожению. Откуда же эта ненужность миллионов людей, обрекающая их на выживание или гибель? Ненужность самого крестьянского труда?

Советское государство заражено идеей мировой революции. Но освобождение крестьянами земли для себя не было революцией в понимании большевиков. Мечта мужика о всеобщем равенстве сбывается, когда он превращается в хозяина. Чтобы продолжить революцию, следовало ликвидировать деревенских хозяев как класс. Индустриализация – такая же борьба с деревней, революционная по своей сути. В земледельческой стране, какой была Россия, половина ее населения тогда и оказывалась ненужной. Переселение и уничтожение миллионов освобождало огромное жизненное пространство, которое становилось пустотой. Она, эта пустота – есть свидетельство высшей формы нелюбви к реальности, в которой существуют со своей идеей люди земли. Так начатое Белинским, Добролюбовым, Чернышевским, Писаревым, Лавровым, Михайловским продолжили Ленин, Троцкий, Бухарин… Но это тоже «литераторы», подпольные сочинения которых, рассчитанные на массы, стали приговором для России. Они мечтают о мировой революции, как будто о мировой славе, но для этого должна быть уничтожена она, Россия, прекратиться ее история. И если уничтожение русского дворянства не становится, да и как будто не может быть ее концом, то трагедия крестьянской России объяснима может быть только как сверхъестественное прекращение русской исторической жизни. Об этом напишет Владимир Солоухин: «А еще удивляюсь я, как им, если бы даже и с благими (как им, может, казалось) целями, как им не жалко было пускать на распыл, а фактически убить и сожрать на перепутье к своим высоким всемирным целям такую страну, какой была Россия, и такой народ, каким был русский народ? Может быть, и можно потом восстановить храмы и дворцы, вырастить леса, очистить реки, можно не пожалеть даже об опустошенных выеденных недрах, но невозможно восстановить уничтоженный генетический фонд народа, который только еще приходил в движение, только еще начинал раскрывать свои резервы, только еще расцветал».

А что же расцветало в советской России? В 1934 году на Первом Всероссийском съезде советских писателей в «мандатных данных» значится: крестьяне – 129, рабочие – 84, трудовая интеллигенция – 47, дворяне – 1. Главным докладчиком был товарищ Бухарин… «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР» – тема главного доклада. Бухарин обращается к делегатам: «Мы, СССР, – вышка всего мира, костяк будущего человечества». Это не призыв победить Россию, какой она была, – а обращение к победителям. И кто они, это большинство? Это крестьянские дети!

Крестьянские дети

Пришествие людей земли в искусство, в его реальность, – всегда бунт. Принимая революцию, Есенин, Клюев, Клычков идут на бунт с идеей земли – они поэты крестьянской войны… Бориса Корнилова, Павла Васильева или Твардовского, начиная с их самой молодой веры, подчиняла идея всеобщего равенства – это поэты революции… Но мы видим, что крестьянский мир начинает рушиться сам в себе. Сыновья не подчиняются отцам. Они бегут в города, обрывая не что иное, как родовую связь с отцовским миром. Разрыв с отеческим миром, с домом, – это утрата, на которую обречен всей своей судьбой крестьянский поэт. Поэтому дух этой поэзии – лирическое бездомье, тоска по родному. Здесь смиряется пафос раскола, бунта, и все проникается тихой жалостью сострадания. У Есенина и Клюева – это жалость к матери… У Твардовского и Корнилова – понятная, но и невероятная в своей глубине жалость к бедняку… Это сострадание проникнуто любовью. Любовь – спасение. Спасения души ищут они в своей любви, но, принимая страдания покинутой матери или угнетенных батраков, принимают на себя и тайную их судьбу, боль смертную. И когда трагедия истории исполняется как пророчество, гибнут ее пророки. Гибнет Есенин – и захлебнется в крови крестьянская война. Настает черед Клюева, Клычкова. В действие вступают силы, которых нельзя остановить. Но гибнут и поэты революции… Корнилов, Павел Васильев… Потому что жалость к страдающему на земле мужику, к бедняцкой доле приводит уже к восстанию против советской реальности, то есть к собственной вовлеченности в ту же трагедию и гибель.

В 1934 году, обращаясь к победителям, божок революции очень точно указует на этот, «гибельный путь»; в докладе Бухарина повстречаются посмертно Есенин с Блоком, которых отлучит он от Революции, как будто от места в раю… О Блоке: «он воспринимал революцию трагически , но большим вопросом является, раскрывалась ли эта трагедия для него как оптимистическая ». О Есенине: «…он принял только первые ее этапы, или вернее, первый этап, когда рухнуло помещичье землевладение… его настоящее поэтическое нутро было наполнено ядом отчаяния перед новыми фазисами великого переворота…» Соцреализм должен избыть трагизм новой эпохи, создать оптимистический миф о реальности, а по сути – другую реальность. Быть может, только Пушкин понимал, что помещик и мужик равны для русской истории, а стало быть, связаны одной судьбой. Дворяне – это люди земли, только проникнутые идеей служения! Помещик и мужик всегда жили по соседству. Быт усадебный неотделим от быта деревенского. И усадьбу, и деревню отделяла от остального мира природа, а питала земля. Крестьянские дети, призванные в искусство, чтобы разрушить культуру «помещичью» после того, как мужики победно истребили дворянское сословие на своей земле, вдруг становятся ее продолжателями, потому что наследуют трагедию людей земли. Воспевание «русского начала» – вот приговор. В тридцатые годы его приведут в исполнение, уничтожая крестьянских поэтов как «идеологов кулачества».

Реальность крестьянской России открыли Пушкин, Толстой, Лесков, Тургенев, Бунин… А воссоздали – Абрамов, Солженицын, Тендряков, Можаев, Залыгин, Носов, Солоухин, Астафьев, Белов, Лихоносов, Распутин, Шукшин… Почти у каждого биография начинается с одних и тех же слов, «родился в селе». Это дети уничтоженных крестьянских семей. Почти каждый рос без отца, познав, если и не полное, то все же сиротство. Судьбы отцов были мучительно трагичны для сыновей. Судьбы расстрелянных или посаженных по несправедливому приговору отцов – делали их детей чужими себе и всем окружающим. Многие начинали работать чуть ли не раньше, чем писать и читать. Сиротство, голодные годы, недетский труд, война – еще до взрослых лет, начиная жить, они испытали все то, что вмещало в себя страдальческий опыт всего народа, который даже не назовешь «жизненным». Но они-то выжили. Должны были погибнуть, как отцы, но выжили, осознавая себя в череде смертей и рождений последними . Их биографии схожи, созвучны эпохе. Но когда опыт их жизненный получит свое художественное воплощение, то окажется вдруг каким-то нарочито отдельным – или, точнее, будет рассмотрен и воспринят как отдельный.

Пишут о «деревне» – значит, о колхозной жизни, но писали-то о русской земле. Платоновский сокровенный человек – это человек земли. И написанное Шолоховым – написано было о людях земли. Она – тот же темный вечный космос, только еще более непостижимый. «Чевенгур» и «Тихий Дон» появляются как будто из ее живой органической массы. Весь этот эпический пласт, вышедший наружу, должен был двинуться дальше, но не силой какой-то литературной традиции… Появление эпических произведений о народной жизни было неизбежно, потому что жизнь переполнилась страданиями. Страдали миллионы людей. Эпос рождается, когда в народе возникает всеобщее историческое чувство, будь это великая победа или великое поражение, которые меняют его историю, в которых воскрешается или же уничтожается он сам. Это звучащая история. Его герой – образ народной силы. Он – богатырь заступник – а, значит, правдоискатель; он борец – а значит, воин, в одиночку совершающий свои подвиги, будто чудеса. Мы видим родовые богатырские черты в героях «Чевенгура» и «Тихого Дона». Но эпическим героем в начале XX века становится гибнущий человек, а в мифологическую схватку добра и зла вторгается реальность, в которой брат идет на брата, едины и жертва и палач. В хаосе братоубийственной войны странствуют по России, умытой кровью, Копенкин и Мелехов. Пролетарская кобыла и казачий конь несут своих обессиленных печальных рыцарей по убитой земле. Они ищут справедливости для всех, вершат свой суд, а жизнь их исчезает и теряется, силы уходят. «Чевенгур» и «Тихий Дон» – это книги исхода. Они обрываются как сама история, а пространство их эпическое как будто покрыто трещинами разлома. Оно стремится к распаду на какие-то бессвязные фрагменты бытия. Уже из бездны народных страданий и хаоса поднимаются Иван Денисович и Матрена, Иван Африканыч, распутинская Дарья, астафьевский Аким, можаевские старица Прошкина и Федор Кузькин – наделенные той же богатырской духовной силой одинокие праведники. Как и герои эпоса, они приходят из языка, мышления и души людей земли. Но «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Плотницкие рассказы», «Прощание с Матерой», «Живой» – произведения, не обращенные прямо к эпическому прошлому и к национальному преданию. На смену художественному вымыслу в них приходит художественное исследование личного опыта. Это свидетельство о жизни, во многом документальное. Новых писателей объединила не крестьянская тема, заявленная еще до них – а энергия нового жизненного опыта. Вот почему рассказы и повести разных авторов, обособленные в своих публикациях и не великие по форме, прочитываются как целое, становятся собранной в духовное и художественное единство прозой .

Это не приобщение разных авторов к эпической традиции, а эпическое единство судеб. Михаил Бахтин называл эпос «поэмой о прошлом». В это эпическое прошлое превращается память , даже не взрослая, а детская. Они остались в своем детстве. Это не лирическая тоска по родному, а трагическая память о родном. Они мучительно переживают свое сиротство, то есть уничтожение «отцовского мира», который становится эпическим «миром отцов». С детской памятью о себе пишут и о современном мире. Память посылает их как пророков в мир для них чужой и не настоящий, словно будущий фантастический век, где все мертво и только железные машины копошатся на мусорной индустриальной свалке. Это пророчество о гибели крестьянской цивилизации в том мире, который сам должен погибнуть, потому что революционное обновление основ человеческого бытия вторглось в Божий замысел, обезобразило людей и землю. Такое мышление, для которого «память, а не познание есть основная творческая способность», в своей работе «Эпос и роман» определил опять же Бахтин: «Для эпического мировоззрения “начало”, “первый”, “зачинатель”, “предок”, “бывший раньше” и т. п. – не чисто временные, а ценностно-временные категории, это ценностно-временная превосходная степень, которая реализуется как в отношении людей, так и в отношении всех вещей и явлений эпического мира: в этом прошлом – все хорошо, и все существенно хорошее (“первое”) – только в этом прошлом. Эпическое абсолютное прошлое является единственным источником и началом всего хорошего и для последующих времен». Для «деревенской прозы», ее героев и создателей мир един как «абсолютное прошлое». Но соединяет разорванное эпическое пространство в единое целое детская память о самом себе, то есть пронзительный и глубокий лиризм, собственный опыт как бы пребывания в этом «абсолютном прошлом». Это прошлое – покров, тайна, царствие небесное, иная и подлинная, но недостижимая в настоящем времени, реальность. Путь к ней – воскрешение души через смерть. Связь с нею – молитвенное обращение к вечному.

Лирический эпос о русской деревне ворвался в советскую литературу в 60-х годах со страниц «Нового мира»… Эпос начинался там, где выдыхалось лирическое бездомье. Тогда же кончается век крестьянских поэтов и наступает литературная эпоха, в которой главное слово скажут крестьянские писатели. Обращение к всеобщему, национальному началу в поэзии Клюева и Есенина было вызовом собственной судьбе. Крестьянские писатели в советской литературе могли получить разрешение на обращение к русскому началу в деревенской теме – и можно сказать, что они подчинились этой теме. Общая тема даже не маскировала, а как будто подменяла то, что было эпическим единством. Происходило превращение национальной литературы в некое узкое социальное направление литературы советской, у которой не могло быть никакой национальности. Само понятие «деревенская проза», как и другое, «деревенщики», возникло в советской литературе – а, значит, этой литературе было необходимо. Для русских писателей, которых это понятие объединяло, подобное объединение оказалось тягостно: «так называемая деревенская проза» как будто лишает их собственных имен, выделяет в побочное направление литературного процесса. Они не соглашались с этим понятием, никто. Однако, вставая на защиту русской деревни, сами же понимали свое единство как идейное.

Советская литература должна была воздвигнуть оптимистический миф! А все, что они помнили, переосмысливало советское прошлое. Трагизм этой прозы и переходил в разряд «социальной проблематики». Самая яростная критика колхозов оказывалась борьбой с недостатками, то есть желанием что-то в колхозном же советском строе улучшить. За весь огромный срок, начиная с шестидесятых, в деревенской теме не было произведений или статей запрещенных к публикации, а тем более пущенных по воле авторов в самиздат, то есть в обход цензуры. Только Солженицын выбрал другой путь, и у Владимира Солоухина оказалось написано и не издано в советское время несколько подпольных документальных работ. Да, кромсала цензура… Да, грозили партийные взыскания, начиналась газетная травля, задерживался на годы выпуск новых книг… Но все было так или иначе издано, увидело свет! Что же пускали в печать? Вот статья Федорова Абрамова, «Чем живем-кормимся», опубликованная как открытое письмо землякам в газете «Пинежская правда», а сразу же после того, хоть и с вынужденными сокращениями, в главной партийной «Правде»… Читаем: «А почему телята ежегодно гибнут в Верколе? Я не поверил было, когда мне сказали, что за июль этого года пало восемь телят. И отчего? От истощения. Среди лета, когда трава кругом. И что же? Забили веркольцы тревогу? Меры неотложные приняли? Нет. Успокоили себя острым словцом: телят окрестили смертниками, а грязный смрадный телятник, в котором круглые сутки томится молодняк, – концлагерем». Вот и мы теперь бы, наверное, не поверили, что такое можно было прочесть в 1975 году на страницах партийных газет… Можно было. И распутинскую «Прощание с Матерой» можно было, с душераздирающими сценами мародерства на затопляемом островке деревенской жизни – если уж не в партийной газете, так под обложкой советского литературного журнала. И всюду в многочисленных и вызывающих для своего времени публикациях представали эти жуткие символы национальной трагедии. Когда в девяностых, такой же телятник, то есть колхозный концлагерь наших дней, описал Борис Екимов в своей повести «Пиночет» – казалось, все давно позабыли, что деревни эти русские все же есть до сих пор на земле, да и о том, что еще можно писать такую, беспредельную правду! Но это трагедия, в которой повинен оказывался сам же народ, своим равнодушием. Можно было выискивать в русском национальном характере червоточины и, взывая к высокому моральному облику советского человека, будить и будить совесть народную…Тот, кто писал об этой трагедии, писал-то с болью за свой народ. Тот же Федор Абрамов объяснял куда более откровенно в одном своем частном письме: «Я считаю, что в наших мерзостях немалая заслуга и нашего великого народа. И потому я всю жизнь кричу: встань на ноги! Оглянись кругом. Не давай каждой сволочи ездить на себе».

В коммунистической пустыне

Они все знали, кричали криком в партийных газетах, с трибун писательских съездов… Это была не та правда, что утверждала себя словесной полемикой. А самая жгучая, когда перед глазами вставала сама реальность… «Новый мир», казалось, был лазейкой для самых бесстрашных – и авторов, и читателей – в эту реальность. Главное усилие – пробить в печать. Считается, что в этом и был редакторский подвиг Твардовского. На самом деле, произошло другое. Умолчание не было законом, потому что не понятно было, что же находится под запретом. Да, боялись писать, боялись публиковать… Но вот осмелился Платонов написать свою бедняцкую хронику, принес в журнал, написанное ушло в набор. Находились же и в журналах смелые люди или идейные растяпы. И только потом, когда напечатанное попало на глаза Сталину, Платонов был осужден одним его росчерком – это осуждение вождя, то есть партийного руководства, и принимало силу закона. В другое время Хрущев посочувствовал Ивану Денисовичу… Брежнев плакал, когда смотрел «Калину красную» – и картину пустили на широкий экран… Твардовский публикациями «Нового мира» при новом партийном руководстве не вышел за пределы дозволенного, а разведал все его пределы как первооткрыватель. Запретные зоны обретали свои очертания только при попытках к бегству. А потом уж цензура, как могла, устанавливала свой заслон, но тоже как-то наугад, как будто пытаясь почувствовать, понять, дознаться, где же могут пронести что-то запретное, – и поэтому большинство запретов оказывалось такими нелепыми.

Твардовский был проводником для русских писателей в советскую литературу. Он выводил из литературного подполья или от него же уберегал, не веря, что литература может иметь будущее без читателя. Но, главное, он верил, что если простить революции ее прошлое, то в России все еще можно поправить. Для Твардовского главной была возможность публиковать честную литературу о жизни, чтобы помочь исправить ошибки. Возможность всегда нужно получить. Это путь уступок и соглашений. Чтобы уступила власть – уступить власти. В понимании Твардовского, это не сговор, а как бы общественный договор художников с властью. Искусство отказывается от мятежа… Государство – от тотального подавления человеческой воли… Но жертвуя свободой ради правды, а правдой ради свободной жизни, русские писатели оказались в подполье духовном. Как ни парадоксально, это духовное русское подполье было одним из самых необходимых условий для существования советской реальности. Оно лишало русскую духовность бытия при том, что в борьбе советского с русским, русского с советским, русское уже заявляло себя как «прошлое».

Для Твардовского все кончилось, когда перестал существовать «Новый мир»… Федор Абрамов вспоминал: «Ему казалось, что стоит только прикрыть “Новый мир” – и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе. Но что же? “Новый мир” закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Этого не произошло. Пришло несколько сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов. И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских иллюзий». Столько лет журнал читали в стране, столько честных публикаций в нем состоялось, а в жизни людей ничего не поменялось? Так или иначе, для своих читателей журнал не оказался силой освобождающей. Но ведь и авторы собирались в редакции, подписывали какие-то обращения – а потом разошлись по углам, даже сотрудники как-то устроились, притихли. Мятеж не вспыхнул. Твардовский остался в одиночестве.

Проза «Нового мира» была душой Твардовского, а его сокровенным желанием – начать писать ее, прозу. Твардовский говорил о себе: «Я, в сущности, прозаик». Еще в тридцатых он написал повесть о колхозной жизни, брался за прозу и потом, а под конец задумывал роман. Но если относиться всерьез к тому, в чем он сознавался, очевидно, без всякого лицемерия, то понятным может быть одно: открыватель новой литературной эпохи, он сам оказался в тупике, мало что успел сделать в слове и не смог даже пережить свое время. Для него все закончилось поражением тогда, в шестидесятых. Закрытием журнала, осознанием собственного бессилия, ненужности. Он прекращает работу над поэмой «По праву памяти» в 1969 году, когда теряет надежду, что ее можно будет опубликовать. Поэма, обращенная к читателю точно бы из прошлого, остается недописанной. Твардовский уходит из жизни, окруженный пустотой, и оставляет как будто последние строки:

Допустим, ты свое уже оттопал

И позади – остался твой предел,

Но при тебе и разум твой, и опыт,

И некий срок еще для сдачи дел

Отпущен – до погрузки и отправки…

Нет, лучше рухнуть нам на полдороге,

Коль не по силам новый был маршрут.

Без нас отлично подведут итоги

И, может, меньше нашего наврут.

Слова его как всегда ясны, просты. Он говорит о конце всего пути, выносит приговор только себе. «Лучше рухнуть», жить не по силам… А кому по силам? Да и кто остался с ним, о ком это он, погибая: «нам», «без нас», «меньше нашего»? Рухнет. Будут помнить о нем, как свято помнил Абрамов, даже возвышая до пушкинских пьедесталов. Только ту минуту, последнюю, делить окажется не с кем… Твардовский, наверное, больше всего хотел, чтобы разделили с ним эту минуту, как хлеб и воду, и это стало бы оправданием для него самым важным, оправданием того, о чем, израненный, стонет в глухом одиночестве: эх, ребята, некуда жить, все кончилось!

Быть может, имея на это право, в своих «очерках литературной жизни» отзовется о его уходе Солженицын: «Так погибли многие у нас: после общественного разгрома смотришь – умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнется… – скажем, дух ». Это обвинение в малодушии Солженицын сам же покаянно переосмыслит. «Богатырь» – озаглавит он поминальное слово к 90-летию со дня рождения Твардовского. И вот о гибельном его пути: «Он ощущал правильный дух – вперед; к тому, что ныне забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь теперь, после многих годов одиночества – вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского еще по-новому. Он был – богатырь, из тех немногих, кто перенес русское национальное сознание через коммунистическую пустыню, – а я не полностью опознал его и собственную же будущую задачу». Но в том времени, о котором почти как о библейском вспоминает Солженицын, русское национальное самосознание перенесено было разве что со Страстного бульвара на Цветной, то есть из «Нового мира» в «Наш современник». Там, на новом месте, с начала 70-х годов печатаются Абрамов, Астафьев, Белов, Залыгин, Лихоносов, Можаев, Носов, Распутин, Солоухин, Шукшин… Тогда зачем нужно было уничтожать «Новый мир»?

Да, ужесточался политический режим… За написанное начали сажать. Уже арест Синявского с Даниэлем в 1965 году был предупреждением для творческой интеллигенции, а после «пражской весны», когда свободолюбие таких же интеллигентов вдохновило народное восстание, все творческое оказалось под подозрением… Под надзором было каждое сколько-то заметное идейное направление в литературе. Поэтому с «Молодой гвардией» или «Новым миром» власть состояла в одинаковых отношениях, а возможность какой бы то ни было полемики обеспечивалась самой же властью. Если в свое время возможность публикации «Одного дня Ивана Денисовича» не устрашила Хрущева, то споры и скандальная шумиха, поднятые этой публикацией и перерастающие в общественный конфликт, вызывали у партии скрежет зубовный. Главное, на страницах «Нового мира» русское национальное самосознание соединялось с протестом интеллигенции. Достаточно Солженицына, чтобы понять, какие потрясения ждали СССР, если бы с жаром политической оппозиции, такие же запрещенные и гонимые, вышли бы как со дна морского все до одного богатыри, посланные собственной русской судьбой как великое возмездие этой революции… Полемика по своему определению может быть только деятельной, открытой. Она выпускала наружу множество противоречий, заражала духом борьбы, то есть становилась выходом из подполья, превращая все в действие, в сопротивление.

Но удар был нанесен не только по «Новому миру» и его направлению… После замены Твардовского и его редакции подобные события произошли в «Молодой гвардии» и «Юности», а в 1973 году сменился главный редактор «Октября», потому что застрелился Кочетов – не смог жить ортодоксальный сталинист. Сама власть отказывалась терпеть разномыслие интеллигенции. Произошло единовременное прекращение публичной общественной полемики по всем направлениям и вопросам.

Если русское духовное подполье было этой власти необходимо, то полемика, которую порождал «Новый мир», становилась для нее опасной, совершенно неуправляемой уже потому, что выплескивалась за пределы страны. Но суть даже не в том, какую полемику и с какими силами вел «Новый мир»: журнал Твардовского стремительно становился мифом, что разрастался не по дням, а по часам… Этот миф самого Твардовского пугал, но он ничего не мог поделать. Твардовский видел и осознавал происходящее с журналом почти отстраненно, как будто в отражении, которым становился Солженицын. Что он мог? Читай «Бодался теленок с дубом»: умолял своего автора пощадить журнал, якобы тот тащил его за собою в пропасть, не желая понимать, что этой пропастью была сама история. Он думал, да и гордился тем, что у всех на глазах творит историю русской литературы, а это была история , та всеобщая воля, что сама вершила судьбами. Обрушить Твардовского нужно было, чтобы прикончить этот миф. Только в тот момент, когда вершилась история, Твардовский не пошел вперед. Он не увидел там, впереди, будущего. Только новую кровь, новую революцию… Вот что оказалось ему не по силам, хотя страна шла и шла по коммунистической пустыне, пока не дошла до ее конца… Дети уничтоженных крестьянских семей, они впитали ненависть к революции и ужас перед ней же с материнским молоком. Солженицын шагнул вперед – он не чувствовал этого ужаса, да и просто страха, которого лишился в лагерях, там же обретши волю, решимость, право мстить этой революции, не прощать, судить… Правда дает такую свободу, и тогда уж сама русская литература будет творить историю.

После удара по журналу он как будто раскололся по намеченной трещине. Твардовский рухнул, но пути дальше не было ни для кого в подполье. В конце коммунистической пустыни Солженицын сам же подводит итог, провожая Бориса Можаева: «умирать – еще не легче ли, чем остаться». Твардовский ушел первый, когда остальные еще не верили, что то же самое произойдет с ними: все оборвется как будто на полдороге, и окружит чужой злобный мир, они останутся в одиночестве, а ни сил, ни веры уже не будет – только стоны, жалобы, проклятья. Они должны были все изменить… Могли… Хотели… Но чтобы побеждать, нужна схватка не на жизнь, а на смерть. Быть может, если бы их начали тотально запрещать, а ведь было за что; и если не поставили к стенке за «русское начало», как тех, кто был до них, то хотя бы притиснули – тогда рассеялся бы ужас, нечего стало бы терять… Но советская власть с щедростью возмещала потери. Награждала, отдавая долги писательской славой и благополучием за все страдания, унижения… Она не могла вернуть того, что уничтожила и разрушила. Взамен этого все погибшее позволено было оплакать, пряча самих себя, настоящих. Она душила их в «Новом мире» – и давала ожить в «Нашем современнике», как будто уступая силе, которой не было. Их обмануло, что пал «Новый мир», а они устояли. Но это и значило, что уже тогда ничего на них не держалось… Они прощали, потому что были прощены. Жили, потому что можно было жить. Они все терпели, покорные той же воле, с которой продолжал свою историю русский народ! Почему все терпящий? Кому покорный? На эти вопросы они дадут ответ своим творчеством. И если пронесли через коммунистическую пустыню русское национальное сознание, но не вывели к новой жизни свой народ, то потому, что пошли за своим слепым народом, разделив до конца его судьбу.

Этого не скажешь о Солженицыне – вот уж кто не стерпел, кто не прощал, выкрикивая свое «слепые поводыри слепых»… Только удивительно, что одиночество Твардовского видел он в самом трагическом свете – а своего не осознавал как поражения, хоть остался один. Ведь оно-то, одиночество, казалось, и возвысило его. И это было самообманом человека, который верил только в себя. Он устоял, он в ответе за все и за всех, ему по силам… И никогда бы Солженицын не смирился с мыслью, что цель его не может быть достижима в одиночку. Как не смирился он, что поражение Твардовского – это и его поражение. Писал: «Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли “Новый мир”». А что сделали с ним, разве это не было самым точным по цели способом убийства всего того, к чему он готовил себя? С каким бесстрашием Солженицын готов был идти на крест, с такой же убежденной верой заявлял, что смерть его станет самой страшной карой для его же убийц… «План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, или отправить в Сибирь, или чтобы я “растворился в чужеземном тумане”, как они прямо и пишут». И наготове собственный план: «Тотчас после моей смерти или исчезновения или лишения меня свободы необратимо вступит в действие мое литературное завещание» – и «начнется главная часть моих публикаций, от которых я воздерживался все эти годы». Но после высылки Солженицына из страны публикации на Западе все равно начались, да к тому же у него оказались развязаны руки, чтобы писать и писать! Значит, это их не пугало. Того они страшились, что могло сделать его для людей бесконечно близким… Покаянной людской веры… И все долгие годы своего изгнания Солженицын уже не мог коснуться душ русских людей.

Роман с революцией

Изгнание обернулось добровольным творческим заточением. Оно было необходимо Солженицыну, чтобы исполнить самое сокровенное: он приступает «к заветному и главному роману о революции», пишет «Красное Колесо». Роман о революции – и есть русский роман во все времена. Это роман о России и ее судьбе. Это главный роман Пушкина… Главный роман Достоевского… И главные романы русской литературы XX века: «Чевенгур», «Тихий Дон», «Доктор Живаго», «Архипелаг ГУЛАГ»… Все должно было продолжиться. Глубокое, чистое, ровное дыхание русской прозы крестьянские дети переняли, воскрешая смысл деревенской жизни, собирая в целое земного бытия ее свет и воздух, обретая заново родное. Но родное – это и души погубленных, взывающие к возмездию в своих детях. Страна советская оказывалась тогда уж шекспировским «датским королевством». Каждый из них был Гамлетом, который слышит зов тысяч и тысяч погибших. Но тогда в поединок с каким злом они вступали? Ответ на этот вопрос важен сам по себе… Для крестьянских детей, чьи семьи были уничтожены, революция и есть зло, имеющее какой-то изначальный план, осуществляемый в истории. Это национальное поражение, и таким видят они зло, привнесенным извне. Революция в таком взгляде – это уничтожение человеческой памяти. Русский народ утрачивает память о самом себе и тогда наследует советский миф. Память искореняет в человеке ложь, если уж не уничтожается сам человек. Крестьянские дети были свидетелями этого уничтожения. Поэтому главным становится требование «всей правды», как напишет Солженицын.

Попытки писать о крестьянской войне начинаются в шестидесятых. Пример тому повесть Сергея Залыгина «На Иртыше», опубликованная «Новым миром», в которой история крестьянского сопротивления в Сибири вплетается в семейную хронику и маскируется официальной советской темой. В деревенской прозе было эпическое единство судеб ее героев, а роман о революции – это другое задание, невыполнимое без поворота к эпическим замыслам . В советской литературе такой большой темой становится история коллективизации. Вот как определяет ее еще один близкий к этой теме писатель, Василь Быков, отзываясь на повесть Залыгина («Свидетельство эпохи»): «Величайшая ломка в сельском хозяйстве, когда вековая крестьянская страна Россия обобщила свои измельченные малоземельные хозяйства и приступала к устройству неведомой, загадочной и пугающей своей неизвестностью коллективной жизни, – это стало темой повести «На Иртыше». Но и не только этой повести… Потом были «Кануны» Белова, «Любавины» Шукшина, «Пряслины» Абрамова, «Мужики и бабы» Можаева… Растянутые в хроники крестьянских семей, задуманные как огромные эпические полотна, все эти произведения не соединялись в целое. Можно сказать, что происходила романизация коллективного эпоса. Но романов не получалось, в литературе не появился новый «Тихий Дон». Все эти произведения писались долго, но остались как будто неоконченными, время в них так и не обрело формы.

Можно подумать, что их задержало время советское, под гнетом которого авторам приходилось больше таиться, чем писать. Только вот «Час шестый» Василия Белова и крестьянская эпопея Можаева оказываются окончены почти в одно время с «Красным Колесом», на рубеже девяностых годов. Но даже эпопея Солженицына, от которого ждали каждой новой строчки, писавшаяся со всей свободой, осталась непрочитанной. Здесь не скажешь о каком-то «непонимании», потому что, казалось, главные для своего времени, «романы о революции», совершенно из него-то и выпадают. Это тем более поразительно, что речь идет по сути об исторических романах, а к такой литературе во всякое время читательский интерес велик. При этом читаются «Матренин двор», «Живой», «Плотницкие рассказы», хоть в них едва угадываются исторические реалии. Причина такой в чем-то даже сверхъестественной остановки во времени не одного, а по сути всех национальных писателей, обладавших огромной творческой силой, конечно, не могла быть внешней – только внутренней. Она заключалась в самом задании – все они обратились к одной исторической теме, внутри которой наткнулись на неизбежные для себя тупики. Кому-то не хватало культуры для понимания ее общечеловеческого смысла. Другие срывались в публицистику, в которой теряли себя как художники. Но главное, главное… Русское принимало в их творчестве форму идеологии. Они начинали создавать свой миф о русском народе. Этому мифу нужен был герой. Ведь и раскрытой большая тема крестьянской литературы могла быть только в новом герое. Какой герой, и почему он приходит в литературу как главный человек?

Александр Солженицын в зазеркалье каратаевщины

Писателя Александра Солженицына с самого момента его появления в литературе оглашали «новым Толстым» и по сей день приноравливают его к «новому Толстому» или пеняют на то, что так и не стал «новым Толстым». Но те, кто ждали этого второго пришествия – да так и не дождались, усматривая эгоизм самоназначенного мессии уже только в затворничестве Солженицына, – с самого начала видимое выдавали за невидимое. В основе своей Толстой и Солженицын как личности не имеют ничего общего, кроме заурядного совпаденья человеческих черт. Будь то самоограничение или волевое осознание своих целей у Толстого и у Солженицына – это не натруженные мессианским призванием мускулы, а черты характера; человеческие черты, врожденные или воспитанные, то есть явившиеся еще, быть может, и до того момента, как стали они собственно писателями.

Но соизмерять личности Толстого и Солженицына – это как землю мерить с воздухом или воду с огнем. Это не просто другие – это взаимоотталкивающие творческие стихии. Солженицын – борец. Толстой – созерцатель. Один взывал к борьбе. Другой исповедовал непротивление злу, смирение. Сердцевина личности Толстого – в мучительном отношении ко всем институтам современного ему русского общества, будь то собственность или брак, в котором он мечтал отыскать прежде всего нравственную гармонию, тогда как сердцевина личности Солженицына – изгойство. Толстой верил в мировую волю, эту веру воплотил в «Войне и мире»; Солженицын – волю мировую в «Красном Колесе» разъял на осколки и судьбы, растворил в почти почасовой хронике исторических событий. Толстой полагал, что приносит своему народу какое-то страдание. Солженицын – что избавляет от страданий свой народ. Иначе сказать, один ощущал себя чужим и одиноким в своих убеждениях, тогда как другой писал от имени миллионов.

Но нет сомнений, что Толстой жил в сознании Солженицына уже как художник. Иван Денисович – из того же вещества, что и Платон Каратаев. В первый и единственный раз в Солженицыне отразился Толстой в том виде, в каком только и мог он отразиться – образом героя и духом повествования; а «Один день Ивана Денисовича» посчитали духовным и художественным продолжением толстовской прозы – началом «нового Толстого». Но как это уже было в русской литературе, схватили с восторгом не того и понесли не туда. Солженицын заявил свой взгляд на этот образ: он Толстого не продолжал, а с Толстым спорил.

«Один день Ивана Денисовича» – это вещь прямого столкновения. Бывают взрывы, их называют «направленными», таким вот «направленным взрывом», в смысле выхода энергии, был этот рассказ, заряженный от русской жизни, будто от гигантской живой турбины, которую во вращение приводили и реки, и ветры, и вся людская, меренная на лошадиную, сила. Этой машиной, махиной, молохом – был уподобленный миру лагерный барак. Отечественная война или, сказать иначе, передел мира образца 1812 года давал энергию такого же свойства, на которой написал Толстой уже не рассказ, а эпопею, но важно понять, что и рассказ, и эпопея здесь были только сферой этой самой энергии – энергии распада мира.

Писатель как личность, преломляя в себе эту энергию, должен не разрушиться – должен выдержать силу ее напряжения в себе. Распад мира – это еще не распад человека, человеческой личности, но если мир распадается, то распадается он на атомы и эти атомы – люди. Или эти атомы все разрушают, жизнь лишается смысла – и «все завалилось в кучу бессмысленного сора», когда «будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым» (Толстой, «Война и мир»); или же все-таки что-то дает жизни смысл, ту самую пружину. Писатель как проводник, воплощается в одном из атомов человеческого вещества – в том, где он чувствует, что энергия распада претворяется этим атомом, этой человеческой личностью в энергию жизни. Потому для русской литературы есть неизбежный герой.

Этот герой был неизбежным для Толстого и для Солженицына в том смысле, как неизбежно русский писатель становится проводником национальной метафизической энергии катастрофы, распада, сопротивляясь которой духовно, он добудет неизбежно этот атом восстановления мира. Солженицын так же неизбежно написал Ивана Денисовича, как и Толстой своего неизбежного героя. Иначе сказать, он мог ничего не знать про Платона Каратаева, но Иван Денисович Шухов явился бы ко времени, хоть и был бы не таков. Таков же он вышел потому, что был направлен не иначе как от зеркала каратаевщины; но направлен – не значит, что «отражен». Он вышел прямо из этого зеркала, шагнул из него, как из другой реальности, вылупляясь на свет из зазеркалья каратаевщины, будто птенец из скорлупы.

Платон Каратаев, «каратаевщина», – это гигантский фантом, который породил Толстой, желая отыскать в русском мужике основу всего мироздания. Взрыв произошел, но это был тот взрыв, с таким направлением, который спрессовал из почти космических песчинок и пыли вселенную человека и народа, что родились не из жизни, а из вакуума, из толстовской «энергии заблуждения». Этот новорожденный из хаоса человек, Толстого, самого своего творца, вовсе не умилял: Толстой изобразил его в том духе, в каком и подал его животную тень – длинную, на коротких ножках, «лиловую собачонку». Подобно тому, как собачонка эта «очень скоро и очень ловко бежала на трех лапах», так и Платоша – весело и ловко бежит, только «о двух» лапах, меж абсурда кровавого войны и лубочно-солнечных миражей мира. В описании собачонки дан Толстым уже иронический взгляд на олицетворение «всего русского, доброго и круглого», вырастающий, впрочем, под конец и до трагического: воя собачонки над местом, где французский конвой пристрелил доходягу-солдата, откуда отшатнуло Пьера Безухова дальше по дороге, будто от царства мертвых. Платошу своего Толстой оставил в том царстве мертвых, а вот лиловая собачка – она на другой день конвой догоняет, объявляется живой.

Но Толстой глядел на Каратаева и вполне серьезно. Мгновениями ясно чувствуешь этот его серьезный, страждущий взгляд, который он только прячет в иронической усмешке. Говорить аристократу о любви к мужику в середине XIX века надо осторожно, с усмешкой, – Пьер различает Каратаева в полутьме барака по запаху, и так вот, по запаху, и различали тогда мужицкую Россию: Толстой как будто на ней усмехается, делая тенью Каратаева «лиловую собачонку», а сам до неприличия любуется этим русским мужиком – язычеством его, как молится Фролу и Лавру на «лошадиный праздник»; мудреным словесам; безвинными его страданиями… Он любуется праведником, какие есть в народе и на которых, должно быть, стоит Россия, но нет их в его дворянском непростодушном сословии.

Все сословия в России кормятся от плоти этого праведника: эту пасху мужичью и празднуем мы с Толстым. На жертвенной крови русского мужика – и покоится основание нашего мирозданья. Волей-неволей, но Толстой возводит в Каратаеве этот храм – храм мужика-на-крови, в котором скоро не усмотрит он места и для Бога. А по Евангелию от Толстого – верует русская интеллигенция. Верует то особенное сословие людей, которое взяло на себя добровольно миссию служения общему , то есть в конечном счете самому безлично-общему, что только есть в России – не принадлежащему самому себе народу .

Многое в «Одном дне Ивана Денисовча» совпадает деталями, обрисовкой, обстоятельствами с толстовской легендой о Платоне Каратаеве, так что порой кажется, что совпадения направлены, сознательны. Однако здесь и важно отделить сознательные совпадения в образах Шухова и Каратаева от бессознательных – того, что есть в таком герое уже даже не типического, а архетипического (ведь это, повторимся, атом человека, то есть не тип, из жизни взятый, в жизни подсмотренный да обобщенный – это архетип, обобщенное природой, историей).

Архетипическое, бессознательное совпадение – в обстоятельствах. Это главное обстоятельство – барак . И с Иваном Денисовичем Шуховым, и с Платоном Каратаевым знакомимся мы в бараке. Этот человек, на которого каждый из своего века глядели Толстой и Солженицын – был не подневольный, не просто угнетенный, а заключенный, лишенный свободы даже в передвижении. Заключение, барак, такая вот несвобода, превращающая людей в одну сплошную безликую массу сдавленных друг с другом тел, – это среда, где и высекается из массы атом человека, который, по Толстому, не мыслит себя отдельно, а имеет смысл только как частица целого, так что «каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнью»; а по Солженицыну – не верит ни в рай, ни в ад, считая их обманом и, не желая жизни вечной, бессмертия души, не понимает своего интереса в жизни, кроме исполнения самых простых нужд, так что «он не знал, хотел он воли или нет». Этот человек в заточении обретал самого себя и неожиданно раскрывался в природных своих чертах – в сырости бараков прорастало семя, что должно было прорасти, будь ему земная-то жизнь волей. Этот человек абсурдным образом омужичивается именно в бараке, в неволе. А прорастало в нем семя христианское-крестьянское, но по-рабски уродливое.

Рабство дало ему лживую свободу, безысходную свободу, свободу тайного действия. У Достоевского в «Записках из мертвого дома», где в подземелье каторги обнаруживает он галерею лиц и душ из народа, встречается тоже точно такой вот атом – Чекунов; человек с такой душой и лицом, даже повадками, как у Шухова и Каратаева. Это тот добровольный раб, который старался прислуживать герою «Записок» в остроге, – как бы душевный раб, потому что услужить старался именно по доброй воле. Образы душевных рабов потом двоятся и троятся у Достоевского – это и Акулькин муж, и Смердяков, и мужик Марей… Но, повторюсь, этот атом человека не подглядывали и не писали его как с натуры; именно он, уже как не тип, а как архетип русского человека, рождал сложное и чем-то кровно тяжеловатое, тягостное к себе отношение – тот самый серьезный взгляд. Серьезность отношения порождала в свой черед тот эффект, как если бы кусочек глины лип к рукам и уже из этого кусочка начинали лепить, ваять на свой взгляд фигурку – эффект переноса на фигурку собственного скрытого внутреннего смысла, так что фигурка стала магической, мистической, имела уже особой сокровенный смысл. Такой сокровенный смысл стала иметь в русской литературе фигурка ДУШЕВНОГО РАБА; в общеупотребительном стыдливом понимании – фигурка МАЛЕНЬКОГО ЧЕЛОВЕКА.

Метафорическое «маленький человек» сначала для обозначения только фигурки Каратаева употребляет настойчиво и Толстой, зная, что каратаевы в России – это вовсе не люди в правах своих, а крепостные рабы. Также бессознательно направлен был Солженицын отыскать в лагерном бараке, уподобленном миру, магическую фигурку маленького человека, тоже, однако, зная, что шуховы в России советской – рабы; но именно человеческое, а не рабское желает видеть и Солженицын в судорогах выживания да повадках уже советского лагерного раба.

Сознательные совпадения Шухова с Каратаевым даются в деталях. Именно детали возможно без труда изменить, подменить на другие, но Солженицын деталями будто бы сознательно и сталкивает Шухова с Каратаевым, а уже только своей обрисовкой продолжает он линии скрытые или не дописанные Толстым, давая свою дальнейшую версию каратаевщины, но вольно или невольно уже только разоблачая, что было скрыто за фантомом, за недосказанностью.

Уже начало «Одного дня Ивана Денисовича» – это раскрытие всех деталей, зароненных Толстым в полуслове. Сказано у него, что Каратаев ходил за чужими посылками, без разъяснения, отчего это было нужно ему, а Шухов как нарочно с этой мысли начинает день и с первой страницы нам Солженицын разъясняет: за посылкой мужичок этот сбегает, чтобы услужить, это одна из «лагерных подработок», но вот только подработать может лишь тот, «кто знает лагерную жизнь». Подработать: «…шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку – тоже накормят…» Ремеслом этим владеет Каратаев – из деталей этого ремесла выживания, что даны Толстым, разворачивает уже картину жизни лагерной, самого выживания Солженицын.

Не скоро, но совпадает еще одна важная деталь: мы узнаем, что Шухов не какой-нибудь заключенный, а солдат, и что его барак теперь – это по сути продолжение плена. Так и Каратаев – солдат; и он в балаган засажен как пленный, а это состояние и подразумевает – безвинный. Не за грехи, а по велению рока засажены в барак два русских солдата – осколочки двух величайших для своих веков войн. Этот рок войны лишил личной судьбы, и солдат весь во власти его. Судьбы нет. Жизнь, где корни были этой судьбы, прекращена – вот то, что и сделало этот атом человека поневоле-то «частью целого». Еще деталь, в обрисовке – Шухов и Каратаев женоподобны, слащаво мягонько говорят; «с нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы». Если мужчине не служит женщина, жена, а по солдатской службе забыли они своих жен, то женское является в его характере. Все служки так или иначе женоподобны, зато их избалованные холеные господа напитываются неожиданно мужественной грубой силой. Барство внешне воинственно, по-мужски крепко, потому ему прислуживают. А у Солженицына читается и другая неожиданная мысль: его Иван Денисович никогда не мог быть хозяином, не мог быть господином в своей семье, потому что столько денег, чтоб ее содержать, никак нельзя было ему честно заработать. И снова, если не хозяин, не господин, хоть уже и в семье, то мужская сила убывает. Мягкость, кротость в Иване Денисовиче и Каратаеве является будто б не от душевной силы, а от слабости душевной. «Младшего нарядчего разве Шухов боится»; а вот пугается в балагане по-бабьи Каратаев, когда Пьер громко возмущается о расстрелянных: «– Тц, тц… – сказал маленький человек. – Греха-то, греха-то, – быстро прибавил он…» Какого греха-то? Кого он боится? Кругом ведь свои, да и то храпят вповалку, а французы из конвоя русской речи-то не поймут. Значит, боится сам себя, страхом уже бессознательным, страхом слабости своей, добровольно себя страхом угнетая, когда даже нет для него причины.

Жизнью барачной, рабской в России разрушено прежде всего мироздание семьи. Бабы стали за мужиков – там, в них, есть та сила, что убыла по-рабски в их мужьях; что это за сила – расследовать будет Солженицын в «Матренином дворе», а Толстой – во всех своих женских образах, которые тем его и притягивали, что в русской женщине чувствовал он неосознанно сокрытую другую волю к жизни, сохранившийся заповедник души, где все еще можно было спастись от затхлости балагана, барака.

Внутри повествования как у Толстого, так и у Солженицына введены также легенды человеческих судеб, где есть обобщения, схожие с библейскими притчами, – рок уже как Божья воля, причинность временная раскрыта уже как причинность вечная. Легенда о безвинном купце – катарсис по Толстому, катарсис, которым разрешается бытие для Платона Каратаева. И тоже о безвинно виноватом – это сказ бригадира Тюрина, легенда о комвзвода, и это катарсис, но другой. Купец, оклеветанный в убийстве, мучаясь за чужой грех, понимает так, что мучается за свои грехи и по воле Божьей, потому что «мы все, говорит, Богу грешные»; с ним встречается на каторге настоящий убийца, раскаивается, но как приходил указ выпустить невинного купца на волю, стали искать, а он помер – «его уж Бог простил». Тюрин же, уличенный как сын кулака, после своих и не мучений, а мытарств, продолжая жить, вспоминает, что позднее узнал о судьбе своих командиров-судей: «…расстреляны в тридцать седьмом. Там уж были они пролетарии или кулаки. Имели совесть или не имели… Перекрестился я и говорю: “Все же ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьешь”».

Солженицын однажды высказал прямо свою личную версию Каратаева. Насколько была она для него определяющей в его собственной работе, то есть имела ли на нее такое же прямое влияние – об этом утверждений его нет. Не соглашался же он с Толстым так, будто б Каратаев принадлежал не толстовской эпопее, а самой жизни: он, Каратаев – вовсе не всепрощенец и не такой уж простодушно «круглый», так вот утверждал Солженицын, он хитрит, ловчит, понимая по-своему, что в этом мире да по чем… Что же затаилось в Каратаеве, какая такая душа? Все душевные качества каратаевщины проявляются ясно, резко в Шухове, обретая вовсе другой смысл.

Является не праведный человек, а «правильный зэк». Праведности нет, а есть правила, неписаные лагерные рабские законы: «Вкалывай на совесть – одно спасение». Но в том, что делал Каратаев ради спасения, исполняя правила жизни в бараке, Толстой увидел глазами уже другого своего героя, Безухова – осмысленность и праведность муравья, что тащит и тащит свою соломинку в общую кучу, созидая мир и жизнь. Безухов различил мужика в бараке по запаху, но ведь и мужик без ошибки различил в полутьме, в потерявшем свои сословные одежды человеке барина – не иначе ведь тоже по запаху: «– А много вы нужды увидали, барин? А? – сказал вдруг маленький человек». После делится с ним он «важнющей» из супа картошечкой, а откуда она у него? почему вдруг-то барина подкормил?

Вся суть в том, что вот перед нами два природно русских человека, барин да мужик; тот, кто ничего не умеет сам себе добыть, и который – всегда себе заработает, кому «деньги приходили только от честной работы». Служить – это и есть честная работа душевного раба, а чтобы работать да выживать, нужен ему так вот душевно барин, хозяин.

Тут уже не один атом, а два, в своем соединении: Каратаев – Безухов, Шухов – Цезарь. Мужики – и через сто лет солдаты, а господа сменяли профессию; Цезарь не граф и не дворянского сословия, а, видимо, из творческой интеллигенции, но этот советский интеллигент – барин. Что удивительно, барством не веет от конвоя, от начальства, но шибает от Цезаря, хоть он в бараке такой же арестант, как и Иван Денисович. Шухов же притягивается именно к Цезарю как магнитом; как магнитом притягивает во тьме кромешной барака мужика к барину. Между двумя этими людьми, этими атомами есть такая вот притягательная сила даже в бараке, потому что Цезарю «разрешили» носить чистую городскую шапку, а Безухову «разрешили» выбирать, в каком балаганчике, с офицерами или с солдатами сидеть. Француз-конвоир тоже никогда бы не поделился табачком с Каратаевым, а с Безуховым ему есть о чем говорить, Безухова он угощает как равного. И потому барин так важен становится мужику, что только через барина может просыпаться и ему крошка табачку: манит запрещенное, манит та действительная явная свобода, воля, которая в самом деле есть только тайное действие.

Но Цезарь делает то, на что Иван Денисович, работяга, неспособен уже нравственно: Цезарь устроил себе и в бараке полубарскую жизнь тем, что «смог подмазать начальству», и еще вовсе-то не постыдился взять в услужение себе подобных, поставить себя во всех смыслах выше таких же как сам собригадников – выше шуховых. А на каком основании? А на том, даже внешнем, что ему «не о чем было с ними говорить», что он с ними общих не имел мыслей и прочее, скажем, об искусстве. Из всех Цезарь близок только с кавторангом, остальные – не ровня, и если даст он Ивану Денисовичу окурочек, то за службу, а не по душе.

Шухов, раб лагерный, способен без всякой выгоды вдруг пожалеть Цезаря. Такой же жалостью к Безухову способен проникнуться и Платоша Каратаев. Но вот и Безухову было не о чем говорить с Каратаевым – он только его слушал . Окажись Безухов на сталинской каторге – быть ему, как и Цезарю, придурком, сиживал бы тоже в натопленной конторке. Даже когда должны Каратаева пристрелить как собаку – нечего Пьеру сказать и жалости существенной к издыхающему солдату нет; потому нет жалости, потому не жалеет, что слабее ведь он этого мужика – даже умирая доходягой, тот оказывается духом своим сильней барина. Оказывается, барин в России душевно слабее своего раба! Но не иначе и Каратаев ждал, как ждал Иван Денисович, стоя столбиком при Цезаре, что заметит его Безухов да «угостит покурить», но и о нем – не помнили .

Загадка другая – почему барак для мужика становится как дом родной? Для него работа – свобода. Что считает Шухов в лагере своим – все, до чего коснулся своим-то трудом. Он кладет и стену лагерную, как свою. Ему жалко обломка пилки, и он рискует из-за нее жизнью, потому что жалко уже-то как своего. Что воля, что неволя будто ничего у него не отнимают. Но единоличие, с другой стороны, тому же Шухову в мыслях его о колхозных мужиках, что не ходят на общие работы , ради своего огорода и прочее, отчего-то претит. Он общее воспринимает как свое – вот разгадка. Он делает для людей, то есть во имя общего , как для себя. А для барина свое – это то, что он отделил себе от общего. Только конторка для Цезаря – своя, и он не ходит на лагерные общие работы , потому что именно работать может только единолично, только для себя.

Но в то же время в барстве есть неожиданное моральное превосходство над мужиком: чего нельзя честно заработать, то Иван Денисович или Каратаев умыкнет, сворует – лишнюю порцайку или обрезков на обмоточки. Вот и скармливает Платоша «важнющую картошку» Безухову, и тот съедает с восторгом жизни, не согрешив, а ведь могла это быть та картошина, которую б Каратаев умыкнул, своровал из котла, как делает это без зазрения совести Иван Денисович, – с него-то, с мужика русского, станется, «что он миску стережа, из нее картошку выловил». Так подкармливает русский мужик безгрешного русского барина ворованной картошкой, продлевая-то барский век!

Но ловчить на лету – для мужика «правильно», потому что нет в его голове мыслей о праведности, а есть вот уж именно простодушная мысль, что мир никому не принадлежит, а если и принадлежит, то всем, – и это правильное, справедливое положение мира. Каратаев в солдаты попадает как в наказание, потому что поймали на порубке в чужом лесу, понимай так, что в барском. Так вот, для барина грех – это когда мужик дровишек в его лесу нарубил. А мужик и не подумает, что грешит, для него всегда подспудно этот барский лес был ничьим, общим, всечеловеческим. И за такие грехи – не заставишь мужика мучиться. Потому есть ложь в том, что Каратаев умиляется, когда Бог ему смерть дал, будто грехи простил, но нет лжи в том, что Иван Денисович крестится, когда надо пронестись над гибелью, а «с благодарностью» за спасение уже не крестится.

Толстой хотел видеть религиозный тип в Каратаеве; Солженицын в Шухове – увидел без прикрас честную земную мужицкую веру, проговорив, что страдает Иван Денисович не за Бога и главный его вопрос: за что?! Так и Безухов не понимает: за что?! за что страдают люди безвинные? И это вопрос, который чуть не отменяет в России Бога. Возвращает «счастливый билет» в царство Божье Иван Денисович, но это же и карамазовский вопрос, вопрос уже для человека по-господски просвещенного, образованного. В России будто б никто – ни мужики, ни баре – не в силах верить в такого Бога, каков он есть, но как духовные рабы уже в высшем порядке жаждут душевно Господина, Хозяина над собой: жаждут другого Бога с такой силой, что уже ему и служат и верят, как если бы не пусто это место – как бы где-то там он уже есть, тот создатель, что долго терпит да больно бьет!

Вопрос – за что?! – решается почти ветхозаветной местью жизни; таким сиротством, таким раскольничеством, что вся-то жизнь уходит в барак, где грехи всех сваливаются в один грех, в одно греховное месиво; «Я же не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?»

Солженицын миловал Ивана Денисовича – не казнил. Он сродняется с ним душой, оставляет кое-где недосказанности, чтобы было ему куда расти, но честно сам же описывает, что расти ему только и можно – от сих до сих. Шухов почти освободился, почти отбыл свой срок, но на свободу уйдет – делать, как на лагерной фабричке, все равно что зек, «дешевые крашеные коврики»… «Один день Ивана Денисовича» – это не лагерь, увиденный глазами мужика; это лагерь, увиденный глазами Писателя. Солженицын заблуждался, когда утверждал, что Толстой писал свободно – в силу своих обстоятельств эти два писателя свои взгляды самые сокровенные все же глубоко запрятывали, отбрасывали от сокровенного обманную тень. Хоть был сокровенен Толстому этот мужик, а вот оглупил он его, принизил лиловой кривоногой собачкой.

Солженицыну, кажется, в рассказе его был сокровенным не только Иван Денисович, но и мелькнувший под самый конец рассказа человек – и мелькнувший-то не иначе как тенью Ивана Денисовича: «Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего – волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десна жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видно было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а – на тряпочку стираную».

Только в полуслове даны детали, только взгляд молчаливый указывает – вот он! Тот, который знает, за что терпит. Но и терпение его – это не всепрощение, а это терпение в непокорности, в сопротивлении окружающим нечистотам и злу. Это тот человек, в ком сохранилось достоинство человеческое. Не раб и не барин – человек. Тот, что не покорился общему во зле и жить не стал по тем правилам, что и все. Но ни Толстой, ни Солженицын так и не сознались до конца и не произнесли с в о б о д н о, что Каратаев и Шухов были лишены всех человеческих прав, были примерными рабами.

Сострадая рабам, желая видеть в рабских, рожденных неволей чертах русского человека не темноту и порчу, а свет страдальческий, добровольно обманывалось и все сословие русских писателей. Все это сословие – свободное – вместо того чтоб проклясть рабское и в человеке и в жизни, раскаивалось безуховыми да цезарями в своем барстве, а каратаевыми да шуховыми избывало виноватость за свободу своего-то положения перед порабощенным русским мужиком. Раба в России это сословие не осуждало и не проклинало, а жалело да любило, делая само рабство уже религиозным, надмирным каким-то состоянием, видя в рабах святость да праведность. Иван Денисович, по Солженицыну, оказывается в конце концов тоже праведником, за праведность все он и прощает ему, однако из-за плеча этого праведника указал нам уже не раба, а на человека – на того, кто «трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол». Этот стоик, узник своей совести – такой же русское явление, что и раб душевный. Солженицын написал этот образ в помощь Ивану Денисовичу, желая видеть уже двух этих русских людей – праведника и стоика – основой, твердью. Но что скрепляет своим душевным рабством Иван Денисович? Кажется, только рабство он и делает в своей душе сильней.

Так по пути ли им?

Солженицын, наделяя Шухова частичкой своей души и прошлого, сам не обратился в это же обаятельное рабство своей судьбой: любя шуховых, сострадая шуховым, и он-то в своей жизни «трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол». Но, с другой стороны, Солженицын писал уже в ту эпоху, когда для большинства русских людей растворилось понятие Родины, понятие их русскости и общности как народа. У одних не было ничего за душой, кроме советского их настоящего. У тех, кто призывал восстать из скотского состояния, было сильно убеждение, что люди жили в советское время не на своей родной земле, а в «системе», в «коммунистической империи», будто с рожденья надо знать, что та земля, где ты родился по воле Божьей, – это не родина, а чужое тебе «системное» образование, где уже затаился в твоем же народе внутренний враг, душитель твоей свободы.

Это отражение зеркальное советского иезуитского духа, воспитывало уже в людях свободомыслящих ту же чужесть, как у бездомных, – что у них ничего родного и святого, кроме пресловутой этой «свободы». Солженицыну в Иване Денисовиче было сокровенным, что этот человек хранил в себе чувство родины… Все кругом родное, хоть и скотское. Страшно восстать – страшно рушить родное. Страшно бежать, потому что некуда бежать со своей родины. «Но люди и здесь живут». Катастрофу Солженицын почувствовал в том, что некому Россию полюбить, будто и нету ее у русского человека, родины-то. Катастрофа – это лагерный русский народ без своей земли и чувства родины, да лагерная русская земелюшка – без своего народа, что давно уже никому не родина. А с этой своей простодушной любовью к родине, ко всему родному, и делается Иван Денисович неожиданно стоиком и главным для Солженицына человеком, его-то атомом восстановления.

Где находит успокоение, согласие духовное с миром русский человек, где же его «счастливый день» – это стало развязкой обоих творений, но ведь их финалом не кончалась сама русская история… Да и что там история… А если на другой раз не обманет Иван Денисович вертухая, пронося что-то запретное на зону? Круги расходятся и расходятся – недаром замысливал Достоевский «Житие великого грешника», потому что никогда в судьбе русского человека первым кругом ничего не кончалось, а скорее даже, что наоборот – первый круг только давал разгона рокового судьбе. «Красное Колесо» должно было провести нас всеми этими кругами, но круги расплылись дальше и дальше; стоило одолеть один круг истории, как возникал новый – колесо не катилось, а охватывало обручем своего рокового бесконечного кольца.

Последний герой деревенской прозы

В литературе на первый план во всякую эпоху выходят люди «последние», то есть из последних сил говорящие последнюю правду. Они приносят себя в жертву, открывая людям тайное. Они обречены сказать о мире истину – и погибнуть в его огне. Они не жильцы на этом свете, они всегда лишние. Все герои русской литературы избыли себя в русской жизни до кровиночки. Они сгорают в ее топке. А те, что остаются, живут, видоизменяются и плодятся, становятся безликой массовкой.

Какую тайну открыли герои этой прозы? Самый ожидаемый, да и простой ответ звучал так: душу народную… Народный герой вышел из массовки. Человек из народа – это как лицо из толпы. Но в момент появления Ивана Денисовича, хоть его, казалось, не ждали, физиономия народного героя была вполне узнаваемой и во многом литературной . О своем народе в России со времен Радищева узнавали исключительно по литературе. У Толстого или Успенского герой из народа к тому же смешивался с народом, «олицетворял» его. Понять хотели, конечно, крестьянскую психологию, и обманывались, потому что это было только столкновением с ней, да и вдалеке от деревни и ее жизни. Толстой все же написал скорее не мужика, а солдата из мужиков. Один выпуклый и яркий образ из простонародья: Каратаев. Все в нем одном – народный характер, сила, дух; но ничего, что возвышает, наполняет человеческую жизнь высшим смыслом. О смысле своей жизни задумываются деревенские герои Солженицына, Можаева, Распутина, Белова, Шукшина… Простодушная философия жизни , вся эта каратаевщина, утыкается в их душах в тупик, делается жизненной драмой . В этих героях появляется личность, личное – а значит высший смысл и психология. Однако в литературную реальность такой герой приходит не один, а со всей своей средой, тогда и обнаруживается его гибельное одиночество…Он чужой среди своих. Это народный герой, исключенный из общей народной жизни.

Такие герои одиноки потому, что наделены волей, силой… И Кузькин у Можаева, и Иван Африканович у Белова – с виду высохшие никудышные мужички, а в работе наделены невероятной силой, которая неизвестно откуда берется. Как будто гибнет огромное дерево, падает, подрубленное под самый корень, но корни остаются в земле, врастают еще глубже, живут, хоть больше ничего и не держат и не скрепляют кроме дурацкой неживой «колхозной системы». Сила этих мужиков – в борьбе за самих себя, в поисках лучшей доли. Но только для себя одного, чтобы своим умом жить. В то же время такой герой не может устроиться, как все, – и характер в нем такой, заковыристый, и какой-то избыток силы крестьянской, которой уж нет в других. Нет ее в сельском начальстве – вроде бы властное, нахрапистое, оно беспомощно скукожилось в своем партийнобилетном рабстве. Нет в колхозничках, которых хватает на то, чтобы обогатиться лишним куском. У Кузькина не хозяйство, а дыра, и когда за неуплату налогов придут имущество описывать, то найдут в избе один старый бессмысленный велосипед. Пусто в избе у Ивана Африкановича. Пуст и Матренин двор.

Изгоями в русской деревне становились люди ленивые, равнодушные, слабые, и отчуждало их само крестьянское общество, сплоченное хозяйским отношением к земле. Но в героях деревенской прозы дается нам обратный пример, и мы видим, что в советское время бедность достается в уплату за трудолюбие, а лишними оказываются люди самостоятельные и сильные духом. Он изгой добровольный, этот русский человек. Он живет на отшибе, держится в особицу. Сам по себе. Чудики, правдоискатели, такие герои воспринимаются окружающими враждебно, потому что вмешиваются в общую жизнь – в стремление все понять или всех уравнять перед законом. А в Бога не верят. Сознательно – все они безбожники. Единоличники даже по вере своей, понимающие Бога с его судом как «начальство», готовые и этому начальству, небесному, возразить. Так ухмыляется Кузькин, когда слышит: «Терпение – это Бог в нас». Но терпел – и будет терпеть. Или Иван Африканович, который Библию сменял на гармонь, чтобы жизнь сделать повеселей, и сам твердит «жизнь есть жизнь». А взбунтуется, вырваться захочет на свободу, на себя одного понадеется – будет самой же этой жизнью наказан. Великая тайна народной души – ее терпение. Казалось, главное, что увидели авторы в своих героях – это терпение. Только вот терпеть для таких героев значит найти в себе силы к сопротивлению.

Эта жизнь, эти герои не были выдуманы. Призванные сказать правду о гибнущих деревнях, изобразили вдруг в своих мужиках и бабах силу удивительную, непокоримую, исходом для которой, однако, становится бессмысленное исчезновение. Чудики сгорают, бросаясь как мотыльки на неведомый свет. Правдоискатели, как ни тяжела уже была их судьба, калечатся, несут в себе разрушительный дух сиротства, бездомность. Праведники гибнут. Трагедия крестьянской жизни в том, что ее невозможно прожить в одиночку, человек в этой жизни точно пчела или муравей, существование которых подчиняется только общей цели и не имеет без нее смысла. Порушили муравейник… Разворотили улей… Все опустело, но нельзя опустошить никому и никогда этой великой цели! Вот почему пчелки эти да муравьи – соль русской земли. Только они связаны с ней притяжением этой цели, только они свято подчинятся ей. Они соберутся в целое и своим трудом примутся возрождать разрушенное да разоренное. Однако они не в силах ничего изменить и обновить в том, что построят, то есть нарушить вековечное задание. Они должны погибнуть или построить муравейник, неотличимый от когда-то порушенного, возродить точно такой же улей. Всё вернуть на свое место, на круги своя. Они и есть народ, хранители земли, ее трудолюбивые и преданные дети, хоть со всех сторон их-то жизнь кажется бессмысленной, механической, абсурдной, рабской.

Взгляд крестьянских писателей не был взглядом посторонним, но в мытарствах деревенских героев изображается только абсурд, механическая, бессмысленная жизнь людей на отнятой у них земле. В жизни колхозных муравейников они увидели непроглядную черноту, а единичные примеры хорошего, как в публицистике Можаева, все обращены к опыту, перенимаемому из прошлого. И даже защищая деревню реального времени, то есть сам уклад деревенской жизни, они оберегали прошлое. Здесь опять же обнаруживает себя то мышление, для которого прошлое является единственным источником и началом всего хорошего. Это значит, что они не хотели принять реальность новой деревни, с победой в ней веления государства над хотением мужика и даже с последующей сокрушительной победой колхозников над государством, когда они с выгодой для себя разваливали дармовое «сельское хозяйство». А глядя на колхозный муравейник, крестьянские писатели не могли найти объяснения, почему же люди не ищут для себя из него выхода, как смогли прижиться и что такое на земле родимой строят… Солженицын: «Долгие десятилетия мы истощали колхозную деревню до полного отобрания сил ее, до полного отчаяния – наконец, стали ей возвращать ценности, стали вполне соразмерно платить – но ПОЗДНО. Истощены ее вера в дело, ее интерес. По старой пословице: отбей охоту – рублем не возьмешь». Абрамов: «Исчезла былая гордость за хорошо распаханное поле, за красиво поставленный зарод, за чисто скошенный луг, за ухоженную, играющую всеми статями животину. Все больше выветривается любовь к земле, к делу, теряется уважение к себе».

Утопия крестьянской власти

В этом честном взгляде честных людей заложена все же своя идеология и даже психология. Их одержимость идеей возрождения русской деревни была не чем иным, как скрытой мечтой о крестьянской власти , сущность которой, по определению Чаянова, и состояла в «утверждении старых вековых начал, испокон веков бывших основой крестьянского хозяйства». То есть эта идея могла быть осуществимой только со сменой самого типа власти в России, где землей распоряжалось гигантское государство, постоянно нуждавшееся в мобилизации всех своих ресурсов, и, как следствие, в модернизации. Крестьяне во все времена стремились скрыться от его присутствия, обособиться, а в сопротивлении этом зарождались и возникали своего рода потайные формы жизни, законы, понятия. Это тот самый «огромный резервуар реакционности», и психологической, и идеологический, наполненный прежде всего отрицанием каких-либо новых начал. Поэтому все новое вводится принудительно, приводится в исполнение государственной машиной со всем ее арсеналом тупых и бездушных мер, отчего даже разумные решения доводятся до абсурда, достигая обратной цели. Поэтому источником крестьянских возмущений, от малых до великих, когда это сопротивление превращалось в открытую борьбу, было всегда недовольство новым . По сути, это значит, что крестьяне приемлют один порядок – СВОЙ, и только одну власть – СВОЮ.

Вот что вынашивалось, передавалось от дедов и отцов: знание того, как все должно быть устроено… И вот, что накануне отмены крепостного права писал помещик Лев Толстой председателю государственного совета графу Блудову, предупреждая правительство: «Крестьяне, по своей привычке ко лжи, обману и лицемерию, внушенным многолетним попечительным управлением помещиков, говоря, что они счастливы, в моих словах и предложениях видели одно желание обмануть, обокрасть их. Именно: они твердо убеждены, что в коронацию все крепостные получат свободу, а смутно воображают, что с землей, может быть, даже и со всей – помещичьей. Все это я пишу для того только, чтобы сообщить вам два факта, чрезвычайно важные и опасные: 1) что убеждение в том, что в коронацию последует общее освобождение, твердо вкоренилось во всем народе, даже в самых глухих местах, и 2) главное, что вопрос о том, чья собственность – помещичья земля, населенная крестьянами, чрезвычайно запутан в народе и большей частью решается в пользу крестьян, и даже со всей землей помещичьей. Мы ваши, а земля ваша. Деспотизм всегда рождает деспотизм рабства. Деспотизм королевской власти породил деспотизм черни. Деспотизм помещиков породил уже деспотизм крестьян: когда мне говорили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их: так должно быть. Виновато правительство, обходя везде вопрос, первый стоящий на очереди. Оно теряет свое достоинство и порождает те деспотические толкования народа, которые теперь укоренились». Когда крестьяне получили по царскому манифесту от 17 октября 1905 года свободу слова и собраний, то во всеуслышание предъявляли свои требования к государственной власти. Вот одно из обращений, которых были тысячи и тысячи: Земля должна быть ничьей, а общей, потому она божья и не может быть создана человеком, поэтому пользоваться землей может всякий, кто захочет заниматься земледельческим трудом («Приговор сельского схода крестьян с. Аграфениной Пустыни Рязанского уезда»).

МЫ ВАШИ, А ЗЕМЛЯ НАША.

Но в своем дневнике еще в 1865 году Лев Толстой записал: «Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери, что хочешь, а землю оставь всю нам».

Это стало порядком, подменив право, закон… Толстой: «Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную». Но это воровской порядок. Жить по этому порядку мужики начинают тайком: воровством заводя «дальние пашни», чтобы не платить податей, – или как воры пускаясь в бега, не признавая над собой никакой власти. Крестьянская жажда справедливости веками уживалась с обманом и своеволием. Поразительно, но при всем своем трудолюбии и долготерпении русский мужик склоняется к такой, ни чем не ограниченной свободе, даже становится ее идеологом…. Поэтому волю мужиков на государственных землях связали общей ответственностью, а на барских, дворянских – закрепостили. Да только как? Вот как описывал это крепостное право Пушкин: «Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен… Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставлять оный, как и где он хочет». После отмены крепостного права воплощением крестьянского порядка принято было считать общину. Сама в себе потаенная, она крепилась круговой порукой. Поэтому бороться пришлось и с ней, причем в полицейском режиме насаждая уже идею личной ответственности, – но столыпинский передел земли с отдачей ее в собственность единоличникам расколол и ожесточил деревню.

Чтобы соединить мужика с землей, нужно устранить его нужду в земле, то есть сделать ее всю общей и поделить по числу работников – тогда возможно торжество крестьянского порядка. Но это задача власти, и значит – власть должна быть крестьянской. Только высшая цель для мужика – это не власть, а земля, поэтому и стремятся мужики только к переделу земли, ни в чем в другом, кроме ее захвата, не желая соединяться и участвовать даже для своей и, тем более, общей пользы… Это противоречие стало трагическим для России. Оно привело крестьянство к его трагедии, то есть уничтожению, когда миллионы мужиков, подмяв под себя все освобожденные от прежних хозяев земли, не смогли сплотиться ни в какой союз, разошлись по своим дворам – но были согнаны как скотинка в колхозное стадо или отправились на бойню. Трагическим было вмешательство в это противоречие интеллигенции: с этого момента земельный вопрос приводит к борьбе с властью – и за власть. Для интеллигенции – это вопрос борьбы с государством. Для правительства – с революционными настроениями в обществе. Сельское хозяйство становится в России «идеологическим».

Исход этого сражения, однако, решался не на страницах газеток, не в тайных кружках или на думской трибуне, где боролись за свои идеи какие угодно политические силы, только не мужики… Крестьянство до революции не было сколько-то сплоченной политической силой, но в стране, почти все население которой жило земледельческим трудом или имело деревенское происхождение, властвовал в сознании людей крестьянский порядок. Это то, о чем писал Короленко: «Образ царей в представлении крестьянина не имел ничего общего с действительностью. Это был мифический образ могучего, почти сверхъестественного существа, непрестанно думающего о благе народа и готового наделить его “собственной землей”». Только эта готовность открывала дорогу к власти над Россией, поэтому смена власти становилась революционным заданием, а значит, разрушением ее реальности. Но исполнение этого задания еще не могло быть победой! Если прийти к власти – значило, по сути, провозгласить крестьянский порядок, то чтобы победить, нужно было его-то и уничтожить и восстановить «государственное правление». И такая партия, то есть сила, в России нашлась. Она наследовала формы поведения, заложенные в крестьянских восстаниях, и сознание революционных романтиков, которых плодила русская интеллигенция. Целью этой партии было построение коммунизма. Но чтобы превратиться во всемирную коммунистическую бабочку, марксисткой теории предстояло соорудить мощный индустриальный кокон, возрождая государство.

Брестский мир освободил от войны за собственные границы, что давало государственную независимость в проглоченных немецкой оккупацией пределах. В гражданскую завоевали власть. Подавили политическую оппозицию, извели под корень даже внутрипартийную. И вот что сообщал посторонний наблюдатель, итальянский вице-консул Леоне Сиркана, в своем секретном донесении, сделанном в 1933 году: «Боевые порядки все те же: сельские массы, сопротивляющиеся пассивно, но эффективно; партия и правительство, тверже, чем когда-то либо, намеренные разрешить ситуацию… Крестьяне не выставляют против армии, решительной и вооруженной до зубов, какую-либо свою армию, даже в виде вооруженных банд и разбойничьих шаек, обычно сопутствующих восстаниям крепостных. Возможно, именно в этом – истинная сила крестьян, или, скажем так, причина неудач их противников. Исключительно мощному и хорошо вооруженному советскому аппарату весьма затруднительно добиться какого-то решения или победы в одной или нескольких открытых стычках: враги не собираются вместе, они рассеяны повсюду, и бесполезно искать боя или пытаться спровоцировать его, все выливается в непрерывный ряд мелких, даже ничтожных операций: несжатое поле здесь, несколько центнеров припрятанного зерна там…»

Если крестьяне не принимали советский порядок, то его не могло существовать. Чтобы подавить даже такое, скрытое сопротивление своей власти, советское государство стало машиной по истреблению собственного народа. Во многом именно необходимость в тотальном государственном насилии привела к власти в партии Сталина и его сторонников. Ответным влиянием этого насилия на партию было ее моральное вырождение. Строить было нечего, да и некому.

Черный передел

Есть миф о революции – Россия погибла от рук большевиков – причисляющий к лику святых уничтоженное на корню крестьянство, плоть русского народа. Но вот дневник Пришвина 1917 года – это свидетельство о том, как погибла Россия в одночасье… от мужиков, давая этому определение – «черный передел».

Это бесстрастный отчет об увиденном – проникнутый гражданской верой, что там, где есть власть, еще могут изменить ход событий: остановить стихийный захват и раздел земли.

Революцию пожрала анархия – и скрытая в мужиках страсть к насилию, к бунту. Революция, то есть энергия единения народных масс, не находит себе ни применения, ни воплощения, ни формы другой кроме карательной: «То, что называется теперь анархией, по-видимому, совершенно противоположно истинному значению этого слова: анархист ненавидит не только внешнюю власть, городового, но и самый источник ее, право распоряжаться личностью другого, насилие. Между тем в этой анархии, которая теперь у нас водворилась, характерна претензия каждого на роль городового. Их речь, эти иностранные слова, которые они повторяют, как попугаи, их костюмы, их призыв к захвату – все это выражает отказ от своей личности и призыв к насилию».

Тогда, в 1917 году, в дневнике Пришвина вдруг возникает понятие «враг народа» или, как он пишет – «внутренний немец». Это понятие объясняет ему существо происходящего передела: «По городам и селам успех имеет только проповедь захвата внутри страны и вместе с тем отказ от захвата чужих земель. Первое дает народу землю, второе дает мир и возвращение работников. Все это очень понятно: в начале войны народ представлял себе врага-немца вне государства. После ряда поражений он почувствовал, что враг народа – внутренний немец. И первый из них, царь, был свергнут. За царем свергли старых правителей, а теперь свергают собственников земли».

Но если начнется новый передел земли, осознает Пришвин, деревня пойдет войной на деревню, потому что нет меж ними осознанных границ. Испокон веков – вспомнить тяжбу Троекурова с Дубровским – была сильна вражда за спорные пограничные луга, рощи. Границы же земельных наделов, то есть границы помещичьих владений, рухнули, и уже, воспринимая помещичьи земли как общие, «общественные», мужики вот-вот готовы встать на ножи. Но расколота в глуби и сама ощетиненная в круговой обороне крестьянская община: нужда в земле сильна в ней у крестьян «однолошадных», кому есть чем пахать, а «безлошадные» должны поневоле сдавать в аренду или продавать свои только обретенные наделы, снова оказываясь без земли, оказываясь в том же беспросветном «тараканьем положении». Отношение еще более враждебное и завистливое к городам, «под которыми земли много». Землю делят – происходит как бы тектонический разлом России. По трещинам этого разлома уже ясны очертания неминуемые гражданской войны. В конце концов драться за землю будут Россия крестьянская и Россия рабочая. Захват же и передел земли, уже произошедший, узаконивают своим первым же декретом большевики, получая за это не иначе как от России крестьянской мандат на власть – потому к Ленину, признавая большевиков тогда уж властью, и отправляются ходоки.

И вот одному наглецу-матросику уже по силам гаркнуть да разогнать Учредительное собрание; а одним выстрелом «Авроры» по силам свергать правительство, устанавливая диктатуру – карающую диктатуру простого народа, несущую только разрушение, анархию народных масс. Это крестьянство было той молчаливой гигантской силой, волю которой почуяли да исполнили по-смердяковски большевики, чей декрет о «мире и земле» был хладнокровным убийством России, пулей, пущенной ей даже не в лоб, а в затылок – Брестский мир. Сделать этого не смела ни одна другая партия, то есть политических исполнителей, готовых пойти на это убийство, кроме них не нашлось. Знаменитый выкрик Ленина – «Есть такая партия!» – был выкриком, что есть партия, готовая к «захвату внутри страны» и к отказу от «захвата чужих земель», то есть к отказу от ее обороны.

Пришвин замечает в дневнике: «Когда помещик во время ли сенокоса или уборки хлеба своими рабочими не справится и нужно поклониться мужикам, и они на короткое время становятся господами, а помещик как бы теряет власть свою, то вот как ведет себя мужик, похоже теперешнее правительство во власти разных советов рабочих, солдатских, батрацких: уж они-то ломаются, вот уж они-то измываются: доверяем постольку, поскольку и прочее».

Так вот, мужики, что стали на короткое время диктатуры господами, – решает Пришвин еще в 1917-м – когда разрушат старое государство и накажут старых господ, неминуемо будут уничтожены сами: большевики лишат Россию закона и власти, чтобы после того, как страна разломится на миллионы осколков-островков, пойти на эти земли войной, захватывая область за областью руками обреченных только на голодную смерть рабочих, солдатских деморализованных масс, городских полуинтеллигентов, инородцев, что станут носителями идеи нового Порядка, Закона, Государства – новой Советской России. Чтобы взнуздать мужика, надо лишить его захваченной земли, то есть возвратить землю в оборот действительно общественный, соединяя безжалостно и удельные островки, мужицкие эти «новгородские» республики в государство… Все это потом и произошло – создание коллективных крестьянских хозяйств под железной пятой советского государства. Но трагедия коллективизации, которую предвидел Пришвин, была по сути своей расплатой: русское крестьянство погибло потому, что разрушило Россию.

«Я пришел дать вам волю…»

Ответом на уничтожение в крестьянской войне 15 миллионов оказывался и колхозный муравейник. Выживали там или жили? Что сделали с русской деревней – вот он, вопиющий с этого времени вопрос, неразрывно связанный с ее самосознанием, в котором отложилось как настоящее, так, без сомнения, и все прошлое. Мы видим в колхозах массовую «терпимость к бедности», которой не было в русских мужиках, – вот что отличало психологию колхозников от крестьянской. Бедность «терпели» как бедствие, доведенные до нее раскулачиванием, войной. Только терпение, с которым человек противостоит разрушению, все же нельзя приравнять к терпимости, когда человек прекращает бороться за свое достоинство и ему не стыдно за себя перед людьми. В советском мифе бедность – это пролетарская сила. Богатство – зло. Бедняк и побеждает в деревне. Крестьянская масса стала однообразной и более сплоченной. Однако с этого равенства всех и каждого в отношении к труду начинается утрата общественной совести, то есть стыда. И тут уже встают перед глазами картины разложения, упадка сельской жизни. Не стыдно жить в бедности – не грешно быть пьяному. Водка выжигает народ, из поколения в поколение переходит один и тот же порок. Это национальная болезнь, да не от поллитровки зашаталась «сельская Русь»… Так в «Прощании с Матерой» у Распутина, кто страшнее? Одинокий урод, какой-нибудь там Петруха, который все пропил и которому терять в жизни нечего? Страшнее-то другой, крепкий и домовитый мужик, который капли в рот не возьмет, а в заботе суетливой о хозяйстве забудет родную мать, так что уподобится жалкому пропойце. Картошку выкопает, чтобы не пропадать добру – а косточки родные на дне водохранилища без приюта оставит, потому что это ведь не деньги там на погосте в землю зарыты? Вот что страшно, когда все общее, даже родное, мерить только своей выгодой начинают, кровной деньгой. Это то, что потрясло Федора Абрамова в родной деревне, в Верколе. Живут с достатком, о нем и пекутся, не бедствуют, а кругом все брошено, изгадили мусором даже пенежский берег под деревней, место своего же, так сказать, отдыха. Что больше всего, наверное, потрясло: стаи брошенных собак бродят по деревне, а которые при хозяевах – и те не на привязи. Взрослые от них отбиваются – собаки нападают на детей, покусали уже не одного ребенка. А чья это забота? В колхозных муравейниках каждый за себя копошился – свое хапал, для себя одного приберегал. Там уничтожалась великая идея «народной совести», а строили такую жизнь, от которой приходит в запустение земля. И мы видим дичайшее вырождение форм общественной жизни. Как писал Солженицын в своем «Письме вождям»: «все стараются получить денег больше, а работать меньше».

А может, это громоздили новую жизнь, в которой веками ничего не менялось? Русские мужики бесконечно кочуют в поисках лучшей доли, а, значит, никак не хотят, да и не могут укорениться. Пушкин, смеясь над мрачными картинами рабства народного, какие рисовал Радищев в своем знаменитом «Путешествии…», возражал ему: «Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу…» Шли и шли… Да сколько земли распахали, по самую Сибирь, перемахнули даже на американский континент! В этом стремлении к захвату и освоению новых жизненных пространств крестьянство соединялось с государством. Но стоило крестьянину осесть, остановиться, как его приколачивали к одному месту каким-нибудь указом или повинностью, или его начинало мучить малоземелье, семьи-то росли, а урожай на выпаханной земле давался скудный. Работа на одной пашне приводила к разорению крестьянских хозяйств от частых ее семейных переделов, плохой обработки и неудобрения. Спасали отхожие заработки или переселение на новое, то есть лучшее место. Поэтому русский крестьянин не интересовался улучшением обработки самой земли, а стремился обработать ее за свою жизнь как можно больше, но не становился от этого богаче, стало быть, не был хозяином. Природу этого явления понял Пришвин: «Главное, я глубоко убежден, что все эти земледельцы наши, пашущие в год по десятине земли, понятия не имеют о настоящем земледельческом труде. И жажда их земли есть жажда воли и выхода из тараканьего положения». Это в своих походах за волей русский человек открывал мир без обозримых пределов, считал его хозяином только Бога, поэтому сам не признавал границ – того, где начинается и кончается государство с его правом или, например, частная собственность с ее правом. Отсюда эта утопическая вера: земля должна быть ничьей, поэтому пользоваться землей может всякий, кто захочет. И такая парадоксальная крестьянская психология: что создано Богом – то ничье, ничье – значит общее, если общее – тогда и мое, а мое – это мое и только мое…

Ту же веру и такую же психологию наследовала советская деревня. Потому и ходил Иван Африканович косить по ночам для себя, а днем работал на колхозном покосе. «Ну, правда, не один по ночам косит, все бегают», – пояснял за своего героя Василий Белов. Или в другом рассказе, о другом мужичке: «…он навострился таскать все, что попадало под руку. Копна так копна, овчина так овчина, – начал жить по принципу: все должно быть общим».

«Крестьянин ничему не верит, работает так мало и плохо, как только возможно, он ворует, прячет или уничтожает плоды собственного труда, лишь бы не отдавать их», – сообщал в 1933 году итальянский вице-консул о крестьянском сопротивлении. Но то же самое, почти слово в слово, мог бы сообщить спустя двадцать, сорок, шестьдесят лет… Крестьяне принуждали государство разоряться – но мы видим государство, которое истребляет свой народ и ведет с ним такую же борьбу. В СОБЫТИЯХ XX ВЕКА ПРОИЗОШЛО КАТАСТРОФИЧЕСКОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ ДВУХ УТОПИЙ, КРЕСТЬЯНСКОЙ И КОММУНИСТИЧЕСКОЙ, ЖИВУЩИХ ПО ПРИНЦИПУ: ВСЕ ДОЛЖНО БЫТЬ ОБЩИМ.

В картинах сельской разрухи для крестьянских писателей себя разоблачала только коммунистическая утопия. Поэтому героями в их понимании становится душевные единоличники – те, кто, как пишет Солженицын, «не пошел под колхозный гнет, при недоброжелательной зависти колхозников». Вот они, эти уцелевшие мужики и бабы, для которых важен их труд. Только есть Матренин двор – и есть деревня, они не уживаются в целое. Да и двор урежут, как у Кузькина, под самое крыльцо – кончится мужик. Это приводит многих русских писателей к мысли, что народом утрачено его задание, – и рождает в литературе потребность в новых героях, праведниках. Идеал видели в деревенских старушках, в их нравственном свете. По сути это был приход к теме спасения в пророческом звучании, с ожиданием апокалипсиса, конца. Это путь от правды к праведности. Но как ощутимо уменьшается на этом пути пространство жизни. Матренин двор был даже велик. У Дарьи распутинской есть только изба – замоленная, живая, а кругом чужой, зараженный злом и отшатнувшийся от своих основ человеческий мир. Уничтожить деревенскую избу должен огонь, но это как будто самосожжение, ведь за порогом избы кончается для распутинских старух сама жизнь.

Тогда уж спасение – только бунт. Юродивый – и вдруг богатырь, парадоксально другой герой. Солженицын ищет своего заветного героя в тамбовском восстании. В 1964 году, собирая материалы о гражданской войне на Алтае, Залыгин обращается к судьбе Ефима Мамонтова, легендарного вожака красных партизанских отрядов… Можаев – к истории крестьянского бунта на Рязанщине, он сам родом из села Пителина Рязанской области, где в тридцатом году мужики поднялись по набату громить советскую власть. Шукшин находит своего богатыря в Стеньке Разине, вот и название – «Я пришел дать вам волю…» Как будто сами готовили мятеж, звали к мятежу!

Разрушение реальности

В своей статье «Нравственность есть Правда» (1968 г.) писал Василий Шукшин: «Есть на Руси еще один тип человека, в котором время, правда времени вопиет так же неистово, как в гении, так же нетерпеливо, как в талантливом, так же потаенно и неистребимо, как в мыслящем и умном… Человек этот – дурачок». Но там же: «И появляются другие герои – способные действовать. Общество, познавая само себя, обретает силы. И только так оно движется вперед». Путь от правды к бунту куда короче; а герои, «способные действовать», готовы устремиться даже не в гущу какой-то там борьбы за правду, а в огонь выжигающий крестьянской войны. И в огне этом погибают – не побеждают!

Такой герой со всей подлинностью входил в другую войну, тоже народную, но праведную, – там он побеждал, как отважные люди Платонова, да и все пронзительные герои военной прозы. Даже в лагерных рассказах Шаламова, когда человек выживал в самых невыносимых условиях, – это было победой над злом, подвигом. Так что в тупик и поражение утыкался сам сюжет истории, но еще важнее: в никуда уводил неизбежный тогда уж образ «внутреннего врага»… Шукшин: «геноцид против России». Белов: «антирусская революция сверху». Солоухин: «единый грандиозный интернационалистический заговор». Зло не рассеялось – в поединке с ним потерял себя русский богатырь. Разбойники не могут обрести праведность, а праведники причащаться кровью. Герои, способные действовать, оказывались во всех смыслах нежизнеспособны – а народ сберегался в дурачках. Да и кого знала история крестьянской войны, только Антонова и Махно? Эсер и анархист – это вожди народа, вдохновители его сопротивления, образ его духовной силы? Если даже так, побеждали Ленин, Троцкий, Сталин – и они становились мифом, превращались в «народных вождей». Других не отыскалось…. Новых Разиных и Пугачевых. Сознательно или нет, но в поисках национальных героев крестьянские писатели ставили на это место СЕБЯ. Оно как будто предназначено для них историей, судьбой. Своей психологией, мировоззрением они врастают в своих же бунтующих героев. И мы видим превращение художников, с их талантом, в открытых вождей крестьянского сопротивления. Только это война без армий и сражений. Это трагический поединок со временем, порождением которого во многом были они же сами, в тупиках которого одиноко блуждают, запрятывая в своих праведниках и дурачках Россию, а в разбойниках – свои же страдающие души. Казалось, это был поединок с коммунистической утопией, но тогда откуда их одиночество? Как объяснить, что с ее крушением, когда Россия обрела свободу, приходит еще более гнетущее осознание бессилия, поражения?

Это и не было борьбой за свободу… Боролись за правду, требовали правды, взывали к правде… А это значило «жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду». По сути, они столкнулись с неспособностью своего народа преобразить жизнь. Он бездействует, но поэтому сохраняет себя, а в конце-то концов, сберегает жизнь… И оказывалось, что правда – это бунт против людей … То есть против человеческой жизни бунт… Это метафизическое разрушение реальности, которое приводит к страданиям точно так же, как и прямое ее разрушение, будь то революция или война.

Пафос, проникнутый духом отрицания и разрушения, был для создателей деревенской прозы чужд. Этот пафос скапливается в литературном подполье 70-х, в котором благоухают «русские цветы зла», а «писателей из народа» боятся и презирают; им взрывается освобожденная литература 90-х, когда «страдальцы за народ» были осмеяны уже как одинокие уродцы. Для одних Россия – это боль, для других – болезнь… Только на закате советского времени в повестях и рассказах тех, кто добрел до конца коммунистической пустыни, свет души как будто померк, а прозу очернил безжалостный суд над человеком. Этот морализм, то есть яростное обличение человеческих пороков, смыкался неожиданно с циничной эстетикой зла, что получала свое право на существование показом эти пороков. Распутин публикует «Пожар»… Астафьев пишет «Печальный детектив», «Людочку»… Все было правдой, но уже отнимающей веру…. И это не прошлое вывели они на суд, а прокляли день завтрашний. Катастрофа для России приходит из будущего – вот сознание, которое вдруг побеждало! Революция продолжалась… Только она приходила теперь уж как будто из будущего, хоть несла то же самое зло. Культурная, сексуальная, научно-техническая… В этом восстании масс крестьянским писателям было противно освобождающее принуждение к счастью, то есть забвение больной трагической памяти о прошлом. Поэтому чужим, враждебным для них стало новое время, а не то, в котором они осиротели, которое ранило и мучило, но все же хранило в себе их боль.

В тупике оказался сам крестьянский вопрос, на него так и не был дан ответ. Был пафос общественных выступлений, вскормленный болью… Гарцевали с какими-то смелыми идеями публицисты – Стреляный, Черниченко, но их и след простыл, когда деревня потонула в мутных водах нового времени. Шукшин писал о рассказах Василия Белова: «Любовь и сострадание, только они наводят на такую пронзительную правду». Это правда о тяготах крестьянской жизни… Только возникал тогда же вопрос о другой жизни, городской, она становится идеалом для сельской молодежи. Шукшин: «Конечно, молодому парню с десятилеткой пустовато в деревне». И сколько уж писали о том, что наполнить ее нужно культурой, тогда все станет для сельских жителей интересней, но сами же понимали: здесь другой интерес. Деревенский парень уходит в город не за культурой – а за рублем. Город рисуется враждебной бездушной средой, чудовищем «из стали, стекла, гранита, бетона, железобетона…» А лучше и удобней жить в городах – «есть где купить, есть что купить».

Конфликт города и деревни – главный для творчества крестьянских писателей. Очень точно его выразил опять же Шукшин: «грань между городом и деревней никогда не должна до конца стереться». Казалось, крестьянские писатели воинственно оберегали эту границу, «некую патриархальность». Но мучительно было вопиющее неравенство между рабочим и колхозником. Шукшин: «Селедочки бы – селедки доброй нет в сельмаге, сметаны нет, молока нет – ничего нет». Вот она, правда: жизнь крестьянская проходит в тяготах, чтобы накормить досыта города, где работают меньше, а получают больше. Такое недовольство было массовым уже в первые годы советской власти и во многом породило крестьянские восстания. «Царство рабочим, а крестьянину одна погибель» – вот какие приговоры выносили тогда в деревнях. А в крестьянском сознании утвердился новый враг, «рабочий класс»: деревня все отдает городу, рабочие земли не пашут, но хлебушек крестьянский едят и все для них дешевле – это такие же господа, только живут они теперь не в усадьбах, а в городах, получают готовую зарплату.

В этом сознании как будто сгущалась все та же темнота пугачевщины. Только в ее черную гущу подбросили дрожжи «классовой борьбы», и не было тогда уж веры ни в революцию, которая обманула, ни в царское покровительство, которое сами же отвергли. Эта борьба начинала стремительно рушить деревню, потому что уничтожала все ее связи с городом… Это они, крестьянские писатели, и были опорой для крестьянского хозяйства… Это без них оставалось возделывать патриархальный огород и проедать свой труд, «имеющий результат в самом себе»… Между городом и деревней только начал пульсировать обогащающий их живительный ток – и вот его не стало, все закупорилось ненавистью, борьбой. Мужик сковырнул барина, но сковырнуть город было не под силу. Надорвался, сдался, бросился в бегство… Бежали крестьянские дети в города – но никто не потянулся из тех же городов в деревни, и жизнь, хозяйственная и культурная, остановилась. И это не грань между городом и деревней стерлась – а пролегла пропасть, в которой теряла себя Россия.

Но многое, если не все, внушалось, да и до сих пор внушается верой, что стоит наделить мужиков землей – и тогда уж деревня возродится, воскреснет… Владимир Солоухин: «Если бы разрешили сейчас уходить из колхоза с наделом хорошей земли, вроде как на отрубы при Столыпине, не все бы сразу, а постепенно бы потянулись. Если же нет, то надо считать, что народ мертв, что народа уже как такового и нет, а есть миллионы рабов, есть многомиллионное, потерявшее даже и понятие о достоинстве личности, о национальном достоинстве и вообще о человеческом достоинстве население страны». По сути, это вера в социальное чудо, которая вдохновляется мифом и грозит истребить саму себя, если чудо тут же не будет явлено. Но деревня не преобразилась чудесно при Столыпине – землемеров, что должны были кроить отрубы, встречали кольями, ведь отчуждали землю для отрубщиков из общей, да при том самую лучшую… Поэтому писал Андрей Платонов: «Столыпин тогда давал деревенской верхушке исход на хутора: остальное крестьянство нашло себе выход в революции». Как раз столыпинская реформа еще в начале века показала, что просто так мужики земли не отдадут, но и не возьмут. Только это не мифический народ, который обязан считаться «мертвым», если не пожелает «воскреснуть» – он был, есть и будет, да вот не вдохновляется верой в собственное спасение… Примечательно, что с утратой веры таким же пафосом заражалась свободомыслящая интеллигенция. Григорий Померанц: «Народа больше нет. Есть масса, сохраняющая смутную память, что когда-то она была народом и несла в себе Бога, а сейчас совершенно пустая». И вот не соглашался тогда уж с таким, «мифическим», образом народа Солженицын: «Народа – нет? И тогда, верно: уже не может быть национального возрождения??.. И что ж за надрыв! – ведь как раз замаячило: от краха всеобщего технического прогресса, по смыслу перехода к стабильной экономике, будет повсюду восстанавливаться первичная связь большинства жителей с землею, простейшими материалами, инструментами и физическим трудом (как инстинктивно ищут для себя уже сегодня многие пресыщенные горожане). Так неизбежно восстановится во всех, и передовых, странах некий наследник многочисленного крестьянства, наполнитель народного пространства, сельскохозяйственный и ремесленный (разумеется с новой, но рассредоточенной техникой) класс. А у нас – мужик “оперный” и уже не вернется?..» И сколько прошло времени – а мужик не сдвинулся с места, стоит на своем. Борис Можаев: «Мужики ждут… Чего они ждут? – спросите. А возвращения земли, отобранной у их отцов и дедов советской властью. Они все видят и хорошо понимают, что власть осталась все той же, только вместо фуражки со звездой надела кепочку чуть-чуть набекрень. И слышат они, как новые доброхоты, позирующие перед телекамерами, орут до хрипоты в глотке, требуя вольную продажу земли». Но это ожидание СВОЕГО порядка, которое тянется от века в век. Сколько же еще будут они ждать?

Все это ожидание , между тем, полно не столько желанием улучшить свою жизнь, сколько безразличием! Это во многом паралич воли, притом национальный, о котором писал Бунин: «Отсюда Герцены. Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей “Деревни”, – сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда попадет какая-то “настоящая” работа, – сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность – вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!»

Общий исторический вывод о крестьянской трагедии звучит как бы поверх пафоса, в котором растворяются любовь и сострадание… Адреа Грациози в книге «Великая крестьянская война в СССР» пишет: «Вообще, поскольку сельский мир в конце концов исчез повсюду, можно задаться вопросом, что было – и до сих пор остается – следствием того весьма специфического способа, каким в СССР “разрешили” эту проблему. Как мы знаем, он заключался в максимальном подавлении автономного – по собственной инициативе участия крестьян в процессе модернизации, т. е. собственного исчезновения».

В советское время исследование крестьянского вопроса во всей его полноте было под запретом. История русского крестьянства до сих складывается из разрозненных и случайных фрагментов, она не написана, ее нет! Самое главное и до и после советского времени – это поле идейной борьбы. Но трагедия – это уничтожение жизни как таковой, когда уничтожается сам человек, – а не исторического уклада. И мы видим глубочайший конфликт идей, которые овладевают людьми одной нации и доводят их до взаимного истребления. Мы видим столкновение и трагическое крушение выросших на этих идеях утопий – и создание новых мифов, питающих ту же самую борьбу. Вопрос о будущем только углубляет раскол… И раскол этот уже не в инакомыслии, а в инаковерии. Выбор будущего и есть вопрос веры, потому что в будущее можно только верить. Там, где люди разъединяются – это разъединение с Богом. Тогда уже не важно, что один разбойник, мужик, говорит: «все поделить». А другой, думающий и мыслящий, карамазовское: «все дозволено». Здесь начинается разрушение общей жизни, да и общей со всем миром, всем человечеством.

Русская проза, рассказывая о судьбе человека, никогда еще не была такой трагической, как в этом веке. Ее герой – это человек гибнущий в лагерях, на войне, под глыбами социальных переломов. От «Солнца мертвых» и «Окаянных дней» до «Проклятых и убитых» – все об уничтожении человека. Лагерная, военная, деревенская проза… Конечно, были и другие книги – даже такие, которые учили сражаться и побеждать, – но картина национальной жизни представляется только по эпическим произведениям, а все эпическое в русской литературе XX века проникнуто тоской по погибшим. Зло побеждает в человеке, или же человек становится его безвинной страдающей жертвой. Такое страдание несут в своих произведениях писатели, избравшие путь, где законами становятся взаимная помощь и любовь, поэтому ни один литературный герой не мог появиться без искупительной жертвы своего автора, его страданий.

Только все еще впереди.

Русский человек в XX веке

После Платонова

Я убежден, что Платонову было страшно жить, но не из-за обстоятельств собственной судьбы – создатель «Чевенгура» мог понимать свое существование в этих обстоятельствах только как временное, отсюда и усталость в каждом платоновском взгляде, дошедшем до нас. Никакой более страшной картины невозможно представить человеку, чем картина убийства, воспаляющая ответной судорогой выживания каждый нерв и как будто на живой же плоти выжигающая свою реальность. Платонов видел смерть, которую сеяла революция в воронежских степях. Но что пробудила в нем первая увиденная картина смерти? То, что после никогда он не мог забыть – и настойчиво выписывал эту одну и ту же картину смерти: прекращение, убывание, исчезновение, отнятие жизни.

Главным событием той исторической эпохи было убийство Бога: не сына Божьего, но помазанника Божьего – не от неверия посланному Богом, а от неверия в самого Бога. Поэтому блекнут события самой истории и Россия скукоживается на смертном морозце до места этой казни, где каждой каплей крови и каждой человеческой слезинкой исполнялся приговор, объявленный Богу. Метафизичность этого уничтожения не делает его менее реальным, ведь производило оно действие в миллионах вовсе не условное, а ощутимое в том, как работал молох убийств и в одержимости нового человека в борьбе с миром Божьим как с источником страданий. Физическое же убийство Бога было вложено в осязаемую и достижимую идею построения царства всеобщего равенства на земле. Венец этого царства – смерть Бога. И каждое новое убийство во имя этой идеи было даже не жертвоприношением, а еще одним кирпичиком в ее фундамент.

Не до, не после, но в момент духовного убийства веры в России является писатель, изъясняющийся на чуждом собственно словесности изначальном языке метафор человеческого существования , со знанием того, что это убийство отнюдь не метафизично. Он его свидетель. Он ученик убитой веры, ее апостол. Некто Андрей сын Платонов, родившийся в Воронеже в семье рабочего. Русский пролетарий, верующий, что освобожденное человечество, оснащенное умными одухотворенными машинами, способно воздвигнуть рай на земле. Инженер-мелиоратор, скитавшийся по опустошенной голодной степи как строитель вселенского рая.

Но о «России, пропахшей трупами» сказано было Платоновым в «Симфонии сознания» уже не с утопическим пафосом. Россия, пропахшая трупами, – это даже не метафора. Трупы усеяли русскую землю: она кормится смертью – и несет смерть засухой, недородом. Природа заражена смертью, существование людей неподлинно, жертва сокрушительна…

Что Платонов, наподобие раскаявшегося грешника, разглядел в коммунистической утопии «Россию, пропахшую трупами», – этого не могло быть. Он не раскаивается в своей любви к трудовому русскому народу и в своей вере, рожденной еще в молодом одержимом человеке идеей вселенского беззаветного строительства: но вот самого этого человека встреча с чем-то будто бы подменила. Суть платоновского писательства и дара, открывшегося в нем, – в таинстве превращения, но не в убогом социальном покаянии или осознании собственных жизненных ошибок. И могло это быть встречей только с чем-то сверхъестественным, что заставило его испытать нечто более сильное и глубокое, чем даже одержимое упоение революционной мечтой, и повлекло апостольским путем в обезбоженный прекрасный и яростный мир.

Что было явлено простому смертному Андрею, казалось, только одному из ведомых, в безбожных воронежских степях? Ответ на это в таинстве последующего превращения, когда мы видим Платонова, писателя страха перед концом даже шумной и яростной коммунистической стройки, в котлован которой фундаментом кладут трупы становящихся мучениками – и жертв, и строителей; когда в картине каждого его повествования возникает смерть, и чем сокровенней Платонов вглядывается в лики смерти, страдальческие и страшные, тем явственней на их поверхности проступает… образ ребенка .

Убийство ребенка, смерть ребенка или человек-ребенок, намеченный смертью как самая легкая добыча, или же блуждающий, сам того не ведая, в ее сумеречных пустынных пределах – это постоянное исповедание Платоновым какого-то ощутимо страшного таинства , в котором произошло однажды его превращение души. Как это было в действительности – опять же возможно только ощутить. Все написанное Платоновым внушает ощущение, что он свидетельствовал в каждом из разноликих своих детских образов о смерти одного-единственного ребенка, потрясшей его еще в молодости, когда сам он не был отцом, но воспринял умершее живое существо как Отец. Образ ребенка в его прозе во все времена пронизывало отцовское сострадание, то есть душевное свидетельство присутствия любящего человека . Но взгляд Платонова – посторонний, если и не потусторонний, писатель в состоянии остановить происходящее, изменить причинность событий в том, что пишет. Но и это бездействие – не замысел, не волевое творческое решение: Платонову будто бы дано знание, что отсроченное или отмененное его волей и в его замысле уже ничего не изменит ни в его судьбе, ни в судьбе всего племени людей.

После превращения, произошедшего с Платоновым, проигрывание вариантов жизни утратило для него как для художника смысл, и в этом платоновском глубинном реализме заключалось нечто более значимое: он осознавал себя не просто посвященным в какое-то страшное таинство, но и смирился с присутствием уже в своей жизни Судного дня. На его письменном столе почему-то присутствовала бронзовая статуэтка приплясывающего и дразнящегося беса… Ему было видение, о чем написал однажды в письме к жене: явилась темная странная фигура, в которой узнал самого себя… Вещь на письменном столе или появление потустороннего двойника – это знаки того, что в жизни человека присутствовала и вынуждала себя осознавать высшая гнетущая сила.

Видения платоновской прозы связаны сверхъестественно во времени с тем событием, которое в России произошло под покровом непроглядной тайны: казнь царской семьи, убийство детей – дочерей и малолетнего сына Николая II. Неотступно изображая страшное таинство детской смерти, Платонов воссоздавал действительность казни царственного ребенка. Его собственное неотступное видение умирающего ребенка будто бы открыло в нем дар ясновидящего и ввело всем существом в круг тех сил и превращений, где он ощущал себя гнетуще и страшно тенью самого себя. Так ощущает себя Свидетель. Но и казнь, произошедшая в Екатеринбурге, была тенью свершавшегося события . Это детоубийство свидетельствовало о казни Сына Божьего с той новой силой и смыслом, как если бы прошлое, произошедшее на Голгофе, не было исполнением пророчества, а само пророчествовало о будущем новом убийстве. В этот замкнувшийся круг бытия, в мир этой вечности, сотворенной на крови Агнца, и вошел свидетелем некто Андрей, сын Платонов. Само его отношение к понятию «революция» с этого момента утрачивает всякий смысл. Фразы «Платонов принял революцию» или «Платонов предал революцию», писавшиеся в биографических сведениях новейшего времени или в личном деле писателя рукой соглядатаев-партийцев, охотились лишь за тенью. Платонов, свидетельствуя и обретая себя подлинного, становился тенью по обе стороны своей подлинности: вот он в ночном мороке видит двойника – ожившую свою тень – в том мире, который ощущает куда более реальным, чем «революцию» и куда ложится от него такая же по сути тень, только блуждающая с портфелем совслужащего и присутствующая не на тайной вечере, а на литературных проработках да собраниях советских писателей. Одна тень – как воплощение действительности апокалипсиса, и она сильнее, чернее, явственней. Другая – след его то ли присутствия, то ли отсутствия в «советской действительности», неприметная и неприветливая для чужих, как замаскированный вход в настоящий сокровенный мир. В этом мире Платонова – только творчество и семья. Это было его подлинным. Но в ряду сверхъестественных совпадений самое гнетущее – история смерти Платонова. У него – у отца – был отнят в лагеря ребенок, сын, Платон Платонов. Известно, что Шолохов помог Платонову вызволить сына из заключения, уже смертельно больного туберкулезом. Платон умер, но отец перенял от сына туберкулез: болел, как и он, и скончался той же смертью, что и его ребенок.

Творчество – великая благодать. Но сам Творец, наделяя художников способностью преображать действительность, жестоко защищает от человека цельность и смысл мира как своего творения необратимостью расплаты.

Есть сила гения, пробивающая запретное, недоступное людям, – и этот гений, этот Проводник или Поводырь людской в зону роковых превращений будет за свое знание о ней назначен к точно такой же по своему смыслу расплате: его знание, будто недоимка, станет его же роком – долгом, что взыскан будет отнятой волей к жизни. Платонов воссоздавал действительность новозаветного детоубийства, но свидетелем русской истории как пути на Голгофу с закланием Агнца на ее вершине стал человек не близкий к Богу, а тот неотвратимо далекий от Него, кто в своем воображении или сознании связал в одно космическое событие физическую смерть Агнца – и духовную Бога. Своими муками на кресте Сын Божий искупает первородный грех и после, с Его воскрешением из мертвых, людям открывается путь в бессмертную жизнь, в Царствие Небесное. Платонов без всяких сомнений понимал эту библейскую причинность – но всю силу своей духовной веры обратил в отрицание всеискупляющей жертвы, видя в смерти Агнца и смерть Бога, понимая строительство мира на жертвенной крови как апокалипсическое его крушение… Платонов не поверил в воскрешение через смерть. Платонов, осознавая мир как творение и присутствие в нем высших сил, не поверил в отцовство Бога.

Природа, космос, ребенок – священный круг платоновской прозы. Но в этом круге мироздания пусто место Бога. Идея воскрешения погибших, восстания человека из царства мертвых внушена Платонову не верой в Бога, а неверием в его отцовство над природой и людьми. Воскрешающая сила по Платонову – любовь, но опять же не к Богу. Это любовь, исступленно не признающая смерти, то есть природное вживание в сотворенное твоей же любовью существо. Платонов говорит, что вечна любовь матери к своему ребенку и неистребима никакой силой. Также понимает он любовь как вживание души Отца в душу Сына. Рушит эту вечность любви не смерть как таковая, а посыл волевой к смерти. Отец не может послать на смерть, если любит своего Сына, воскрешение же из мертвых невозможно без любви. Платонов вдохновляется самой идеей воскрешения, отцовской по своей сути, и верит в ее действительность, в дарованную после смерти вечную жизнь, как в посыл любви. Ему было страшно, что перерождаются природа и человек, исчезая как источники любви. И все уже творчество Платонова – есть преодоление этого страха, по сути, страха смерти.

Платонов писал о смерти. Так как смерть не может быть безлична, то писал о смерти человека, коровы, растения – живого существа: что было смертно, то было для него, парадоксально, и живое – одушевленное отцовской любовью или детской слабостью страдания. Платонов заворожен не самой гнетущей картиной умирания, а смертью как трагическим преображением вещества существования , то есть живого, и все его герои также находятся в этих странных – завороженных, медленных отношениях со смертью. Духовно он следует этапами смерти, одолевая главные ее состояния для человека: свидетеля чужой смерти; утрачивающего любящего или любимого; расстающегося с родным существом; умирающего в силу естественного прекращения сил или совершающего самоубийство; идущего на смерть как на воинский подвиг; приговоренного к смерти и ждущего казни; новорожденного на свет в природной мене со смертью… Последнее стало фабулой «Счастливой Москвы» – эпилогом к великой личной теме.

Толстой и Достоевский таили в себе страх как сомнение, только давая понять, что место любви к Богу в человеческих сердцах опустело и душа без любви влечется к преступлению, но любовь убита в человеке не чем иным, как испытанием справедливости мира Божьего, по сути – испытанием веры. Эта недосказанность предвосхищала неизбежное появление в России того, кто должен был все досказать. Наступивший век давал своей стихией невиданную свободу новому гению и готов был к откровению о начале апокалипсиса. Из отмеченных избранничеством Платонов выдержал все простые, но и неимоверно тяжкие испытания: он не предал самого себя и не зарыл в землю написанного, – тот, кому дано было ощущать всю меру страха, оказался не сломлен и не разрушен страхом. Гений же апокалипсиса и должен был – преодолеть Страх.

Читая, мы изучаем книги, только если в них заложено некое задание. Каждая книга содержит какое-то знание о жизни, но не каждая содержит в себе задание. Проза Платонова есть главный рассказ о бытии человеческом, но в ней нет самого библейского задания, так как это рассказ о жизни человеческой без Бога. Это откровение – но весть не о будущем, а об уже начавшемся: о вступлении в действие тех сил, которые обрекают человечество на умирание.

Сегодня, однако, внушается, что проза Платонова – это изысканное языковое яство, и только. Блюдо для гурманов. И так совершается обман, или подлог, потому что он никогда не писал для эстетов. Его творчество было обращено прежде всего к простым людям, а слова и мысли также ясны и просты. Он не создал духовного учения, но взгляд его на человека и на мир как цельность содержит в себе ценнейший нравственный и духовный опыт – философию существования . Творчество Платонова – это не только мир его прозы, но весь путь от книги стихов «Голубая глубина» до недописанной драмы «Ноев ковчег». Оно движется духовными этапами и свободно по форме. Он драматург и сценарист, сказочник и очеркист, прозаик и поэт, читатель и критик, научный изобретатель и философ. Но во всех своих творческих ипостасях Платонов един, потому как все соединяет и объемлет в себе гений – такая сверхъестественная цельность воли и природного дарования в человеке, что уже не требует творческих поисков той же самой цельности и ведет только путем открытий. Приход к определенной художественной форме для гения – суть внешнее. К ней ведет его не поиск самой формы как цельности, а предчувствие открытия. Выбор между жанрами и родами искусства здесь существенен только как выбор того или иного способа заявить об открытии. Великая картина платоновского творчества – это не копия с реальности тех самых лет и не сюрреалистическое преображение реальности, а явленная действительность будущих событий. Это то, что можно назвать «фантастикой», если не верить в единство всех бывших и будущих событий. Платонов создал новый духовный простор там, где все было без него кромешно спрессовано смертью и ощущением конца. Он исповедовал любовь, и как последнее спасение – воскрешающую любовь к мертвым. Не к мертвецу, а к тому ребенку, которым предстает перед смертью каждый человек. Преданность этой любви и этому сознанию в Платонове были таковы, что если бы Бог был смертен, именно тогда он бы ощутил Его живым – и уверовал бы в Него, и возлюбил. И это страстное подлинное отрицание Бога более всего свидетельствует о религиозности Платонова и об искреннем осознании им Бога как вечности, против которой он восставал.

Тайна исповеди

Дневник – это пожизненное заключение в свое одиночество, а для писателя – еще и последняя его книга. Роковая, созданная и хранимая только памятью… Свой дневник писатель Юрий Нагибин писал не для современников. Важно понимать «Дневник» как человеческую исповедь, но каковы масштабы этой исповеди?

Нагибин прожил в этой книге громадную и тайную жизнь. Поразительно, как рано начинает он писать и уже в первых записях – не судорога дневниковая, а пронзительная в образах и чистая, ясная по языку проза. Начинается дневник войной. Смертные зимние бои вокруг Ленинграда. Мерзлые трупы лошадей – все, что осталось от апокалипсиса, ледник. Затравленный страхом офицерик где-то при штабе, в глухой сонливой норе. Пишет, чтобы не сойти с ума, пытаясь отдавать отчет каждому прожитому дню. Такое вот начало. Когда обрывается дневниковая запись, это уж восьмидесятые годы, то рукой старика – не жалкого офицерика, а великолепного благополучного писателя – будет так же мучительно все кончено, оборвано. Но тут и происходит чудо. Когда обрывается жизнь Нагибина и его путь светский в литературе, тогда и рождается другая личность, другой путь, то есть другая проза, его «Дневник»: произведение, которое существует в громадном историческом контексте… Когда я начал читать «Дневник», то вспомнил поневоле факт из биографии Солженицына, как он попал в лагерь. Он ведь написал другу с фронта, где смело высказался о вой не, о Сталине, – и это письмо, перехваченное смершем, изменило всю его судьбу, да и судьбу русской литературы. Но что было бы с Нагибиным, откройся его дневник, попади он сам в лагерь?

Тот факт , что вел он свои записи непрерывно, скрыто, создавая все годы жизни единый массив прозы, главный для него потому, что в него входило все то, чем он и жил, чего не мог не писать, по сути-то есть соединение судьбы с талантом, тогда как у беллетриста Нагибина – мастерство есть, но судьбы нет. Повторяю, это книга о времени. Пытаясь осознать происходящее, Нагибин так раскрыл, выразил то время, в котором жил, что оно-то и оказалось ясней его запутавшейся, порой озлобленной души: страдая от бессилия, но и не имея такой веры, убеждений, мужества, чтобы бороться, человеческий герой «Дневника» не становится мучеником, потому что страдания его лишены святости, но «мильоном терзаний» разоблачает свое время.

Теперь есть две таких книги об этом времени, выстраданных жизнью писателя в литературе, но выходящих за ее, литературы, пределы и создающих, быть может, национального масштаба тему: «Бодался теленок с дубом» и «Дневник» – тут снова сходятся имена Солженицына и Нагибина. «У писателей, озабоченных правдой, жизнь и никогда проста не бывала (и не будет!): одного донимали клеветой, другого дуэлью, того – разломом семейной жизни, того – разорением или испоконной невылазной нищетою, кого сумасшедшим домом, кого тюрьмой. А при полном благополучии, как у Льва Толстого, своя совесть еще горше расцарапает грудь изнутри». Так в первых же строках своей книги пишет Александр Солженицын, предрекая как будто его , Нагибина, книгу – «расцарапает грудь изнутри».

Вся глубина терзаний Нагибина происходит из того понимания, что ему не дано проповедовать, как если бы он проклят был, обречен так вот жить, в глухой сонливой норе, отравленный страхом, безверием. Потому с таким трепетом глядит на Солженицына, запись в дневнике – «явился мессия, пророк!». Но слабость его, страх, даже трепет – такие же человеческие, что и вера, мужество, с которыми писал, проповедовал Солженицын. Лагерный узник – тот выстрадал свое право проповедовать, как пришлось и Нагибину мучиться за благополучие свое и страх, а потом идти на исповедь. Тут и Солженицын был ему упреком. Но вот прозу, «Дневник», уже не упрекнешь. Он ведь ее написал, нашел силу-то написать. «Дневник» Нагибина – это порыв его освободить душу, побороть громаду страха. В этой схватке, а это была уже схватка со смертью, Юрий Нагибин и побеждает.

Комментарии к аду

Стены времени вовсе не призрачны – это застенки. Маленький ад на земле или его подобие, кунсткамера, беззвучная плоскость отмерших душ и жизней. Есть запись у Нагибина в «Дневнике», где это чувство, близость ада этого, так и пронзает своей тоской; Нагибин пишет об умершей бабушке – вот ушел человек, который видел меня младенцем, все знал обо мне и о том, что было до моего рождения, а теперь человека этого не стало, и не стало всей жизни. Остался тоскливый быт одинокого человеческого существования. Пугающая темнота прошлого, по ту сторону которого слышится только гул смерти.

Чувство действительности, а с ним и духовная подлинная свобода, оказались утрачены после того, как нашу историю превратили в ад, и всякий теперь, наверно, приучился к мысли, что история наша – это непроглядное зло. Не изуверства и не ужасы жизни, от которых вопит плоть, а бесконечное познание зла, терзающее душу и ум. По одну сторону – могильники революции, войны, лагерей, зло содеянное, а по другую – зло нераскаянное. Великая русская литература была то Орфеем, спускавшимся в ад, то поднявшимся из ада Плутоном. Но творческая воля оказалась трагически отторгнутой от воли жизненной. Андрей Платонов пишет в начале ХХ века – «пушкинский человек исчез». Свой страшный суд над миром вершило и вершит сотворенное из страданий исчадие «маленьких людей» – «живые трупы», «мертвые души», «мелкие бесы». По мысли Платонова, миссия художника в этой борьбе – преодолеть неразумное в действительности и в себе, куда неразумное проникло из той же действительности. Неразумное – значит зло. И Бердяев понимал зло как «изолгание бытия», то есть как привнесение в человеческое бытие разрушительного, неразумного. Злом заражены человеческое страдание и, близкое ему, ощущение неподлинности существования человека – экзистенциальный абсурд.

Духовная неустроенность – это болезнь, исследовать которую возможно, лишь проникнув в глубину народной души. Такого масштаба национальной темой стала в русской прозе тема лагерная. Но мемориал лагерных книг, остов духовный современности, обратился в одинокие камни. Лагерная проза оказалась осмысленной в массовом потоке разоблачений и горьких правд, а могла быть раскрытой только в своей духовной сложности.

Каждая книга была неполной, в ней не хватало именно всей правды, как по Солженицыну – «не все увидел, не все вспомнил, не обо всем догадался», потому вглуби лагерной темы книги порой отчаянно расходились, спорили. Каждая книга, устроенная куда сложней, чем документ или свидетельство, заключала в себе психологический тип, характер – свой атом неуничтоженного человека и свою неповторимую культуру – из многослойности жизни. Что писала партийная интеллигентка, того не вышло бы на бумагу из души дворянки. Социальное расслоение было даже разительней на каторге, чем в советском мирке. Сам «советский человек» прозябал одиноким уродом на каторге – а первая же весточка в литературе, «Один день Ивана Денисовича», была весточкой о непогибшем русском человеке. Много сказано о том, что этот тип, мужицкий, крестьянский, оказался привлекательным и даже разрешенным в советское время для художников. Но в лагерной прозе обнаружился не один русский мужик, а русский народ; всплыла на поверхность не разбитая амфорка, а вся затонувшая в революции Атлантида. Обнаруженные уже Солженицыным исторические для русского народа вопросы были яростно заглушены советской пропагандой, а сам он – выслан из страны.

Но вопросы истории и веры оказались заглушены и теперь – только что выдворенные не из страны, а из литературы, где отказано им в осмыслении, точно бы в гражданстве. Эта участь постигла почти все лагерные книги, опубликованные в новейшее время, и даже великую – книгу Ирины Головкиной (Римской-Корсаковой) «Побежденные», эпическое повествование о трагедии русского дворянства, подобное по силе своей разве что «Тихому Дону». Головкина умерла никому не известной в 1989 году. Опубликованный через три года в «Нашем современнике» посмертно, роман ее похоронило всеобщее равнодушие и молчание.

Литература светская и лагерная проза были чужды друг другу, начиная уже с «Одного дня Ивана Денисовича». И в советское время, и в новейшее нет как нет у «литераторов» такой силы духа и мужества, чтобы воспринять эту правду. Тем, кому чудится, что их пугают, всякий-то раз «не страшно», а им ведь и не ведомо, чего надо бояться, – так ничтожны и задраены от жизни их места и местечки. Но и художественно проза лагерная сложней мемуарной, сложней документа и свидетельства. Она рождалась не из воспоминания, а из страдания, тогда-то и требуя вовсе не мемуарного «преодоления неразумного в действительности и в себе». Понимая сложность «выстраданного документа» как художественную, важнейшее по этому вопросу исследование пишет Шаламов, где заявленной по сути оказалась вся художественная программа послеплатоновской русской прозы: «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в “Колымских рассказах” нет. Я не пишу и рассказов – вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой». Подлинность, «нелитературность» осознается как проблема повествования. Из гула народной речи рождается «нецивилизованная» и антироманная форма лирического житийного эпоса. Это «Архипелаг ГУЛаг» и «Колымские рассказы», «Погружение во тьму» и «Побежденные».

Публикация «Повести о прожитом» В. Зубчанинова состоялась после смерти автора. Мы уже не застали этого человека в живых – мы, его читатели. Поразился я поневоле, когда узнал, что Зубчанинов после десяти лет работы над книгой при всей ее выстраданности для него оставил написанное под домашним арестом и как-то убежденно не хотел никуда и никому навязывать. Книга обрела свою судьбу, стала как будто отдельной личностью. Виднейший ученый-экономист, профессор, двадцать лет, отнятые в лагерях, – вот такой некролог человеческой жизни, но сокрыто в ней было столько утрат, сколько даже смерть не способна отнять у человека. Но смерть ничего у него уже не отняла. Даже горе свое Зубчанинов унес с собой, не сделал его отдельным от себя, то есть не сбросил тяжким камушком в книгу – в мир наш и души. Он хотел понять и прояснить страшную историю тех лет, ему памятную, поэтому книга его утешает и спасает своим светом разума. Это движение души – не устрашиться и не устрашить – было инстинктом благородного человека, но Зубчанинов, сознательно отстранившись от уже написанного, также сознательно верил в своего читателя и считал себя ответственным перед ним, когда писал свою повесть.

«Повесть о прожитом» дополняет и продолжает лагерную тему, главное ее направление – от воскрешения человека и духа человеческого к пониманию судьбы народа. «Архипелаг», оказываясь эпичней, но и пространней, угнетает и леденит под своими сводами. Солженицын – судья, и, как справедливо замечает в своих записках Амальрик, – «он не пытается понять другую сторону, зло остается у него только осужденным, а потому не преодоленным». Но, заложник фактов, их достоверности, Солженицын совершал прорыв за прорывом в житиях лагерных мучеников («Жизнь Георгия Тэнно»), в повестях о Кенгирском восстании и о расстреле в Новочеркасске, когда события только рисовались в его воображении, – и здесь-то повествование становилось на глазах историей.

«Повесть о прожитом» – собрат этих эпических повестей «Архипелага». Зубчанинов пишет пережитое как увиденное. Важней ему не знать, а чувствовать – не судить, а понимать: «Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось чувствовать, что за люди скрывались за историческими именами, как они жили, как выглядели, как говорили; представить себе тогдашнюю обстановку, тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все как наяву. Для меня картина Рябушкина были историей в большей мере, чем четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в которых расследовалась скорее достоверность фактов, нежели живописалась уходящая действительность, казались мне более похожими на работу исследователя, чем историка».

История семьи, богатой купеческой Елизарова и муромского торговца Зубчанинова, рассказанная в начале, продолжается детскими воспоминаниями о дореволюционной России. Сама революция возникает в повести неожиданно, но не страшно – «Люди выбились из обычной колеи, ходили, как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками», «…было такое состояние, какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем надоел своей затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все облегченно вздохнули, сразу получили возможность, не оглядываясь, делать что хотят, ходить куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно».

Всплывают живые картинки и лица нового времени. Поэтический вечер в Деловом клубе – «К столу подошел Маяковский, с папиросой в зубах, в хорошем заграничном открытом френче». Московский университет – Коммунистическая аудитория, лекции Брюсова о поэзии, травля профессора Челпанова. Безработица, биржа труда. Начало службы «секретарем в правлении Владимирского хлопчатобумажного треста». «Работу я представлял себе как труд <…> Вместо этого пришлось писать по поручениям начальника письма, готовить ему доклады». Приходя домой, Зубчанинов целыми вечерами лежал в полном отчаянии, стыдясь кому-либо рассказать о том, чем приходится заниматься. Труд был смыслом жизни для русского человека, даже его религией, недаром памятны остались в семье слова прадеда: «Наши елизаровские деньги честные: тот – купца на ночлеге зарезал, другой – помещика обобрал. А мы сколько лаптей с отцом износили, чтоб копейку к копейке прикладывать».

Этот предок, Ефим Григорьевич Елизаров, был заводчиком полотняной фабрики в Вязниках. Зубчанинов описывает, как бастовали рабочие на Вязниковских фабриках в 1928 году – и начало борьбы с народным непокорством. Эти две стихии, народная и новых хозяев жизни, отчего-то так и существуют в повести отдельно. То есть нет ощущения гибели России. Дух жизни советской – не воздух, а вонь. Масса новых хозяев, мелкая интеллигенция, мелкая буржуазия, «которая никогда ничего не имела и не умела», копошится вошью на трупе мертворожденного «советского государства». «Едва заканчивали передавать наспех нахватанные цифры, как уже звонили из вышестоящего учреждения. Там готовился спешный доклад в правительство, и тоже нужны были разные сведения. Тут же приносили бумагу с распоряжением начальника писать туда-то, составить справку для того-то, дать заключение по письму такого-то, и так – весь день». Россия голодает и бедствует, потому что трудоустроился в ней тот бесполезный страдающий «маленький человек». Тысячи таких сидят начальниками в учреждениях – это и есть их работа, их революция.

Замечательно наблюдение Зубчанинова о природе советского бюрократизма – бросились изводить бумагу массы полуграмотных и безграмотных, для них, как бы новообращенных в грамотность и счетоводство, сам процесс писания, подсчетов и прочего осознавался именно как важнейшая тяжелейшая работа! «Все вопросы теперь решались одним-единственным человеком и его двумя-тремя непосредственными помощниками по его указаниям. Вопросов в стране было бесконечное множество, и для того, чтобы делать их понятными, человеку, который никогда ничего не слышал о них, приходилось все разрабатывать в мельчайших подробностях с самого начала и до конца. Поэтому занято этим было бесчисленное количество людей». Но мало что надо было делать понятным рабочий вопрос для «хозяина», ведь и управлять такие «хозяева» не могли – отсюда и необходимость в Госплане, пятилетках, то есть в диктатуре. «Каганович, назначенный наркомом путей сообщения, организовал у себя в наркомате центральную диспетчерскую, чтобы из Москвы следить за движением каждого поезда в стране».

Зубчанинов сообщает факты о забастовках текстильщиков в Шуе, в Иваново – и это факты 30-х годов! На усмирение только стихийных митингов в Иванове были отправлены две пехотных дивизии. «Нужно было или мириться, или усиливать и усиливать полицейскую диктатуру, подкрепляемую постоянным устрашением и подавлением. История пошла по второму пути. А в связи с этим потребовался диктатор, которому необходимо было создавать непререкаемый авторитет и всеобщее поклонение».

Зубчанинов низводит миф о культе Сталина и даже о его необычности. На месте Сталина мог быть другой – Киров, то есть не демонический диктатор подчинил себе партию и прочее, а массы советских хозяйчиков жизни жаждали диктатора и диктатуру – трупные советские вши заедали народ. На «съезде победителей» они всего-то метались между Сталиным и Кировым, требуя от руководства одного – усилить террор. Хозяйственная самостоятельность и НЭП были ликвидированы потому, что массы эти не сумели и не смогли устроиться в жизни, сделать себе капиталы – трудиться, их побеждал артельщик, заводчик, то есть в конечном счете мужик. В другое время лагерники уверены были, что не отпустят их из лагерей защищать родину на фронт: «Ведь легавым от войны укрыться надо. Без заключенных такую армию в тылу держать не будут!».

Зубчанинов попадает в молох репрессий, уже поглотивший его отца и брата. Начинается история лагерной Воркуты, и если за Шаламовым – навечно стоит Колыма, за Волковым – Соловки, то Воркута, доныне в лагерной прозе почти не разведанная, после «Повести о прожитом» обретает тот же вечный духовный свет. В этой части написанное Зубчаниновым уже бесценно для народной нашей памяти – воскрешаются десятки безвестных человеческих имен и подвиг многих тысяч людей, на чьих костях обустраивалась северная эта земля. Бесценна доподлинная история «кашкетинских расстрелов» и «ретюнинского восстания» на Усть-Усе. В повести возникают Нафталий Френкель и Яков Мороз, почти оставшиеся тайной лагерные генералы, хозяева Гулага, которых Зубчанинову довелось увидеть воочию, даже так, кромешней – стоять пред ними и ждать, но миновать участи смертельной.

Кашкетинские расстрелы на Воркуте и гагаринские на Колыме – самые зловещие и массовые случаи истребления заключенных в ГУЛАге. Правду о гагаринских расстрелах написал Шаламов. Факт массовых расстрелов на Воркуте расследовал и запечатлел в «Архипелаге» Солженицын, но написанное Зубчаниновым сообщает такие подробности, которые и многое уточняют в этих событиях, и многое меняют в их духе.

«Архипелаг» Солженицына и «Справочник по ГУЛагу» Жака Росси, самые значительные собрания лагерных материалов, утвердили в истории именно «кашкетинские» расстрелы, тогда как в повести Зубчанинова фамилия уполномоченного из Москвы, старшего лейтенанта госбезопасности оказывается Кашкедин . Командировка Кашкедина на Воркуту в 1938 году была развязкой двухмесячной голодовки красноярских троцкистов – Кашкедину поручили их уничтожение, но сотня троцкистов пополнилась до тысячи – 58-й статьей и «отказниками» из верующих. До сих пор известно, самый полный рассказ у Солженицына, что колонну заключенных, которых якобы для этапа собирали всю зиму на кирпичном заводе, инсценировав отправку, расстреляли из пулеметов в открытом поле. Солженицын пишет о пособничестве уголовных в этом расстреле, Зубчанинов – о том, что охрану кирпичного формировали исключительно из вольнонаемных вохровцев, «главным образом коммунистов и комсомольцев» и что добивал Кашкедин раненых в поле с солдатами, которым после выдали денежные премии и предоставили путевки в санатории. Это – расхождение в подробностях, а по сути – Зубчанинов описал первую неудавшуюся попытку расстрела, о которой до сих пор было неизвестно: «…Кашкедин, как все чекисты, которых мы наблюдали, организовывать ничего не умел. Сначала он придумал такой порядок уничтожения. Людям объявляют, чтобы они готовились к бане. Выводятся первые десять человек, они раздеваются в предбаннике, ничего не подозревая идут в натопленную баню, там их убивают, трупы выносят. Затем вводят второй десяток и т. д. Но когда первые, раздевшись в предбаннике, вошли в баню и увидели там вооружённых вохровцев, которые приготовились стрелять, началась свалка: кого-то успели застрелить, но кто-то схватил шайку и кинулся на вохровцев, кто-то зачерпнул кипятку и стал плескать на солдат. Всё закрылось паром, стреляли наугад, беспорядочно и долго. Эту стрельбу услышали в палатках, и началась паника. Когда бойня с первым десятком кончилась, и, поуспокоившись, хотели выводить второй, поднялись такие крики, возбуждённый народ сгрудился такой толпой, что сделать ничего не удалось. Намеченный порядок пришлось менять».

Зубчанинов описывает, как на другой день после неудавшегося расстрела Кашкедин в сопровождении своих лейтенантов и вохровцев пошел по палаткам и отыскивал виновников беспорядков:

«– Кто начал вчерашние беспорядки? – Все молчали. – Не хотите говорить?! Так я знаю – кто. Взять этого. – Он ткнул пальцем в первого попавшегося. Потом тоже приказал: этого, этого… Но тут к нему кто-то подскочил и закричал: – Я начал. Я! С нар соскакивали люди и все кричали: – Я! Я! Опять поднялась страшная суматоха. Толпа с криками окружила чекистов. Они были без оружия. Носить его в тюрьмах не полагалось, потому что заключённые могли отобрать и вооружиться. Пришлось бежать из палаток».

И тогда-то Кашкединым было решено кончить все сразу. Заключенные на кирпичном не умерли по доброй воле и не шли на бойню как скот. Они хотели жить и верили до конца в свое спасенье – не сумев сломить их воли и запугать, Кашкедин придумал обман, что их отправляют на этап, но и расстрел колонны в голом заснеженном поле был таким же трусливым – был засадой. И еще один факт сообщает Зубчанинов – что сам Кашкедин был позднее расстрелян. Таков был и конец колымского палача Гагарина. Их убрали как исполнителей и свидетелей, заметая следы, – но вот правда массовых расстрелов на Воркуте наконец открыта, а правда – это несломленный дух человеческий.

О малоизвестном «ретюнинском восстании» на командировке Ош-Курье Зубчанинов написал одни из самых сильных страниц в повести, полные одержимости, отчаяния, мужества – человеческой силой, как и «Последний бой капитана Пугачева» у Варлама Шаламова. Солженицын в «Архипелаге» сообщает: «Еще весной 1945 сажали по “ретюнинскому делу” совсем и непричастных». Один из этих «непричастных» – был Зубчанинов. Два года воркутинской тюрьмы. Бесконечные ночные допросы – пытка, которой в конце концов не выдержал. Второй лагерный срок – десять лет. «Ретюнинское дело» было нужно, чтоб доказать антисоветский заговор. Самих восставших не осталось живых и на Воркуте шли аресты «вдохновителей и руководителей» заговора. Но то, что пережили Зубчанинов и другие, за что их покарали, сделало ведь их не иначе как причастными. Ничтожные безголовые палачи сами ставили на место убитых живых, и было так, будто бы они, живые – восстали, а восставшие – не умирали.

Судьба человеку невозможно отделить от истории народа, а пережитое каждым – от исторической жертвы миллионов. Мы наследуем эту нашу национальную трагедию, много зная покаянной безнадежной правды, но так и не обретая нравственной ясности, потому что забыта и предана безмолвию стала даже память тех, кто ее, тему лагерную, открывал. Но лагерная тема закрытой или же завершенной быть не может, потому что это святой стон и голос наших мертвых, праха земли нашей. Донести правду о пережитом, увиденном дано было немногим – выжившим, оставшимся людьми, но это сам наш народ доносит о себе правду и воскрешается из небытия, из мертвых.

Русская Атлантида

В теперешней Москве нет своей Хитровки, и не может никаким чудом быть, возникнуть. Но сама та Хитровка, которую знаем мы из очерков Гиляровского, была чудом. Муравейник жизни, сооруженный не трудягами, а паразитами общества, его отбросами – как будто вши нанесли соломинок, проделали ходы, быт наладили. Комнатухи, бабы, трактиры, околоточные, своя фирменная жрачка – потрошки! потрошки! «Хитровка» – имела свое право, как Царское Село или Соловки. Не уродливый, что грыжа, городской притон, а своя окраина-земелюшка, вольница, с которой выдачи нет. Чудо то, что бродяги в кои-то веки стали почти народом, силой – гордыми духом «хитровцами», которых страшились обыватели, а писатели – спускались с уважением в запахшую преисподнюю их муравейника, с жаждой понять, постичь. Ходили даже не сами по себе – не смели просто так взять да пойти, а был свой Вергилий. Иначе, без Гиляровского, отмирала душа. Ходил на Хитровку сам Толстой! Гений человеческий приходил к отбросам человечества. Был там, у них. Что он искал? Что понял?

Достоевский – что человек ко всему привыкает. Толстой до смерти твердил, что единственное благо – это любовь, то есть хоть не мог, а заставил себя умом, – но возлюбить «бабу, что валяется в грязи». Для сознания и души есть два испытания. Одно было задано Достоевским в «Братьях Карамазовых» – слеза ребеночка, возможно ль счастье всего человечества построить на этой слезе, самой чудовищной и кромешной. А другое испытание было определено Толстым, и во всех его произведениях завязывается этот узел, потому что для него, человека происхождения куда как благородного, а стало быть и для героя его, для толстовского героя, самый напряженный в смысле бытия был именно этот вопрос – могу ли возлюбить человека, если же надо возлюбить его и таким, грязненьким.

Обращение к Достоевскому и Толстому, обычно, – это начало назидательного интеллигентского разговора, где единственным доводом служит литература. А преисподняя, где затонул и таился, как в болото брошенный, ключик от счастья человеческого – без которого все было несчастием, мукой совести, ложью – всегда была в России рядом, под боком. Всегда и надо было проделать только этот путь – доехать до Хитровского рынка. Или был другой такой же прижизненный путь в ад, опять же Достоевского, – по этапу на каторгу, в мертвый дом. Но эти два пути в преисподнюю отличались не по долготе и расстояниям, а по тяжести. На каторгу – с грехом, в кандалах. На Хитровку – с тростью и на извозчике.

Два ответа, что нельзя построить на слезинке рая и не будет рая, если не возлюбить грязной пьяной бабы, – дьявольской какой-то хитростью оказались для России и русского народа двумя дорогами столбовыми в революции.

А может, и были они – дьявольским воистину ухищрением, искушением. Вместо слезинки – океаны крови, вместо блага любви – отупляющее стадное чувство. Что было дном – поднялось и стало сушей. Проклятые эти два вопроса, как графитовые стержни после взрыва реактора на атомной станции. Они разлетелись на тыщу осколков-вопросиков, и на них нам ответить трагически невозможно, потому что нельзя уж их собрать и подчинить своей воле. Это они подчинили теперь нашу волю, а наша жизнь – как зараженная зона, где возможно будет даже достичь изобилия и все станет до ужаса плодоносить, но все-то мы будем не жить, а бесконечно болеть, окруженные уродами и уродством.

Дно жизни, что было-то и ее глубиной, исчезло… А по улице бредет голодный прокопченный человек, полутруп, боязливо по-собачьи щерясь на людей, что шарахаются только от его вони. Ему некуда идти. Незачем жить. В этом человеке уничтожено то важное для нас всех, хоть это и дико может звучать, что искупляло зло, – человеческая гордость. Из всех, кто спускался в преисподнюю, только Горький вынес ответ – лишенный напрочь религиозного пафоса, который и кажется чуть не самым фальшивым. Что человек – звучит гордо, это было осмеяно так, будто по всей России полвека только и делали, что провозили вымазанный дегтем голый блудливый лозунг на ослице. Что гордым может и должен быть последний человек в обществе – против этого все протестует в обывательском сознании. Но на гордости русского человека и зиждилось все его же смирение: не на покорности, как это понимают благостные попики, и не на рабском послушании, о чем твердят умствующие интеллигентики, – а на гордости, уважении себя и других. Они-то, Хитровка и хитровцы, – это и есть тот народ, что в поисках в нем смысла был как будто уничтожен, а потом только униженность свою избывал в жестокости, в произволе, в толпе.

Событие из современной жизни. Все происходило зимой в одной заурядной московской больнице. Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние – человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами «скорой» обморожение конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать – люди это видели, подтверждали.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Собираясь в храм, перечитайте хотя бы несколько глав из этой книги, и, даст Бог, наставления и молит...
Основа нравственной жизни христианина есть вера во Христа как Богочеловека, Искупителя и Спасителя. ...
Сегодня, после фактического начала «новой холодной войны», многих интересует вопрос: как идет работа...
В книгу «О мысленной в нас брани» вошли наставления великого старца, преподобного Нила Сорского (143...
Святитель Симеон Солунский, святой XV века, был последним епископом древнего города Фессалоники, уде...
Любовь не может быть вечной. Так обычно говорят скептики. Впрочем, жизнь не устает убеждать их в обр...