Гефсиманское время (сборник) Павлов Олег
Врачи же в больнице, как только уехала «скорая», тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказчицу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, играя, что ли: «Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой». Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить.
Старшая медсестра только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки для босых ног. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и, с порога душевой заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно – очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевский даже, а все равно что смертная пропасть – такая от вокзальной спасительной их норы даль. Здесь уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тридцать. И в бесчувственном, полуживом, голодом мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом.
Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде – это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут все кругом как озверели: человек?! человек?! Тот беспощадный напор, ор почти нечеловеческий и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец.
Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала – одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уже не хватило – и по стеночке поползла. Но охранники ей запретили стенки лапать и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали о стену больничную опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но раздумали в конце концов мараться и дали выползти на мороз, только пригрозив, чтоб отползла подальше от больницы.
Это зверство обычной жизни каждый по-своему прожили обычные люди, но прежде того обернулось все зверством именно по воле обычных людей – оглохших и слепых. Что я знаю и что могу сказать, не устраивая ни над кем показного суда совести, – это что никто друг друга не смог возлюбить. Еще скажу, много раз потом видя эту картину перед глазами, что никто не привык к этому плохому – всем было тошно, плохо. Привыкает человек только к хорошему. Даже рецидивист ворует и убивает не потому, что привык к плохому, а потому, что ему неведомо хорошее. А это хорошее есть только одно – уважение себя и других, простодушие гордости человека. Никто не мог себя уважать – и потому сделалось это зверство, где все были участниками и все-то были жертвами, хоть опять же это дико и несправедливо может звучать. Не были русскими. Не были даже в этой комнатушке больничной не то что из одного народа, но и рода человеческого. И так вот – перестали уже быть и людьми. Уважать в себе и в другом возможно только человека, именно человека, то есть самое общее и одинаковое, что есть в каждом и без всяких различий, – человеческую жизнь.
Когда-то люди жили на Хитровке. Когда-то люди жили и в России. Были писатели и обыватели. Но теперь все не то и не так. Путь к счастью, путь из преисподней: излечить в человеке униженность, всеми способами, какие есть у общества, бороться со всеми способами унижения человека. Уважение – и есть доподлинное сострадание. Для русских оказалось это слишком легковесным, незначащим, – и теперь мы сполна ощутим, сколько весят и значат взамен идеальных вопросов о греховности и любви эти осмеянные, оскверненные слова о человеке, добытые со дна жизни, – но там, где не кончается и подыхает, а начинается, рождается из пьяни и рвани, греха и ненависти человек .
Казенный дом
На жизнь я зарабатывал охранником в больнице. Так получилось, что жизненные обстоятельства в разное время ставили меня, в сущности, на одно место – вертухая, вахтера, охранника, и я становился частью того, что самому сильней всего в этой жизни ненавистно и что по мне-то прокатывалось безжалостно катком.
Служба моя в этой больнице кончилась в первый же месяц увольнением. Я попал в съемку японского телевидения как литератор. Японцы снимали фильм о России, была там серия и о культурной жизни, понадобился им типаж молодого русского писателя, и в редакции «Нового мира», где опубликовался тогда мой роман, «Казенная сказка», посоветовали меня. Намаявшись за два года безденежья, за место в охране держаться я готов был зубами, такая вот получалась история. Японцам же хотелось снять меня, конечно, и на рабочем месте, в том был их бредовый сценарий, как они мне объяснили – русский писатель изучает в гуще народа жизнь. У больницы, в брошенном ларьке, жили бомжи, которых мы, охранники, то и дело гоняли, для порядка. Так вот японцы, все облазившие вокруг больницы в поисках натуры и раскопавшие этих бомжей, рисовали мне такой сценарий съемок: русский писатель, изучающий жизнь в шкуре охранника, то есть я, берет бутылку водки (водка за их счет – реквизит) и отправляется в гости к бомжам, распивает с ними бутылку и узнает правду о жизни. Я тогда-то начал выходить из образа, уперся – не пойду!
Японцы не верят – вы же, Павлов-сан, написали роман о народе… Слово «казенный» с русского языка не переводится, а начинаешь им объяснять – не понимают. Показываю на стену больничную, а сидим на вахте, на кипятильник и банку, где завариваем чай, на форму свою армейскую, на дубинку, – вот, говорю, это все казенное, бездушное, чужое. Но объяснить до конца и самому трудно, будто за волосы себя тащишь. В общем, сняли они меня, разочарованные, на фоне этой стены, в вахтерке, наговорил я им про русскую литературу, уехали, надо им было снимать в Сибири. А на следующий день кто-то донес главврачу больницы, что в больницу проникало иностранное телевидение и снимали в вахтерке какого-то охранника. Тот, испуганный до смерти, говорит, чтобы звали к нему охранника, меня. Кто я такой, я скрывал – и вот пришлось сознаться, что литератор, малость вот прославился, подрабатываю у него в больнице, а японцы ничего тут не снимали другого, а только меня на фоне стены. Думал, врач, человек образованный, поймет, еще и зауважает. Он успокоился, но говорит мне, уже на «вы»: вы с завтрашнего дня уволены. Я обомлел. Ну, сняли меня, они даже в больницу не проходили, она же не государственная тайна, чтоб запрещено было ее стену снимать. Тот уже кричит: нет, государственная! А если покажут по ихнему телевидению! Я уж и стращал его, чем мог, что пожалуюсь японцам и они об этом в своем фильме расскажут, но вышвырнули из больницы на следующий день, отчего-то вовсе он не испугался.
Уволил меня хозяин нашей фирмы охранной, отставной офицер, который зависел от главврача подрядом, но сжалился все же в последний раз, трудоустроил в другую больницу. И усмехался надо мной по-доброму, что хоть я и писатель, но дурак, потому что все дело в деньгах: главврач простить мне не может, думая, что японцы заплатили мне доллары за съемки в больнице, а должны платить ему, он бы им все, чего бы ни захотели, разрешил.
Японцы нагрянули ко мне через неделю, прилетели из Сибири, надо было доснять. Когда же я им рассказал, что после их съемок свершилось, они даже не удивились. Стали жаловаться, как их тут в России все стараются ободрать да притесняют. Испугались, что и я теперь потребую с них вроде как возмещения ущерба, сказали, что если мне важно восстановить свою репутацию на работе, то они готовы написать, составить письмо в Минздрав и что его подпишут руководители их компании с просьбой, чтобы меня не наказывали.
История эта в фильм никак не попала, они не стали ее снимать, побоялись как бы лезть не в свои порядки. Все они знали, всему искусству жить у нас обучились, но про казенное они так и не поняли, что это такое. С тех пор я и вправду сжился со шкурой охранника, служил-то не месяц, а годы.
Бытовой современный фашизм на больничный лад… Была больница. Ходили в нее все годы советской власти как хотели, навещая свободно своих больных, правил особо не соблюдали, – как говаривал Салтыков-Щедрин, законы у русских хороши необязательностью их исполнения. Полно было дури в больнице, однако, и при советской власти, да не такой жестокой, это теперь мы и стали такие жестокие, потому что, наверное, стали умней. Мне рассказывала одна пожилая санитарка историю из 80-х годов, из времени Олимпийских игр. В больницу попал негр из капстраны, с аппендицитом. И вдруг поменялся больничный рацион: кормить стали курочками, салатами из свежих овощей да фруктами, а главврач и еще кто-то, кого прикомандировали в больницу из «комитета», лично проверяли каждую готовку. Но это не показуха началась, а прошла по больнице линия фронта идеологической борьбы. Когда негра забрали и перестали навещать из посольства, то рацион тут же поменялся на обычный советский, из макарон, а поскольку больные неудобны были как свидетели «хорошего питания», то поступила установка: прием больных временно прекратить, а какие выздоравливают, тех без промедленья выписывать. Такая вот чистка произошла больничных рядов.
Теперешние больницы обзавелись охраной. Такие времена… В самоохране этой, больничной, вокзальной, рыночной, стояночной, вооруженной и невооруженной, и всякой прочей, кормится половина нашего народа – охраняет же не иначе как от другой половины. Зарплата московского охранника – больше зарплаты воркутинского шахтера. Шахтер трудится в аду, а получает как в раю. Охранник сидит сиднем, а получает как за работу адскую. Потом уже я приметил, что получает самоохранник как милиционер, как страж порядка. На рынке – значит, рыночного. На вокзале – вокзального.
В больницах в начале этих времен охранники лентяйничали, пропускали всех валом и никакого порядка не было. Охрана пила да гуляла с работы. Но так при советской власти могли работать, а теперь у нас – конкуренция. Хозяева фирм, боясь упустить подряд на охрану, начали порядок наводить. Охранников, с которых и начали, превратили в бригаду, поставив над ней старшего. Превратившись в начальника, тот ужесточает дисциплину путем штрафов в свой карман.
Началось с того, что вовремя, к семи утра, стали выходить на работу сами охранники. В больницу начали пускать только по пропускам и в часы для посещений. Было это зимой, так что людей, пришедших навещать своих родных, содержали в «предбаннике», люто морозили, не давая переступить и порога больницы, хоть в ней нарочно для этого имелся холл. Но была лазейка – охранники нагоняли строгости, поняв, что тогда покапают в их карманы взятки. И это было видимостью порядка, который за десять тысяч растаивал как мираж. Но потом начальник уволил парочку за взятки, брать их стали бояться и не пропускали без пропуска или не в часы посещений, даже за сто тысяч. Не пропускали потом к оперированным и только поступившим, на беседу с лечащим врачом. Потом был карантин, ужасающий, из-за эпидемии гриппа, когда посетителей перестали пропускать даже по пропускам. Но передачи носить было некому. Их носили сами больные, которые ходячие, или нужно было выйти больному в «предбанник», где его дожидался посиневший от холода родственник, и взять передачу самому – а больные-то в халатиках, да еще ведь женщины из гинекологии! Карантин открыл возможность подзаработать гардеробщице: она за умеренную плату носила передачи и вызывала из отделений больных, которых охрана и выставляла за порог, на мороз.
Карантин кончился. Теперь нововведение: охрана не пускает на посещение без сменной обуви – говорят, в грязное время года наступает такой режим переобувания. Людей посылают за пакетиками в магазин за углом: купишь два пакетика, зачехлишь в них обувь – проходи. После посещения же больных многие свои пакетики выбрасывают, и тут эти халявные пакетики разбирает под конец дня больничная обслуга, которая сплошь из малоимущих: санитарки, уборщицы, лифтеры, опять же не гнушается и гардеробщица – да еще берут про запас, для родни! Описать это зрелище, как люди стадом обуваются пакетиками и бредут в отделения, я не в силах – нет таких красок, такого холоднокровия у меня. Но слышны не шаги, а сплошное крысиное шуршание по всей больнице, и глухота. Потом поднаторели и стали приходить со сменной обувью, но грязные сапоги гардеробщица отказывается на хранение принимать. Так что переобувшись, грязные сапоги несут в руках в те же самые отделения, да еще какие сапоги у большинства: стертые, избитые, когда купить другие не хватает давно средств.
И тут унижение народа видно ярко, зримо, беспощадно, как с высоты: заставляют переобуться и нести в руках у всех на виду свою же нищету.
Перестали пускать с детьми, ввели правило, что один пропуск дается на одного человека, то есть если даже по пропуску приедут навестить дочь, скажем, отец да мать, то ходят они к ней, как в уборную, по очереди. Да, в уборную, конечно, пришлых не пускают, это в больнице только для сотрудников, об этом администрация заботится особенно тщательно, тут с охраны давно особый спрос. И начинается такое, что посетители, которым запретили входить в кабинку, выбегают на улицу и мочатся за углом больницы, а то и прямо под стеной. Взятки остаются, но их теперь и не дают, а всучивают силой в карман, да еще с мольбою, то есть если удалось вручить охраннику взятку каким-нибудь фокусом-покусом, тогда пройдешь. Отчего все так зверски, и никто от этого зверства, с одной стороны, не устанет, с другой, не возмутится? Что это за жизнь? Дедок натягивает пакетики, из дому принес, купить денег нету, говорит: «У нас в госпитале, в третьем, там порядок, там бахилы дают!» Так вот был какой-то порядок, но теперь в память о нем и как отродясь будто это в крови, натягивают не задумываясь пакетики, облегчаются безмолвно не в уборной, а будто воруя, за углом.
Охрана, народец, на охрану подряженный? Их давят, и они давят. Да еще ведь деньги – платят их по сути ни за что, так как это халява, а не работа, потому эту халяву и отрабатывают с таким, с одной стороны, усердием, и, с другой стороны, бездушием, что работников тут ценных нет и уволить, сменить за малейшую слабость их могут в момент, поставив на их место ребятишек из очереди, которые готовы на то же, так как вовсе не имеют работы, и ведь даже за еще меньшую плату.
Это опричнина, то есть порядок в порядке; такое устройство жизни, когда чтобы быть не битым, бьешь сам. Все на страхе. Человеку все надо запретить, потому что страшно допустить его к свободе, и те, кто исполняют, то исполняют уже из-за страха оказаться ненужными, как бы ведь и на свободе, а кто подчиняется безропотно – то из страха, из добытого целыми поколениями знания, что свобода есть отсутствие порядка, именно вынужденная необходимость, а запрет есть необходимость не вынужденная, именно насущная. Значит надо подчиняться ему, как если бы ты сам того же хотел: если бы мог сам, будучи начальником, такой запрет – ввести, при должности – исполнить, а будучи простым смертным – завсегда подчиниться.
А в стенах больницы – люди, страдающие, не могущие после операции и встать, иные и на смертном одре. Одна санитарка, у которой в отделении полсотни больных, ухаживать за ними не будет. Одной больничной гнусной баландой они не поздоровеют. Им надо носить еду, кормить их с ложечки домашним, свести в уборную или убрать утку, укрыть потеплей, согреть и душевным теплом, чтобы они верили в главное – что должны выжить, что нужны своим родным, которые ведь только и вселяют в болящее тело здоровье, жизнь. Но по такому порядку, которого разумом постичь нельзя, живут изо дня в день и выживают, в общем, что-то побеждая, неизвестно что, усиливаясь как люди, то есть развивая в себе, как мышцу, человека, – существо, которому всеми мыслимыми и немыслимыми способами дано от природы находить выход из самых безвыходных обстоятельств, когда бы, скажем, не выдерживало и подыхало животное, ломался камень…
Бывшие люди
Людей этих называют бомжами. Живут они воровством, попрошайничая, а то и как зверье – на помойках, поедая отбросы, падаль… Все дело в том, что у этих людей нет жилья. А раз нет жилья, то нет и прописки с паспортом. Если нет у тебя жилья да паспорта, то хоть умирай. Но сразу-то не помрешь. И гонимый голодом, холодом, беспросветной угрозой побоев от милиции, да и от всякого загулявшего молодца, ты и выживаешь, как можешь, до самой смерти.
В советское время люди такого сорта запрятывались в тюрьмы, лечебно-трудовые зоны, в психушки, что содержались худо-бедно государством, и воздух городов был чист. Тогда же местом их обитания стали вольные северные края и дальневосточные порты, где было легче затеряться, прокормиться. Север так и не был до конца освоен, на их-то счастье. Бывших человеков кормили шабашка, прииски, путина, шахты, куда самых жизнестойких и крепких охотно нанимали местечковые хозяйственники – без паспортов, но за меньшую плату. Вот как бывало, к примеру, в Магадане: с вечера тебя напоят вусмерть, а наутро, одураченный, очухаешься в море, где принуждают работать на себя всю путину ушлые рыбаки.
Но кто бичевал в Магадане том, знать, давно померли. Давным-давно стало все не так. Рыбы нет, говорят, да в морях пусто – дороговизна, ни души. Может, сами те рыбаки, запродав в прошлой еще жизни харьковские да курские ненужные им тогда квартирки, но в одну ночь дружно всенародно обнищав, а за год свято поодиночке спившись, ловят пустыми черными ртами воздух, будто вытащенные из воды рыбины, издыхают на московском тепловатом снежку, выпучивая немые глазища на ставших огромными пешеходов. Конец века.
Нищие да бездомные были во все времена и во всех странах, но как есть пустыни, где невозможно укорениться даже травиночке и ползает, извиваясь, зыбучий один песок, так и непостижимо, против всех законов природы мертва, пустынна наша земля, разъятая на песчинки, блуждающие по ее просторам. И мы все говорим величественно о том, как покорялся простор этот громадный русским человеком, а надо бы вообразить вживую. Вот купчик, Хабаров славный, отправился за-ради царской соболиной казны пустыню амурскую покорять, да и как покорять – главное-то выжить суметь и до земли этой хоть дойти. Пускается он с отрядом казаков по рекам. Дорогой одолевая такое, отчего всякое животное подохло бы, люди эти русские доходят до заветной амурской земли. Да, богата земля, а люди, что дошли до земли той с Хабаровым, все силы жизни отдали на то, чтобы дойти, а больше и нет у них сил. Им нечего было есть, так что, стыдно сказать, у аборигенов земель этих покоренных русские прослыли не иначе как людоедами, потому что поедали своих павших – не лошадей уж, людей. А потом отряд за отрядом по следам Хабарова уходили в Амурию. Из походов же этих, «даурских», не первооткрывательских, а уже свойских, возвращались живыми поменьше половины людей. Но ведь сколько поглотил жизней, сил народа только Дальний Восток, – и даже воздвигнутая под конец века ценой неимоверной «скрепляющая» гигантская магистраль так ничего и не скрепила. Строители ее да покорители живут бродягами в бараках, спиваются да кончают с жизнью, и нет у них силы, у этих крепчайших людей. А вот ездил Чичиков по губернии и скупал мертвые души, чтобы сдать их в заклад казне, – это мы читали. Однако по законам тогдашним возможно было сдать в заклад пускай и «мертвые» души, но только с землей; сдавалась в заклад сама земля, а уже поневоле – и мужички с бабами, на земле этой живущие, трудящие. Гоголь поэму свою поэтому не иначе как сочинил. Купчих же на землю Чичиков у него в поэме никак не совершал. А если б совершал, то нечего бы стало и сочинять про «мертвые души», потому как зачем же за них, за мертвых, копейку выкладывать, это уже и есть абсурд. Потому, правда, и кромешный сюжет русской жизни не в «мертвых душах», а в «мертвых землях» – в отчуждении мертвящем человека от той земли, которая должна ему быть родной и удабривается его-то потом, кровью.
Россия страна бездомная, а не бедная, равно как народ наш – в сути своей бездомный. Переселений народа, от малых до великих, была такая тьма, что никак не сравнится даже с пресловутым переселением славян. Петровские преобразования – это прежде всего гигантское переселение русского народа внутри евразийской пустыни. И всякое преобразование сопровождалось именно переселением, что и важно понимать; одно дело, когда человек остается на природном своем месте, а вокруг него изменяется среда социальная и прочее, а другое – когда разрушается весь мир и уклад жизни, – человек отрывается от своей земли, и даже не человек, а сотни тысяч таких вот атомов жизни отрываются от земли и зашвыриваются в пустоту.
И в ХХ век произошло величайшее переселение народа, крушение миллионов человеческих судеб и рождение миллионов уже судеб новых, то есть и нового какого-то народа. Ломка социальная ничто в сравнении с подвижкой, переброской такой народа. Кулаков не просто раскулачивали, но ведь не оставляли-то в своих деревнях, переселяли в казахские степи и сибирскую тайгу.
Остаток – на стройки из деревень, потому индустриализация была не чем иным, как вторым уж исходом. Не говоря о том, что и просто «переселялись» целые народы. Это был для России и век трех опустошительнейших войн – Первой мировой, Гражданской, Отечественной, – рассеявших по свету несметное число народа. Такой же трагедией переселения обернулись сталинские репрессии, хрущевское поднятие целины, брежневское объявление малых деревень для сельхозхозяйства «неперспективными», а теперь и того наглядней: произошла историческая и социальная ломка, но миллионы людей оказались не в «новой истории» или же в «новом экономическом порядке», а бездомными – они будто лишились самой жизни, самих своих судеб; от России в одночасье отселились двадцать шесть миллионов, а столько ведь погибло только в войну. Целые города внутри России – а их десятки, таких, как Воркута и закрытый Арзамас, – которые воздвигались чуть не на костях, оказываются теперь ненужными и «убыточными», как бы и черными дырами, ну а люди-то, живущие в них?
У русского человека нет и не было почти никогда в истории того, что назвал бы я личной судьбой. Личная судьба – это все, что создаешь в жизни сам, но продолжая созданное до тебя: родовое, унаследованное, построенное трудами не одного поколения для будущих поколений. Это же и дает человеку опору важнейшую в самом себе, силу, независимость.
Есть понятный каждому вывод: если человек себе хозяин, то он и хозяин своей судьбы. Ну да понятно нам, что человеку у нас не давали быть хозяином, только он и похозяевал, что от крепостничества и до колхозов. Однако бесправие, называемое экономическим, вовсе не есть доподлинное. Вся громадность угнетения человека в России держалась на чуде избытия человека в громадных ее просторах. Нет, не тишайшая среднерусская возвышенность, но азиатские степи, таежная глушь, северная мерзлота избывали массы русского народа. Возможность такого пространственного неограниченного избытия, передвижки, и родила ту машину управления народом, которая не сравнится по силе ни с каким угнетением. Управление это до наших дней состоит из двух механизмов: избытия с места и закрепощения по месту.
К месту, к земле приколачивался гробовым гвоздищем крестьянин: то Юрьев день отменят, то отымут паспорта, а то истребуют непосильный денежный откуп, плату арендную. А города людей брали за горло той же мертвой хваткой: паспортом, лимитом, пропиской, без которых не будешь иметь работы. Это бесправие «по рождению», усечение в правах, как у незаконнорожденных. Избытие же с места – это вечная наша «тьмутаракань», куда возможно сослать или переселить сколь угодно лишнего, неудобного народа, а главное, что ведь и следа его не отыщется, человек-то что песчинка.
Сколько народу сгинуло в ГУЛАГЕ – и все бесследно. Сровнялись с землей, исчезли так же бесследно, сами эти лагеря. И дело не в том, что не было правды, и не в тайне истребления, избытия миллионов человеческих жизней. Это дикое пустынное пространство оказывается тайной, уничтожает след человеческий и хранит десятилетиями безмолвное молчание. Таким архипелагом безмолвным стала по сути и армия. В практику армейскую, и ведь не война-то, а мирное время, заложен был тот же принцип управления человеком. Нельзя было служить по месту рождения, обязательно и направленно рассылался и разбрасывался народец: киргизов гнали служить в Сибирь, а сибиряков – в Киргизию. Взбунтовавшихся рабочих в Новочеркасске расстреливали при Хрущеве солдаты-нацмены. А в конце 80-х, во время ферганских событий, уже русских-то солдат, пригнанных служить в Узбекистан, и бросали в чужие страшные для них Фергану, Наманган подавлять волнения в тех областях. Но и жертвы, и каратели суть одно. Так уже в Чечне одинаково бесправными и ничего не значащими в «масштабах государства» оказывались обреченными и солдаты, и жители – тот самый российский народ, с разве что небесной родиной и заступницей, но без права на мирную жизнь здесь, в России, каждый в своем дому.
Жить стало втройне трудней и сложней. Требуется уже надрыв сил, чтобы просто остаться человеком, облик сохранить человеческий, а не опуститься, и нет речи даже ни о какой «опрятной бедности», потому что бедность и нищета наступает для многих чуть не через месяц, как лишаются они по какой-то причине средств к существованию, – человек лишился давно опоры личной, в себе самом, но и мир окружающий, общество не дает ему теперь никакой опоры, выживает каждый сам по себе, и это есть наш «капитализм». Лозунгом капитализма этого было то, что богатые люди сделают и Россию богаче, но эти богатые люди, а они действительно уже многие сказочно стали богаты, даже в Москве ни одного-то бездомного не захотели тарелкой супа одарить; даже одного приюта или столовки в городе банков, отелей, казино, нефтяных компаний заводчики-то их не организовали. А ведь деньги не делаются из воздуха; мы с некоторых пор подзабыли, что богатство – это то, что изъято ловким и умным человеком в свой карман из общего, читай – национального дохода. И разве не ясно, что толику этого дохода должно возвратить тем, кого чье-то накопление богатств лишило не хлеба с маслом, но последней, что капля крови, копейки – кто и просит-то по копеечке и нуждается-то в тарелке похлебки, чтобы дожить хоть до завтра.
В советское время была статья знаменитая о бродяжничестве, но теперь статью эту отменили. Всех не прокормишь. Бубнили о правах человека, но, тюремную-то баланду отняв, даровали только право умереть с голоду. Нынче голодают и те, кто в квартирах: одинокие забытые старики. Они приходят еду просить в больницу, надеясь, что истощение голодное – это болезнь. Но такой болезни нет, и еда – не лекарство. Платят им такую пенсию, что не хватает на хлеб, а лечить в больницах от голода отказываются. Бездомный в Москве может выжить от зимы до зимы, не больше года. Зацепиться, устоять не дадут – сегодня ты лишился крова, а завтра уже заживо гниешь. Эти заживо гниющие – уже не люди, но не в том смысле, что они «нелюди», звери; человек, если уподобляется животному и существовать начинает как животное, тогда и утрачивает жизнь. Это уже живые трупы – без одного, без трех дней как мертвые, но смерть эта – и не смерть для них. Допустить человека до такого состояния, до вшивости такой и вони – и значит убить, это – обыкновенное убийство. А бомжи, попадая, к примеру, в больницу, всегда требуют к себе уважения, «как к гражданам», и все их истории – про то, что они были люди работящие, и если даже врут, плачут и верят свято в эту ложь. Или говорят, что они честные «пенсионеры» и многие и вправду тычут пенсионную книжку, только где же они по ней деньги получают, ведь и чтобы пенсию получать, надо прописку иметь, даже если заслуженная она, честная. Ну да эти рассказы – до первого окрика и удара палки милицейской. Тогда они замолкают и покорно уползают. В больницах их обязаны принимать «как граждан», но даже ползающих на карачках ни за что не берут – вышвыривают прочь. В случаях таких пишется врачами, что «больной от госпитализации отказался». Они, чтобы их приняли, особенно в зиму, попадали в больницу босые, думая, что босых не выгонят на мороз, но эта их хитрость теперь-то не действует – «скорая помощь» от больницы отъехала, ну и ползи обратно босой.
Я видел паспорт, стоит штампик загса, что человек в 93-м женился, значит, состоятельным был, мог хоть свадьбу сыграть, но вот зима 96-го: этот человек уже бомж, то есть труп. И что такое «бомжи» – это милицейское клеймо, есть еще «зэки», то есть заключенные, а были и «каэры», «чсиры» – контрреволюционеры, члены семьи репрессированного… Только бы людьми не называть или согражданами, тогда ведь с него, с государства нашего милиционерского, да и общества, другой будет спрос. Горько, что в народе это словцо прижилось, что и в народе иначе не говорят. Но ведь в здоровой сильной половине народа и стараются, как могут, совесть усыпить, даже и ненависть разжечь.
Слыхали, что у нищих кучи денег, что они из обносков переодеваются в шубы и жируют на вашу милостыню? Слыхали, что бомжи это тунеядцы, пьянчуги, которые продали свои квартиры – так им и надо, это наказание за порок? Слыхали, они вшами нам угрожают, сифилисом, туберкулезом? Что они наши вокзалы изгадили?.. Но попробуй переодеться в обноски, постой хоть час на морозе, может, разбогатеешь, хоть тогда и поймешь, что это за труд – унижаться и обмораживаться. Да и кто побирается на твоих глазах, разве розовощекие, сытые на рожу, ведь старухи да инвалиды, ничего не понимающие дети. И таких, безвинных, теперь и больше – беженцев, душевнобольных, заброшенных детей, вышедших из тюрем баб да мужиков, но опустившихся именно без работы, не нужных больше людей. У них тот туберкулез, который никто не лечит – и потому, что не лечат. Они спят на вокзалах, потому что больше им и негде спать. Они напиваются допьяна, но чтобы довести себя до бесчувствия, иначе попробуйте ходить раздетыми по морозу и так, как они, существовать. Как же они теперь порочны, если голодают и замерзают, если умирают. Страдание, мучение – это ли порок? Когда недавней зимой бездомных по приказу градоначальства, дабы очистить эти самые вокзалы от скверны и угодить москвичам, погнали за сто первый километр, то сколько вымерло их в пустынных Калуге, Александрове, Твери, никто и не считал.
Никто и не считал.
Рабы в солдатских робах
В казарме солдатской есть такая рабская надежда, когда уже не на что становится надеяться, а сил хватает, только чтоб не утерять рассудок от каждодневной рутины побоев, унижений, муштры, полуголода и недосыпа, – все ждут конца. Но все хотят выжить. И даже если ты думаешь о смерти, то хочешь дожить до того дня, когда руки наложит на себя другой. Если грезишь, как сумасшедший, убить мучителей, то дожидаешься не иначе, когда у другого первей сдадут нервы. То же самое и с мыслью о побеге. На одного дезертира – десять солдатиков тех, кто выживал в казарме ради мысли сбежать. Должна быть надежда, такая вот каждодневная, что и боль твоя, и в этих мыслях ты ее обретаешь – выживаешь. Бегут же, кончают с собой и совершают преступления не те, кто слабей физически, а у кого не выдерживает душа. Кто надорвался, устал ждать конца, тот потерял надежду, а с ней – и свободу, жизнь. Такой солдатик выбрасывается из глухоты и черноты казарменной навроде горящего факела. Он сгорает с последней истошной верой – что станет наконец известной правда! что простят за правду! успеют спасти!
Дело рядового бригады по охране объектов центрального аппарата Минобороны Романа Минина стало известно в апреле 1997-го за три дня беспрерывных репортажей и информационных сообщений всей России и, наверное, всему миру. Одно из многих, многих таких же… Три дня – иезуитской лжи. Три дня – стыда и позора, который и пытались скрасить уже не иначе, как перед мировой общественностью, ведь вещали наши общенациональные телевизионные каналы, агентства и т. п.
Целые сутки вообще ничего не сообщалось. Если бы дезертира быстренько обезвредили или след его простыл из Москвы, то никто бы так и не узнал о его судьбе. Был человек – и не был. Но автомат – выстрелил, и не где-нибудь, а в центре столицы, в близости невероятной от самого Кремля! Первая розовато-сладенькая ложь, озвученная в новостях общественного российского телевидения, что рядовой Роман Минин бежал из части, «получив известие об измене любимой девушки», – была ложью именно не для ушей российского слушателя, которому давно известно, отчего бегут голодные, забитые солдаты, да прихватывая-то еще натощак оружие. Романа Минина рассчитывали изловить до утренних выпусков новостей. Но когда и к началу новых суток дезертир оказался не пойман, то ложь изменила свой характер, оставаясь однако удобной для тех же «сказок новой России». Стали сообщать о психически ненормальном солдате – так, что можно было подумать, будто бы новый русский солдат Роман Минин получил известие об измене любимой девушки и сошел от ревности с ума. Между тем, в руках у бригадного генерала Зенькова были, не могли же не быть, те письма, которые всего-то через день зачитывал он с такой помпой в телекамеры. Имеется в виду «полное мата» письмо отца к сыну, в котором любовью никакой и прочими телячьими нежностями не пахло, а шибало вонью – полной мата жизнью, которой, думается нам, только генералы и только в Москве подзабыли вкус, запах и цвет.
Лгали «со смыслом», с идеологией. Лгали те, кто заботится не о сермяжной чести мундира и служебном благополучии, но о чем-то большем – о благополучии жизни общественной. Потому независимые средства массовой информации узнавали и сообщали больше правды, а зависимые от своего благополучия – больше лжи. Но уже в обществе правда мешалась с ложью, и нельзя было ничего в сумасшествии этом изменить. Роману Минину выносили приговор за приговором, управляя и сознанием общественным как рабом. Чтобы изловить Романа Минина, нужен был такой террор, чтобы каждый московский обыватель трепетал в ужасе и жаждал его поимки, даже смерти, – и вот сообщалось, что есть жертвы. Дезертир ранил! Потом – дезертир еще расстрелял, убил человека!
Никто так и не объяснил, откуда взялась эта дикая ложь. Милиция не справлялась своими силами. В больницы, школы и т. п. в округе Хамовников, Лужников ходили милицейские чины, оставляя ксерокопии фотографий дезертира и сообщая, что вполне-де вероятен захват заложников этим маньяком, которому нечего уже терять. Однако ни в одной школе или больнице этого жизнеопасного района не был выставлен для охраны ни один вооруженный милиционер. Оставался ужас. Да, и матери звонили в ту же милицию, спрашивая пускать ли им на занятия школьные детей. Предупреждали автовладельцев, чтобы остерегались человека в камуфляже. Всех подозрительных в камуфляжах хватали три дня по всей Москве. Но это и было, как ни дико, – ситуацией общественного благополучия, общественного порядка, общественного единодушия и примирения. Казалось, что избавляют чуть не всю Россию от бремени дезертиров, в том же масштабе, точно бы начали травить на дух не тараканишку, а все их семя, всех этих вредных насекомых, не мышку серую, а всех этих расплодившихся паразитов-грызунов.
Трагедия бесправия и затравленности человека – по сути трагедия рабства, когда человек не принадлежит сам себе и жизнь его сжевывается без вести в той рабской армии как рабсила, оказалась с помощью лжи обращенной в криминальную хронику, телевизионный триллер и эдакое уже-то массовое и зрелище, и судилище: общество против беглого солдата Романа Минина!
Однако неслыханная огласка, когда достоянием общественности стала даже личная переписка, неизвестно каким образом добытая, ведь писал отец солдата, а получателем был – не генерал же бригадный Зеньков, окончилась вовсе не вынесением приговора. Все обнаруженные за три дня факты повисли в воздухе от одного только явления живого Романа Минина, при первом же взгляде в сторону газетных репортеров и телевизионных камер тех живых затравленных солдатских глаз. Милиция взяла его спящим на чердаке заброшенного дома, где дезертира приютили и скрывали сознательно бомжи. Если верить газетным сообщениям, то один из бомжей и продал беглого солдата милиции – за сорок тысяч рублей. Сами репортеры сознавались, что испытали при виде Романа Минина шок и потрясение, видя не маньяка и т. п., а затравленного, ничего не понимающего тщедушного паренька. Так обнаружилось, что Роман Минин не помешанный и жаждущий крови преступный тип, а жертва преступления, рутинной казарменной преступности.
Теперь, когда со слов рядового Романа Минина известно, что он бежал из части от побоев и поборов, дело его обретает давно привычный поворот, но становится закрытым для слуха и глаз. Иначе сказать, мы больше ничего не узнаем об этом солдате. Факел живой – вспыхнул и погас.
Длительное тюремное заключение должно покарать Романа Минина если не за дезертирство, то за кражу оружия и за пенсионера Астахова, которого он легко ранил по случайности, но и по той же случайности, в завязавшейся борьбе, мог убить. Хоть Роман Минин и бежал, но уже за воротами части бежать было ему некуда. Он отсиживался остаток ночи в подъезде первого попавшегося дома. В одиннадцать часов утра на солдата с автоматом наткнулся пенсионер Астахов, да и только потому, что выносил мусорное ведро. Астахов спросил солдата, что он тут делает. Солдат испугался – наставил на пенсионера автомат, но тот не попятился, а устремился обезоруживать дезертира, оставляя Роману Минину, о котором ничего-то не знал, только одно такое же инстинктивное движение – стрелять. И что тогда, стреляя вслепую в невинного Астахова, солдат и сам был жертвой, нацеленной-то на выстрел той силой, что мучила его в части и сорвала из караулки в бега, – этого в уголовный кодекс не уложишь.
Солдат не готовил побега и не был выродком в примерной бригаде охраны, как это внушал в своих показаниях прессе бригадный генерал Зеньков. Среда этого армейского подразделения была преступной, и все факты, приведенные генералом Зеньковым на срочно собранном «брифинге» в стенах казармы и на пресс-конференции постыдной в Минобороне, сами-то себя разоблачают.
Факт, что рядовой Роман Минин по результатам тестирования попал в группу солдат, которым можно давать оружие в руки только в крайних случаях, действительно говорит о многом. Солдаты такой «группы» в караульных подразделениях становятся сразу же чем-то вроде служек: их службой становится – тазик с тряпкой и т. п. Пять месяцев такой службы, когда Роману Минину то и дело «не доверяли» автомат, значили для него только унижение и прозябание, но нужны ведь в бригаде не только примерные караульные – а еще и такая вот второсортица, рабсила. Факт, что Роман Минин пытался поднять свой авторитет в бригаде рассказами о «крутой» жизни на гражданке (надо понимать – бандитско-рэкетирской), как раз и доказывает преступность отношений в бригаде. Этими разговорами тщедушный Роман Минин не пугал сослуживцев, а только и пытался дорасти до их «крутого авторитета». Он пытался стать своим в рэкетирской среде бригады, ведь первое его показание после поимки – что вымогали деньги; что не мог рассчитаться с долгом, который накопился после того, как три раза «бесплатно» сходил в увольнительную, то есть не заплатил положенную в бригаде дань.
Кто не приносил, возвращался в казарму с прогулки по московским улицам с пустыми руками – тех били, заставляя не иначе-то попрошайничать или воровать. Докладывая прессе о борьбе с неуставными отношениями, но и желая подчеркнуть ничтожность «очага», бригадный генерал обнародовал цифры: по факту неуставных отношений возбуждено-де тридцать дел. Но в какую статистику превращается это число? Зеньков нам поведал о тех, кого покарали: тридцать дел – это тридцать «крутых» солдат, которые поймались, а сколько не в карцерах сидят, а гуляют на свободе, кто-то ж вымогал деньги у Романа Минина в стенах казармы, неподвластный этой генеральской парадной отчетности? Ну а сколько Мининых у них в жертвах? Ясно, что таких опущенных солдат и жертв куда больше, чем их мучителей. На тридцать «крутых» солдат в бригаде у генерала Зенькова должно быть и вдвое больше оскорбленных да униженных.
Роман Минин продержался в бригаде пять месяцев. На большее у него не хватило терпения и сил, да и скопились-то неоплатные долги, накрепко и безысходно попал в кабалу. Факт, что он выспрашивал у сослуживцев, какой срок могут дать за дезертирство, доказывает не подготовку его к побегу, а то безысходное одинокое состояние, в котором он оказался, если только сослуживцев его не подучили перед камерами наврать. Почему не было у Романа Минина другого выхода, выбора? И на этот вопрос дает нам яснейший ответ все тот же генерал бригадный Зеньков. Что ждало Романа Минина, обратись он к вышестоящему своему начальству? Что сделал бы генерал, узнай он о поборах и побоях, царящих в бригаде? А какие выводы сделаны были на пресс-конференции в Минобороне? Один-единственный, что рядовой Роман Минин – недоразвитый, то есть, если буквально понимать, дебил, который в армию попал служить по врачебной ошибке, недосмотру военкоматов. Круговую поруку, заговор преступный молчания также продемонстрировал нам наглядно сам генерал Зеньков, когда солдаты заученно твердили журналистам под его присмотром, как хорошо им и дружно живется в бригаде, – такие показания дадут они и в суде.
Роман Минин виноват, что не застрелился, заполучив в руки автомат. Но и другим, даже тем, кто мучил его, он не желал смерти все потому же, что и сам не умереть хотел, а жить. Он понадеялся сбежать, прихватывая автомат на продажу вместо того, чтоб устроить бойню кровавую в карауле, каким способом сводили счеты с жизнью до него уже многие затравленные, отчаявшиеся солдаты. В ночь его побега в карауле не было ни одного офицера. Начальник караула – не офицер, а сержант, которому на все наплевать. В ночь побега все спят, так что никем не замеченный, не остановленный, Роман Минин оставляет пост, нагружается автоматом с шестью полными подсумками, минует призраком контрольно-пропускной пункт… А кто же нес службу, был ли хоть кто-то, кто не спал в карауле? Да, был – Роман Минин, отстоявший к исходу ночи уже три смены, не иначе-то «один за всех». Девять часов без сна, то есть целиком бессонная ночь. А наутро он должен был опять служить, не спать. Сутки подряд без сна – что это, если не пытка, о которой знали, в которой участвовали все в элитной бригаде, кто преспокойно в ту ночь спал, включая и генерала Зенькова.
Дело Романа Минина – как огромной силы взрыв. Годы 70-е, в кромешной безвыходной глухоте которых и достигло насилие в армии такой ожесточенности, однако, давно миновали и остались вовсе без осознания. Первый раз эта сила боли и гнева вырвалась наружу, в общество, в конце 80-х годов, когда солдат внутренних войск, литовец по национальности, расстрелял по пути следования в заквагоне весь караул, а впоследствии был признан невменяемым, то есть почти оправдан, что было непостижимо для того времени, такое милосердие иезуитское власти.
Этот случай, только один из многих, стал своего рода детонатором: о нем написали, сняли, кажется, документальный фильм, а потом и художественный. Железный занавес армейский обрушился. Как некогда узнавали правду о сталинских репрессиях, с таким же потрясением советское общество открывало для себя правду о ГУЛаге армейском. Поляковым зачитывались, как и Рыбаковым. Но ситуация в армии взорвана была в конце 80-х не столько гласностью, сколько отменой брежневских военных кафедр и льгот от армии для студентов. В армию поголовно погнали детей совслужащих, интеллигенцию во втором поколении. Пареньки из простонародья, рабочие да колхозники, мучились-то безгласно, только и умели, что мычать глухо от боли, привычные к мордобою. Образованная городская молодежь стала в армейских условиях неслыханно страдать да вымирать, вопить, и что самое важное – сообщать обществу правду, а снаружи – росло волнение и возмущение интеллигенции, чьи это были дети. Невменяемость стала на несколько лет своего рода разрешением дезертирского вопроса, а это и был главный вопрос для интеллигенции в армии – получили возможность негласную бежать. Планы по призыву тогда еще выполнялись, и дезертиров не судили, а списывали чаще всего с психическим диагнозом, ставя им шизофрению и т. п., как только доказывались факты, что солдат был жертвой неуставного насилия. После развала страны, в новоявленной российской армии дезертирство стало уже массовым явлением. Служба в армии стала походить на детский сад – за солдатами приезжали родители и сами их забирали из частей. Дезертиров почти не судили. Стоило явиться с повинной – и большинству давали право служить в новых частях.
С сентября 1946 по 31 декабря 1990 года в вооруженных силах СССР в мирное время погибло 310 тысяч человек – это кровавое пятно на армию российскую не легло. Между тем начался новый отсчет смертей, молох требовал новых жертв. Покаянные растерянные дезертирские амнистии начала 90-х сменились потихоньку судами, стали закручивать гайки. Армия хронически недобирает солдат, от призыва уклоняются тысячами – и эти уклонения есть по сути новая форма дезертирства. От повесток бегают, но ссылки на закон об альтернативной службе уже не защищают – все больше случаев, когда забирают в армию насильно, боем. Однако недобор в армию связан не с уклонением от службы, а с невиданного масштаба коррупцией, когда откупаются в военкоматах от призыва. Это явление, покупка и продажа освобождающих от службы медицинских диагнозов, отсрочек приобрело такую же массовость, что и воровство да продажа с армейских складов оружия. Служат теперь беднейшие, а состоятельные – без труда откупаются. Образованному слою, студенчеству, дарованы привилегии в виде системы отсрочек, искупающие при новом экономическом и политическом порядке нищенские стипендии. В армии сложилась ситуация по сути схожая с 70-ми годами. Эксперименты со сроками службы, социальная однородность, но и озлобленность на фоне тягчайшего морального разложения армейской среды как таковой и деградации корпуса офицерского, скудное полуголодное существование, – адская смесь.
С середины 90-х годов один за одним происходят армейские миничернобыли. Обществу становятся известными, но и забываются скоро вопиющие факты о трагедии уморенных голодом матросов на острове Русском. В марте 1995 года – трагедия на острове Танфильева, где два затравленных пограничника расстреляли на погранзаставе девять человек и подбили вертолет. За содеянное Дмитрия Белькова и Андрея Богдашина – приговорили к высшей мере наказания. Этот расстрельный приговор захлопывал ад армейский безвыходно, наглухо. Трагедия на острове Танфильева была знаком, что в армии жертвенное дезертирство вот-вот сменится снова массовыми бойнями. И вот следующий взрыв – в июле того же года пограничник Вячеслав Бугаков на острове Попова, уже дважды сбегавший, но и заключавшийся обратно в часть, не находит для себя в очередной раз никакого другого выхода, как расстрелять весь личный состав заставы, где его мучили. Однако общество безмолвствовало!
Многое списала и заглушила война в Чечне. Говоря о потерях в армии, именно из-за чеченской войны мы привыкли слышать уже о тысячных потерях, теряя в цифрах даже ощущение, что они-то человеческие, а не падеж это скота. Обществу было внушено отношение к армии такое, точно бы не в мирное, а в военное время. Армию окружили не занавесом железным, но туманом свинцовым из военной реформы. Что скрывается за тем кафкианским туманом, не проглядишь – тасуют как колоду карт рода войск, военные округа, оборонные доктрины и т. п. Из общества нас почти превратили в публику, равнодушную, аморфную, послушную в своей массе, и если общество требует правды и справедливости, то публики – хлеба всего-то да зрелищ.
Для рядового Романа Минина, такие вот времена, автомат был даже не оружием, а средством к существованию, и он надеялся продать его, только и зная, что стоит немалых денег. Он родился в городе Кирове, теперь – Вятка, окончил с трудом восемь классов, а потом курсы трактористов и работал по специальности; несовершеннолетний, попадался в милицию; семья, старшее поколение – все безработные, имеет еще двенадцатилетнюю сестру. Таких городов, как Вятка, – вся Россия, а семей – миллионы. Но с такими, с чумазыми, больше знаться не хотят. В деле Романа Минина позвонче, чем дезертирство, прозвучала именно эта нотка, что в Москве цивилизованной было ему не место. А где ему место? Туда его, недоразвитого, усадить обратно за трактор или туда его, подонка, в тюрьму.
Роман Минин был виноват, что не успел стать пушечным мясом на чеченской войне. Виноват, что по этой статье расходов не списали. Тогда бы и покоя общественного не нарушил, и родине бы с пользой послужил. А он – хотел жить.
Правопорядки
Человек, наделенный хоть какой-то властью, у нас и прав имеет куда больше, становится выше гражданина. Но власть имущей, если что, может оказаться даже уборщица в привокзальном туалете. Если у тебя вообще что-то есть, а у другого этого нет – имеешь больше прав, больше власти. Это стало в России порядком вещей. Это и есть наш порядок , он же источник всяческого нашенского бесправия – но все это, однако, не кажется нам чем-то неприемлемым. Скорее уж вездесущим, как то, с чем смирились, к чему научились приспосабливаться – и, стало быть, принимаем, укореняем. Чаадаев когда-то точно и просто назвал такое общество «монгольской ордой». Страж порядка в таком обществе – сборщик дани. Платят добровольно, приобретая свободу. Заплатил – и свободен. Покупаешь право что-то нарушить, получаешь во временное пользование эту самую власть , ставя себя выше законов, жить вне закона. Орда так устроена, в ней по закону получить можно лишь наказание. Поэтому и хуже тем, кто уповает на закон или к кому все же применяется власть. Это и есть уже наказание само по себе. Все примеры милицейского произвола – не что иное, как различные способы применения власти. Простейший пример… Останавливают, просят предъявить удостоверение личности… И ты уже во власти людей, наделенных правом останавливать, подозревать, обыскивать. И тебе ли не знать, хоть обратиться могут «гражданин», что дальнейшее непредсказуемо. Мы живем, как знаем. Законов и свобод достигли вроде бы европейских, за что приняты наравне в какие-то советы, но человека с резиновой дубинкой знаем , боимся так, будто их и нет, ни законов, ни свобод. Подчиняет, конечно, страх, он же бесценный жизненный опыт. Но и достаточно подчиниться – вот тогда произвол одного человека становится уже-то порядком вещей.
Но только ли страх подчиняет? Человек с дубинкой сам вряд ли чего-то боится, разве что своего начальства. Но знает, понимает то же самое. Понятия – они одни на всех, как воздух, которым то ли дышим, то ли задыхаемся. Наша свобода – это наш воздух. Она рабская по своему духу, составу химическому: то, что родилось в воображении сдавленных страхом человеческих масс. Эти массы воображали, что отменят в своем обществе все привилегии, уравняют и утрамбуют всех и каждого окончательно, – а мечта о социальной справедливости в духе чуть ли не коммунистической аскезы вылилась в дичайшее расслоение общества, новое и не менее революционное, распределение граждан по доходам и чинам… В сущности, наше общество признало своей единственной ценностью деньги. За деньги умирали, за деньги убивали. Деньги – цель, которой все подчинилось. Жить – значит получать и тратить. Ведь даже копить деньги бессмысленно, если их не тратить, но для чего же еще, если не для своего же удовольствия… Купля и продажа самих прав на что-то в этой атмосфере вносила действительно ощущение хоть какого-то порядка, необходимых свободных правил. Покупая, можно не убивать. Продаваясь – не умирать. Политические свободы к этому состоянию ничего не прибавляли. Из чего нельзя извлечь выгоду, то стало бессмысленным. Свобода почти тотально воспринимается не как необходимость личной, гражданской, ответственности, возможность действовать на благо своей родины, связываясь своей личностью с обществом через любовь, благодарность, долг, – а как возможность для развлечений, эгоистическое стремление пренебрегать всем, из чего не извлекаешь собственной выгоды. Этому восстанию рабов, превращению их в собственников, не хватало только своего рода психологической и социальной сатисфакции, чтобы те, кто чувствовал себя рабами, могли бы теперь сами хоть кому-то дать почувствовать себя рабом.
Превращать людей в свое имущество – удовольствие варварских времен. Распоряжаться бесправной рабсилой – вполне доступное сегодня, то есть безнаказанное. Продается и покупается не человек, а его труд. Но чьим же трудом можно распоряжаться и лишить при этом всяких человеческих прав? Наше общество превратило в живой товар бывших сограждан, давая работу, а с ней лишь возможность существовать всем тем, кто когда-то населял общую страну. Теперь у нас нет ничего с ними общего. Пропадают они – не мы. Но действует святое ордынское правило: если у тебя что-то есть, а у другого этого нет, имеешь больше прав, больше власти. Вот кому ничего не остается, как подчиниться и продать свою свободу. То, что было торговлей людьми, так и осталось торговлей, но живой товар сам готов продать свою свободу. Рынком этого труда, его нищетой и голодом, пользуется полмира, но только ведь потому и не свободного, затхлого, смердящего повиновением, страхом. Наш воздух так вот засмердел, как будто вернулось даже не какое-то мифическое крепостное право, но сам дух, само право – ни во что не ставить не то что свободу, достоинство человеческое, но человеческую жизнь… Разве же мы не усвоили сами, на своей шкуре, что бесправие покушается прежде всего на жизнь человека и это плотью, кровью оно кормится, выплюнув содержимое, то есть достоинство, личность.
Вдруг появилось понятие: гастарбайтер. В нашу новую реальность, заскакивая и назойливо жужжа, влипали все английские то умные, то глупые словечки – и вдруг жесткий, если ни жестокий, немецкий корень. Сами же откуда-то перетащили. Оно и одно такое, с немецким корнем, это понятие. На языке официальном, государственном предпочитают выражаться так: нелегальные мигранты. Конечно, не признает же само государство, что его экономикой, то бишь вполне респектабельными хозяйчиками от мала до велика, в масштабах чуть ли не переселения народов, используется именно что нелегально завозная рабсила. Но с немецким корнем наружу и вылезает что-то, о чем уже лучше молчать, не помнить… Вылезает та, господствующая, раса, это ведь ее понятие… Такое же, как это… «работа делает свободным».
На просторах бывшей нашей родины господствующей стала тоже какая-то новая раса людей. Сказать «россиян» – в корне неверно; а вот «российских граждан» – зри в корень. Чтобы обеспечить свое превосходство, только и нужно – иметь рабсилу, лишенную «гражданских прав». Человек, в отсутствие прав человека – это скотинка. Плати ему как скотинке, обращайся как со скотинкой – а он будет как скотинка покоряться и молчать. Такие нравы процветали в ужасных мрачных колониях, ведь чтобы кого-то на таких условиях себе подчинить, надо что-то покорить, завоевать. Но колониальное хозяйство можно устроить прямо на дому, не имея собственно самих завоеванных колоний, покоренных туземных народцев, если лишение гражданских прав сделать как бы пропуском через свою границу. И вот оно готовое колониальное, если уж не государство, то хозяйство: готовое дать работу, но при условии, что отнимет свободу. Это такой «пограничный режим» действует с нашими бывшими республиками, в которых обитают наши бывшие сограждане. И это не условность какая-то, что они «наши», это единственное, возможно, условие для тех, кого впускают, кому дают работу: рабсила должна говорить на одном языке со своим хозяином, должна понимать, что от нее хотят, то есть понимать, чтобы подчинятся, исполнять. Законов, превращающих людей если не в имущество, то в рабочую скотинку, можно не открывать. Отсутствие законов, то есть гражданских прав и социальных гарантий – оно как само естество, как воздух для рабства. Может быть, кому-то кажется, что милицейские облавы в городах, на стройках и рынках – это борьба с нелегальной миграцией. Но у нас борются не с проникновением рабсилы, не с теми, кто ее использует, – а ужесточают режим ее существования в стране как внутренний. В общем, требуют платы, сдирают с бесправных еще одну шкуру, показательно высылая, да и то из столицы, жалкие группки тех, что почему-то не отрекаются от своего национального гражданства.
Вот что самое загадочное: ни один, ну ведь ни один нелегальный мигрант, нарушая границу нашего государства, не съедает хотя бы как улику родной свой паспорт. Более того, паспорт этот оказывается и важен, и дорог не ему одному. По этому паспорту его опознают и хватают органы нашего правопорядка. Этот паспорт становится своего рода залогом для наших работодателей – и чего же, если не его покорности. Миграция – это переселение. Но мы-то знаем, что к нам не проникают, чтобы у нас остаться, переселиться. В реальности из азиатских республик эшелонами к нам прибывает рабсила, содержать которую в скотском состоянии можно, взяв как бы в заложники, совершенно безнаказанно. Штрафы, их-то наложат, деньгу со всех сдерут, как будто это государству нужно оплачивать моральный ущерб, понесенный ни за что, за его же организованное таким способом принудительное содержание в бесправии не осужденных, но мало чем отличающихся по своему положению и содержанию от осужденных, рабочих в бараках. Но за то, что лишали достоинства, – за это накажут самого такого рабочего, даже наказание делая по духу рабским.
Статус человека без паспорта, без определенного места жительства в России оставляет сегодня на свободе бродяг, и бродяжничество не преследуется по закону. Но статус, скажем как уж есть, инородца, привлеченного в Россию на работу, – обрекает на режимное содержание под тотальным надзором с ограничением свободного передвижения, проверками, штрафами, арестом в изоляторах. Регистрация, даже если получена, дает легальное право находиться в пределах какой-то административной зоны, но и только. В каких условиях работают, живут, – это не является заботой ни для государства, с его законами, ни для общества, живущего своими новыми дикими понятиями. В глазах обывателей, законных граждан, это какие-то «нерусские», которых можно не считать людьми в сравнении с собой. Но так, что ли, заведено у господствующих рас – их ощущение своего превосходства обостряется комплексом собственной неполноценности. И оказывается, бесправные колониальные рабочие чем-то притесняют коренное население. Но дикость в том, что в общей стране люди разных национальностей успели смешаться, порой сроднились. Само разделение людей по этому признаку в государстве многонациональном вести может опять же лишь к дикости. И вот уже фашистики молодые, думая, что расправляются, наверное, с нелегальным мигрантом, зарезали, так сказать, по ошибке, на московской улице… якута.
Очистить Россию от якутов или башкиров, это звучит дико? Зачистить от киргизов и таджиков – менее дико? Но есть ли тогда пределы государственного лицемерия? К чему же это содружество независимых государств? Все это якобы приготовление к тому, что к нам потянутся и вернутся народы, в единстве с которыми пройден был огромный общий исторический путь? Но когда уже потянулись, тянутся – встречать как не было этого в российской истории, потому что тогда не было бы, не возникло бы, и самой России, общей для всех.
Разрушая эту общность, мы лишаем самих себя родины… И свою родину за один век разрушали, теряли уже дважды… Все, кто ее населял, но и строил, защищал, – это был народ, единство людей. Народы рождаются в те моменты исторические, когда миллионы соединяются в единое целое, но ни под страхом уничтожения за отказ от защиты чьих-то интересов – а чтобы отстоять себя как целое, то есть, по сути, свое единство защищая. Российская империя, а потом советская, были созданы все же стремлением всех народов, населявших это пространство, к спасению в своем единстве, иначе не объясните, почему защищали себя как целое, то есть воевали, шли вместе на смерть… Ну зачем было казаху-то или киргизу защищать Москву в сорок первом? Кормить и согревать русских беженцев? Кто же и кого спасал? Азиаты, кавказцы, буряты с якутами, русские… Что защищали, если не общность свою? Поэтому распалась не политическая система – это распался народ… Терпела поражения идеология – а удар пришелся по народу, распался великий народ, из сотен и сотен национальностей состоявший. Только он уже был разделен – вот что произошло… Непонятно, зачем это государство нуждалась в разделении людей по национальному признаку – в союзе национальных республик, в расчленении вплоть до автономных национальных образований своего же народа …
Сегодня в составе Российской Федерации лишь русские не имеют своей национальной администрации, то бишь «республики». Создание чего-то подобного было бы уже началом конца своего же общего государства. Но положение, которое есть теперь, лишает права на родину именно русских, которых осталось за ее пределами около двадцати миллионов. По государственным программам, все же принятым, получая в России гражданство, работу, их переселяется ничтожное количество. Даже «зеленые коридоры» в царство российской демократии, так сказать, ее законности и легальности – воистину, как угольное ушко… И здесь беспредельно то же самое государственное лицемерие: можно и нужно признать русскоязычность какого-то там населения, чтобы не признавать его национальность и прямую, то есть историческую, за него ответственность. Ведь эти русские – и они превращаются в колониальных рабочих, в скотинку, попадая в Россию. А оставаясь за ее пределами, они же – это заложники российской государственной политики, той же самой. При этом, оказывается, население Абхазии и Южной Осетии чуть ли не все состоит из российских граждан, но это уже другая политика.
В конце концов, признавая факт и масштабы «нелегальной миграции», когда-то нужно будет признать и государству, и обществу, что «нелегальным» сделался-то в России в таких масштабах… сам труд. Рабсилой кормятся стройки, коммунальное хозяйство – это на виду и не спрячешь. Но скрыто от глаз куда больше, конечно же. Приток рабсилы в Россию и ее экономическое оживление совпадают по времени. В то же самое время ничто не оживляется, ведь не собственное население занято трудом, в котором нет для него никакого смысла, то есть выхода из своей же бедности никакого нет. И когда населению сообщают, что уровень его жизни повышается, для большинства это уровень повышения квартплаты, цен. Повысился – значит, что прожить сегодня стало еще тяжелее, чем вечера. Поэтому бедность принимает самые безысходные формы – пьяная, преступная, сиротская, а обратное, что труд имеет смысл хотя бы для того, чтобы выжить и накормить своих детей, доказывают русскому человеку таджик или узбек, но там, куда они отсылают заработанное, другой прожиточный минимум. Вот когда получается, что «коренное население» погрязло в экономическом бездействии, которое ведет к омерзительной нищете, но а если действует и обогащается – плодится не менее омерзительное, погрязшее в роскоши и безразличное ко всему, кроме удовольствий, богатство.
Круг замыкается, какой же еще, если не порочный. Но бичевать «пороки» в России вышло из моды лет как сто с лишним… Жить можно вполне комфортно в окружение пороков, эти пороки, человеческие, приносят и прибыль, и удовольствие. Презрение к рабству душило русские умы лет двести тому назад… Но теперь не требуют прав для кого-то, кто бесправен, – теперь требуют, напротив, лишать прав, гнать, выметать с улиц российских городов какой-то там человеческий мусор… Перемены, они все же происходят, и меняется, конечно же, сознание людей. И многое стало у нас в России возможно, чего нельзя себе было когда-то представить… Вот хозяйчик, директор охранный фирмы, строил себе загородный дом, то есть работал на него, конечно, тот самый человеческий мусор, но что-то вдруг поменялось в его сознании, и он решил, что можно свою рабочую скотинку натурально приковать, посадить на цепь, – а дом она все равно построит, но обойдется еще дешевле… Держал на цепи, сам судил и наказывал, если что, то есть избивал, что происходило в престижном оживленном дачном поселке. От скотства до рабства оказался шажок. Что одни люди живут в квартирах, а под ними, в подвалах, прямо в отводах мусоропроводных тоже могут жить люди – это стало вполне приемлемо. Что же тогда станет приемлемым завтра, то есть как поменяется сознание законных граждан, если уже сегодня чуть ли не каждый дом обслуживается людьми, место для жизни которым отвели в подвалах?
В одном таком московском доме – их еще называют «умными домами», это где все устроено так комфортно и умно, что за это отдельно взимается с жильцов высокая плата, даже в более-менее комфортном подвале обитала рабочая семья киргизов: молодая женщина содержала за пять тысяч рублей весь этот дом в чистоте, муж ей помогал, но ничего не получал за то, что ему разрешили жить в подвале вместе с женой. Женщина должна была родить, но рожала в этом подвале, не было у ней родового сертификата, даже паспорта, конечно же, его забрали в залог, кто давал это место. В подвале родила – а через день ребенок умер, но, наверное, честнее сказать, погиб. Нет, не сама она его извела, не задушила, не имела даже намеренья такого, избавиться от ребенка, которого ждала, – но младенчик чем-то в этом подвале заразился. В общем, они и не должны выживать в подвалах, новорожденные дети. Когда эта трагедия в «умном доме» произошла, жильцы были очень возмущенны… Но их возмутила как бы грязь, к которой оказались причастны. Они-то огромные деньги платили, чтобы не беспокоиться ни о чем, а тут, оказалось, наняли обслуживать их дом жалкую нелегальную рабочую силу, поселили в их подвале, – обманули, запачкали этой историей, обеспокоили. Несчастных тут же выгнали, даже не выдав напоследок жалкий заработок. Трупик своего младенца, чтобы, убравшись восвояси, захоронить на родине, тоже не получили: не положен к выдаче. Не выдали труп ребенка из морга, не оказалось у них даже на это права. И такая бесчеловечность, она возможна, законна, хоть зло настолько очевидно, что его нельзя не понимать. Но это бесправие, это зло и охраняется как правопорядок. Вот почему жутко, что все и всем очевидно… Очевидность происходящего сегодня – она как приговор нашему обществу, и его когда-то что-то обязательно приведет в исполнение. И не за слезинку ребенка придет когда-то расплата, а за море человеческих страданий, слез.
Идеальный приговор
Правосудие – право на суд.
Понятие «суд» давно уж присоединило понятие «право», но в России оно звучало и звучит, как бы нисколько не изменившись, то есть пугающе. Мы верим в карательную силу законов, не усвоив никаких своих прав, не понимая, как можно их отстоять, но и самое, по-моему, главное: не имея в большинстве на это средств. Юридический гуманизм дорог. По сути, право на справедливый приговор покупается во многом еще до суда. Никакое равенство в свободе по всеобщему закону в России уже поэтому недостижимо. И свобода, и закон существуют у нас со всем народом за чертой бедности. Бедные пребывают в бесправии самом естественном, но формула европейского правосудия наше население на это бесправие почти обрекает. Подавать судебные иски, пользуясь судом как своего рода юридической услугой, что делает даже средний европеец, чьи права нарушены, покупая, конечно же, услуги адвокатов и прочее? Наши граждане за редким исключением отстаивают свои интересы в судах сами, оказываясь заведомо слабее тех, кто нарушил их права… И слабого обидеть может каждый: кто богаче, сильней… Есть же у нас такое словцо: властьимущие. Вот тоже срослось: имущие власть. Но тогда покупают судей. Понимай: у кого власть – у того и право. Разнообразные «общества по защите», даже если пострадал, как многие и многие, – не защищают, дают советы. Правозащитники – изгои, одинокие уроды общества. Если при советской бедности, имея одно право, на труд, советские люди массово защищали себя обращениями в газеты, в партийные органы, то есть требовали и даже добивались хотя бы какого-то равенства перед законом, то в новое время народ остался без своего главного защитника – государства. Вот кто карал, но и миловал. Наказывал, но и защищал. И мы только это усвоили. Оно, государство, устрашало, однако тогда и были порядок, закон. Что закон и порядок держаться могут на силе, на страхе – в это верим. И кто обещал нам законность и порядок, всегда обещал «сильную власть»… Это своего рода национальный цинизм, но и вера тоже. Это, действительно, наш национальный идеал правосудия: вера в наказание, рождающая и веру в порядок, в закон. Справедливо по этой вере может быть и должно наказание – и только оно. Нет, конечно же, лучшие русские люди мечтали об ином. Но мечтания такие приводили на каторгу, на эшафот, кончались сумасшествием. Есть что-то зловещее в том, сколько же лучших русских людей, начиная с Радищева, сошли с ума, доведенные до безумия своим одиночеством. И в России освобождение всегда шло «сверху», от государства, хотя освобождаться от своих пороков должно было бы общество, раскаиваясь за преступления государства. Идеал и рождается в нации как раскаяние. Это не что иное, как нравственный приговор, который сама же нация выносит своей истории, осознавая даже не сам факт преступления, а испытав в полной мере наказание за него, – и тогда, искупив страданиями, вся она стремится к лучшему, более справедливому, настоящему. Я хочу сказать, что лишь через такое раскаяние открывается народу будущее, то есть возможность продолжения своей истории, потому что иначе он истребляется в своем же зле. Очищение, таким образом, следует в исторической жизни народов за преступлением и за наказанием. Но только оно духовно, то есть действительно обновляет нацию, действуя на сознание человеческое, как не действует устрашение или какие-то бы то ни было «преобразования», от которых отчего-то всегда и ждут улучшений в России. А после их провалов все общество оказывается в таком состоянии, когда не остается никаких средств к защите даже государственных интересов, кроме устрашения. Только в очищении и находит выражение стремление народов к свободе, лишь тогда освобождение подлинное. У нас же после всех преступлений государства этого не произошло. Государство осталось преступно, потому что наше общество не приняло на себя вину за его преступления. Мы выливали ушаты грязи на свою историю – и на царскую, и на советскую, – но не стали чище, а погрузились в свою историю, как в грязь. Мы плелись и плетемся за европейскими народами, высокомерно считая себя более духовными, однако цинично не верим в то, во что верят они. И прежде всего – в это «равенство в свободе по всеобщему закону». Но если когда-то не стало рабства у нас – так потому только, что устыдились Европы. Если отменили когда-то телесные наказания – так только потому, что переняли нормы европейского права. Переняли, приняли – но верим лишь в отмщение. Справедливость – это когда тому, кто сделал тебе плохо, отомстят. Русский человек ждет от государства даже не защиты – возмездия. Покарайте! Накажите! Вот и равноправие: пусть они страдают так, как заставили страдать меня. И возмездие становится преступлением: нет, я бы сказал, принимает форму преступления, потому что не подразумевает доказательства вины, уважения ко всем этим нормам, праву, личности человеческой.
Криминальное общество, оно такое. Цинизм и вера! Россия поэтому истекала кровью от самосудов, но не братки стреляли в братков, а граждане в таких же граждан. Мы выбрали не правосудие, а суд. И в стране царил террор, разве что не государственный, но в таких же масштабах. Скольких же так у нас казнили – никто не считал. Но в это время в России… отменили смертную казнь! То есть был введен временный запрет на судебное убийство, потому как по условиям Совета Европы наше государство не могло бы в нем иначе состоять: считаться европейским, цивилизованным. Даже тогда, после целого века расстрелов, по колено в крови от криминальных самосудов, общественное наше сознание мучилось и мучилось расставанием с «высшей мерой». Это судебное убийство общество наше признало своим правом, которое оказалось у него отнято! Высшая мера – вот он, наш идеал правосудия. Уничтожение – идеальный приговор. Устрой народное голосование – и тут же вернут. Только обойдутся, если что, даже без него. Государственный статус смертной казни в России – это временный запрет, отмена в режиме ожидания. Продлевается и продлевается… Но в ожидании чего?
Понятно, что если у вас взрываются турбины гидроэлектростанций, потому что кто-то что-то воровал, горят школы и дома престарелых, потому что воровали, – пора устрашать. Отставив разные дикости, невозможные ни в какой цивилизованной европейской стране, как то ставшие уже национальной эпидемией расстрелы милиционерами своих граждан, оправдательный приговор именно в российском суде присяжных криминальному царьку всея Руси, с его последующими похоронами под государственным флагом и прочее, прочее, можно всерьез посочувствовать… Нет, не гражданам – государству, давшему своим гражданам свободу и даже отменившему на какое-то время смертную казнь, выказав невероятную, просто немыслимую со своей стороны к ним гуманность, которую они отчего-то восприняли тут же как его слабость.
Высшая мера – это, по сути, самозащита государства, у которого иных способов спасения, кроме устрашения собственных граждан, больше не осталось. Дикость нуждается в повиновении, она порождает жестокость, но и нуждается в усмирении даже более жестоким отношением. Но, переходя к устрашению, государство наращивает список подобных преступлений, иначе говоря, неизбежно усиливает свою карательную мощь, ограничивая общество в свободах. По «Русской Правде» холопы отвечали за совершённые преступления и проступки перед своим господином. Преступление как покушение на государство, на его священное право… Вот за что казнили, потом расстреливали. Идеальный приговор – это в прямом смысле слова «государственное убийство», то есть утилизация государством своих виновных в преступлениях перед ним же рабов. Наказывать государство очень скоро может даже за преступный умысел, как это и было в России, когда оказывалось преступлением «свободомыслие». Но само такое общество, признавшее государство господином, – преступно. Потому что бесправие, произвол – это норма существования в нем… Мы разлагаем своих же чиновников, свое же государство, покупая право нарушать закон. Разложение полное – когда покупается право действовать по закону. Суды присяжных, говорите? Суды, то есть правосудие, в которое никто в России не верит? Когда коррупция достигла в обществе чуть ли не своего апогея? И потом пиши, что правительство в России – это «единственный европеец»… Когда возвращается преступная наша историческая реальность, страна господ, страна рабов, чтобы карать – но беспощадно, безбожно.
Государство с его правом казнить…
Которое неподсудно.
Чужая империя
Тревожили чеченцы набегами границы Российской империи – но в том диком поле, между чеченами и казаками, это было задушевной враждой, грабили и те и другие. Но в пограничной вражде наши народы так и не сделалась бы врагами – больше известны случаи куначества между горцами и казаками. Но чеченцы и русские – враждебны теперь именно как народы. Русские пошли покорять горские народы, расчищая Российской империи пути на Юг. Империя не смогла решить «чеченский вопрос», поглотила Чечню, но не проглотила. В расплату за это – состояние непрекращающейся «гражданской войны» с чуждым своенравным народом.
Судьба малых народов под боком у империй только в другие эпохи была предрешена. Они делались разменными монетами в масштабных международных договорах, их территории в масштабах имперских войн рассматривались всегда как буферные – то есть как территории для выяснения отношений между империями. Россия остается империей вплоть до нынешнего времени, однако возросло значение судеб малых народов в мировой политике. За их территории идет борьба и по сей день всего лишь как за буферные, но их свободу внешне отстаивает уже все мировое сообщество. Даже не обладая суверенитетом, они, эти народы, албанцы или чеченцы, являются субъектами международного права – международных деклараций о правах человека. Бескровно отошли от империи народы, вполне сравнимые по численности с чеченским – скажем, эстонцы. Но из Чечни империя уходит с боями, все еще осознавая чужое там как свое, кровное. Живя по законам нового мирового порядка, состоя в «европейских советах» и так далее, Россия продолжает войну, история которой уходит корнями в почву еще двух веков, да и с народом, не признающим других правовых норм, кроме кровной мести.
Русские – имперская нация, но кто осознаёт сегодня в России государство как свое, в каких границах? Чеченская война дает на этот вопрос свой однозначный ответ: если еще возможно силой оставить национальное меньшинство в составе имперского государства, то нельзя никакой силой остановить исхода русских с тех земель, где они сделались изгоями. Это прежде всего русские стихийно отрицают границы собственного государства и больше не представляют для себя жизни в составе мстительной мусульманской Чечни, где всякое его, имперского государства, присутствие, кроме военного, – давно уже мнимость. Могут сказать: исход русских как раз и остановит военная имперская машина, подавляя волю чеченцев к независимости, и не было бы этого исхода, примени государство еще раньше силу. Но ведь применяло, да и не раз… Имперская сила, пусть и под названием «советской», всего каких-то пятьдесят лет назад прошлась катком по чеченцам: выселяли всем народом в 40-х годах, и сталинская эта тактика «переселения» была даже гуманней ермоловской тактики «выжженной земли», но жертвы среди чеченцев все равно были огромны.
Что ненависть чеченцев к русским естественна и неотвратима как месть – об этом почему-то не говорят со всей ясностью. Когда в 90-е годы выплеснулась она на русских насилием, сродни такой же этнической чистке, то об этом-то опять же умалчивалось. Чеченцы мстят русским, а нам талдычат про какое-то их «неподчинение федеральным законам», как будто это какие-то марсиане спустились в Чечню с небес и нарушают порядок, который там-то на деле возможно установить не иначе, как превративши эту землю в пустынный марсианский ландшафт.
Во время войны понятие «мирное население» не существует. У нас пеняют на американцев – для тех Югославия была таким же объектом бомбардировок, а нас-то учат они соблюдению прав человека в Чечне. Но эти бомбардировки югославских городов были настоящей войною: блок государств совершил нападение на суверенную страну. Чеченцы – граждане РФ, тогда как сербы оставались сербами, а не числились как граждане за какой-нибудь Миннесотой или Арканзасом. И тогда война в Чечне есть действительно война государства со своими гражданами. Тогда население Чечни мы признаем на основании своих же законов сплошь как сограждан и ведем против них же боевые действия.
Что это за война, где солдатам стреляют в спину, а бомбят в осажденном городе как раз тех, ради которых идут на его штурм? Что это за война, где для тех, с кем воюет российская армия, амнистия следует за амнистией и принимают решения о ней не кто-нибудь, а депутаты российского парламента? От уголовного преследования по заверению властей освобождаются те, что не запятнали себя массовыми убийствами, однако если они участвовали в боевых действиях, то каждый из них повинен в смерти пусть даже нескольких солдат. В то же время солдаты федеральных войск за преступления, совершенные на территории РФ, то есть в Чечне, несут уголовную ответственность, очевидно, даже за кражу чеченской курицы с голодухи, и для них нет амнистии. Вину чеченца, даже пойманного с оружием в руках, требуется доказать, то есть в условиях войны вина человека с оружием в руках, оказывается, должна быть доказанной, хотя яснее ясного, в кого же он из этого оружия стрелял… Но это «гражданин Российской Федерации» – и вот подайте свидетелей, что именно этот боевик повинен именно в этом преступлении, а иначе он может быть привлечен к суду разве что за незаконное ношение или хранение оружия. Жизнь любого Басаева, хоть бы он питался печенкой русских солдат, охраняется нашим законом: нет, его не казнят, ведь он «гражданин Российской Федерации», а в России отменена смертная казнь. Чеченцы требуют от России соблюдения своих гражданских прав, требуют теплых палаток и снабжения едой в лагерях беженцев, тогда как статус российских граждан в чеченских аулах в подобной же ситуации – это в лучшем случае рабство, голод, бесконечные побои от хозяев, зинданы… Более абсурдной войны Россия еще никогда не вела. Мы разрушили их дома в отместку за то, что они взрывали наши; почти в каждой их семье есть убитые в столкновениях с нашей армией, а каждый день этой войны, как и бывает на вой не, плодит разве что взаимную ненависть. Однако тех, кто вправе лишь ненавидеть русских как кровников и презирать как неверных, наделяем мы правами своих сограждан. Отсюда эта война на каждом шагу оборачивается абсурдом или предательством. Нет ни мира, ни войны. Она подобна переливанию из пустого в порожнее – только не воды, а русской и чеченской крови.
Русские во всех смыслах оказываются такими же жертвами этой войны, что и чеченцы, но их положение в этой войне бессмысленней, обреченней: погибают на войне русские солдаты, понимая так, что пришли на эту чужую землю, конечно, не за-ради «восстановления конституционного порядка», а чтоб сдерживать чеченцев силой, избавлять от них если не Россию, то русских в самой Чечне и по ее границам. Однако русское население, во-первых, удерживается, не отселяется на спокойное жительство в Россию, потому что без него этнически чистая Чечня будет совершенно абсурдна в составе РФ, – а, во-вторых, оказывается, имеет прав на гуманитарную помощь от государства даже меньше, чем чеченское. В глазах «международной общественности» разговора о русских беженцах или жертвах войны и подавно нет.
Русские в Чечне окружились блокпостами, засели в комендатурах, а если гражданские, то живут лишь под их прикрытием – а кругом чужая нам земля, по которой даже войсковые колонны не могут ступить без усиления бронетехникой, разведки, прикрытия с воздуха. Кто и когда станет здесь жить? Зачем? За что?! Мы воюем с чуждым и враждебным нам народом – через десяток лет подрастут сироты, эдакие талибы, что будут ненавидеть Россию и русских еще покрепче своих отцов, которые хоть были воспитаны как советские люди и что-то имели с нами общее. Людскими потерями в Чечне оплачивается сегодня не настоящее и даже не будущее русских на этой земле. Русские на этой земле жить уже никогда не смогут, такая война – это бессмысленный захват земли, непригодной для жизни, хотя, конечно, непригодной только для жизни русских людей.
Чеченский народ нельзя уничтожить – а значит нельзя подчинить. Ну не пожжешь все их немирные аулы, не выселишь всех скопом в какую-нибудь мертвую дикую степь – прошли те времена. Поэтому преступно и абсурдно воевать в Чечне только ради того, чтобы разорить тишком ну хоть еще одно сельцо или похватать да сгноить без вести в фильтрационных лагерях хоть сотню мужчин, способных взять в руки оружие. Все это делается с надеждой, что чеченцы все же могут быть сломлены или запуганы и начнут сами наводить требуемый от них порядок. Даже если вообразить, что в Чечне может восторжествовать наш закон и порядок, то все равно будет это такой порядок и закон, как в исправительно-трудовой колонии: внутри сплошь зэки, то есть чеченцы, а по периметру вышки с автоматчиками. Как осужденные по закону лишь отбывают наказание и порядку подчиняются разве что на зоне, так и чеченцы лишь под дулами автоматов будут отбывать свое российское гражданство и подчинятся нашим законам: они не могут быть гражданами России, такими же, как и мы, прежде всего потому, что этот народ воспринимает нас врагами. Мы никогда не перекуем хоть половину чеченцев в активистов нашего режима, даже если и поселим ужас на их земле. Зато за каждое чеченское сельцо, за каждого чеченца Россия платит взрывами в своих городах и кровью своих солдат. И выходит при этом абсурде, что страх перед этой войной поселяется уже в нашем народе, на нашей земле, в наших городах.
Наша война
В доме моего деда была большая военная библиотека с мемуарами командующих армий, тактическими учебниками и другими почти научными книгами о войне. Среди этих книг выделялись несколько одинаковых красных томов каждый толщиной как два, а то и три кирпича. Назывался весь этот тяжкий бумажный груз «История Второй мировой войны». Когда я однажды подростком пролистал только одну из книг, то был поражен, найдя в ней отдельные карты сражений за маленький остров в Тихом океане и за вовсе ничтожный оазис где-то в африканской пустыне. Все время, сколько смотрел военные фильмы и слушал уроки истории в школе, война казалась только нашей, ведь и названная Великой Отечественной, – но разодран был войной на куски, выходило, весь мир, даже неизвестные острова.
Вторая мировая война – своя у каждого народа. Историческая память о ней народов и сама ее история похожи на лодочки и реку. Про реку нельзя сказать «плывет». Она течет, ею движет неумолимая единая сила. Ну а лодочки, чужие друг другу, плывут по ней, по реке, хотя и кажется, что волокут за собой реку.
Что народы помнят и понимают о войне – только наплывает поверх исторических событий. Но историю все равно подменяет память, и мы все равно в каждое время будем знать и понимать только то, что воспримем как свое и в чем увидим свой национальный подвиг. Сторону противников воспринять нам почти невозможно, и она нам естественно чужда. Но чуждое и родное в отношении Великой Отечественной войны именно теперь, в новом времени, смешалось. Наше национальное достоинство оказалось унижено под конец века ощущением исторического поражения. Все советское испустило дух, а между тем оно и было для нас как свое, родное. Историческая память советских людей о войне во многом была воспитанной тем, что называлось «пропагандой». Но не все, внушенное в советское время о Великой Отечественной войне, было фальшивкой. Фальшивки никогда бы не родили веры в образ войны святой и освободительной, не будь в самих людях толики этой святости и готовности к бескорыстной жертве.
Что же было внушено? Или иначе: что мы знали и помнили о войне всего десятилетие назад? Знали о вероломном нападении фашистской Германии. Фашистской – значило уже совершенное воплощение зла. Образ войны с фашистским злом будто бы отменял политические расчеты и мотивы, свойственные вообще войнам. Наша война началась в одночасье, но как бы в продолжение вечной борьбы добра со злом, где зло посягает на добро только по той причине, что, как и положено ему, хищно стремится овладеть всем миром. Наша страна, воплощающая идею всеобщего равенства и братства – такое же совершенное добро, – встала препятствием на пути фашистского зла к власти над миром. Битва добра со злом всегда неравноправна, так как одна из сторон действует коварством, силой безжалостного расчета. Сторона же добра жертвенно принимает на себя ее первый кромешный натиск – и мы знали об огромном количестве людских жертв в начале нашей войны, когда бомбили наши мирные спящие города и стирали с лица земли танковым валом одинокие, обреченные только на гибель пограничные заставы. Знали о переломных битвах войны – за Москву и за Сталинград, о блокаде Ленинграда и Курской дуге. Сражения же на европейских полях представлялись уже как одно освободительное победное шествие. Победа как торжество добра. Суд над злом – Нюрнбергский процесс.
Каждый советский человек, рожденный после войны, знал и понимал о ней ровно эти заповеди. О войне узнавали из фильмов и книг, память о ней увековечена была еще в памятниках. Кто воевал, сами фронтовики, знали и понимали куда больше, но этой, горькой окопной правде, не было дано никаких прав, да и разве мыслимо было разочароваться в главном, в нашей Победе? Востребована оказалась советским обществом не правда, а миф о войне, и даже реальную политическую историю подменила мифология решающей схватки добра со злом, сакральной по своей сути, будто это был Армагеддон. Хотя зло все же не исчезло и демоны с их угрозой миру не перевелись, но именно после Великой Отечественной добро, то есть наша страна, наделяется уже силой и мощью, далекими от прежнего жертвенного страдающего образа.
Та же окопная правда – хоть тень страдания – была загнана в потемки солдатских душ. По всей стране – тысячи памятников победителям, но только Бабий Яр, могила Неизвестного солдата и Пискаревский мемориал – в память о жертвах. Незахороненные останки погибших, потому и оставленные тишком болотам да лесам, что источали не торжество победы, а страдания и слезы, которых чурались как напоминания о разгроме армий и огромных людских потерях.
Победа породила культ силы и бессмертного подвига. Того подвига, что не оставлял, однако, в живых, и был сознательным приношением человеком своей жизни в жертву. О легендах войны надо сказать особо, ведь легендарным становился не всякий воинский подвиг и после войны воздвигались монументы не на каждой пяди русской земли, обагренной кровью героев. У нас легендой стали подвиги смертников. Сама человеческая жизнь на весах нашей войны ничего не стоила, а меж тем на войне человек не только нацелен на уничтожение врага, но силится выжить, остаться в живых. Одно, по сути, – кромешно и бесчеловечно, да ведь и временно, так как убийство себе подобных, тем более массовое уничтожение людей людьми, и может оправдать только война. Другое – человечно и полно живого содроганья, и в том нежелании умирать сквозит уже отвращение души человеческой к смертоубийству, которое никак не должно стать порядком вещей, иначе жизнь превратится в кромешный бессмысленный ад. Твардовский в своей поэме «Василий Теркин» показал русского солдата, храбрость и героизм которого заключались в умении выжить на войне. Обнажил всю глубину его именно что доброты и человечности. Но выжившие – это и раны, и сомнения, и боль, и страх. А бессмертные – это живые пули, пославшие сами себя как свинец в ненавистную, бездушную для них цель. Сознательность смерти – вот бессмертие и подвиг. Там же, где тыщи и тыщи с проклятьями и матом цеплялись как могли за свои жизни и не хотели умирать, но погибали в штурмовых бросках или котлах окружений, смерть не делалась подвигом. Смертоубийство войны вытравлялось из народной памяти, так как рушило миф о схватке добра со злом. Миф этот оказался бесчеловечен. Он, как молох, требовал только священной жертвы и святой лжи.
Но ложь, какой бы ни была святой, слабее самой грешной правды. Она несвободна, и даже не само по себе желание знать правду, а стремление человеческое к свободе обратит ее рано или поздно в прах. Правда в этом смысле разрушительна и если очищает, то как огонь – сжигая дотла. Стремление стихийное к свободе было скоплено десятилетиями безмолвной нашей веры в святую ложь и будто бы неимоверной усталостью от двойной жизни, на какую обречен был всегда несовершенный да грешный человек в стране, воплощающей совершенное добро. Советский человек возжаждал быть грешным, чтоб самому совершать естественный выбор между добром и злом, отвечать за все только своей совестью, быть неравным среди неравных, то есть свободным. Расплатой за утоленную эту жажду свободы было неожиданное унижение правдой, когда великое в одночасье сделалось малым, а то и ничтожным, героическое – абсурдным, добро – злом.
Правда о тайных политических пактах, катынском расстреле, власовской армии, штрафбатах и заградотрядах разрушила образ священной войны. С тех пор мы знали и понимали о ней зеркально иное, и писались уже новые страшные правдивые книги о «проклятых и убитых», выходили новые покаянные фильмы смертниках, которых гнали под пули свои же карательные войска. Разоблаченное и побежденное зло фашизма воскресло беспощадно в образе и подобии собственных концентрационных лагерей. Тем, кому десятилетиями внушали в книгах и кинофильмах ужас Дахау и Освенцима, с их иссохшими поленницами трупов, газовыми камерами, печами крематориев, поощряя не столько сострадание, сколько ощущение непричастности к извращенному чуждому злу, надо было лицезреть такое же извращенное зло и униженно, потрясенно осознавать свою к нему причастность, да и обманутость.
Великая национальная победа и величайшее национальное поражение теперь еще долго будут неотделимы друг от друга. Но любовь к родине и народная жертва во имя родины все равно остаются святыми, потому что во все времена были правдой. И война отечественная остается нашей войной, хотя история ее подлинная даже не уложилась в общественном сознании, а не то чтоб стала исторической памятью. Мой дед, Колодин Иван Яковлевич, участвовал в боях на Кавказе и в уничтожении на Украине бендеровских банд, что считались фашистским отребьем. Награждался боевыми орденами за мужество и отвагу. Служил. А уже ветераном был окружен уважением, как и все люди его поколения, обретшие себя на войне в служении родине. Похоронен в Киеве на военном кладбище Лукьяновском со всеми почестями, но и не дожил до того времени, когда Семен Бендера стал на Украине национальным героем, а флаг с трезубцем – национальным флагом этой страны. Два года назад в квартиру в Киеве, где одна живет теперь бабушка, пришли якобы музейные работники и попросили его награды для музея. Так как о деде давно никто не вспоминал, то она растрогалась, поверила – и отдала весь его генеральский иконостас. После засомневалась, что ордена взяли, а орденские книжки даже не спросили. Вот так был обворован мой дед уже после смерти, как и многие другие, чьи награды вдруг сделались таким прибыльным товаром, что рискуют идти даже на воровство. Но это моральное опустошение так повысило в цене награды за честное служение своему отечеству. Когда была в людях честность и уважение к подвигу, то награды только того и стоили – человеческого уважения.
Когда вернется утраченное нами то общественное состояние, когда люди были естественно честны, а зло подобное было невозможно? Когда станет снова ясным, где слава, а где позор? Когда русский солдат осознает в себе снова такую же праведность, какую без сомнения осознавали в себе те, кто воевали и гибли на Великой Отечественной войне? Эти вопросы оставлены как раны ею самой, нашей священной войной со злом, сброшенной в конце века со многих пьедесталов и обкраденной мародерами, но и породившей-то зло: ненависть в освобожденных от фашизма народах, мертвящее безразличие тысяч и тысяч собственных нравственных уродов.
И все войны наши этого века – Первая мировая, Гражданская, финская, Вторая мировая, афганская, чеченская, – понимаемые всякий раз как священные, то есть как войны с неким воплощенным злом, мучительны именно этими вопросами, и о них в нашей исторической памяти оставлены порой самые мутные следы, а о каких-то уже и вовсе забыто. Ради чего все это с нами было? что было достигнуто этой чередой войн?
Все исторические достижения этих войн отменяла сама история, повернувши ход свершенных событий вспять, – и это, наверное, правда. Однако история не отменяет подвига, и судьба России – остается только ее судьбой.
Наша война – это наша судьба. Мы не просто люди – мы народ. Наша война всегда есть и будет нашей войной, и воевать мы будем в исполнение своей судьбы, в силу причин вневременных и неизбежных, скрытых в нас пружиной. Наша многовековая затяжная война за собственную свободу, когда остановлены были нашествие за нашествием, порождала всякий раз череду мелких, порой самых бессмысленных войн уже за чужое национальное достоинство и свободу. Вал нашей священной освободительной войны заряжен такой силой, что спустя годы и годы она еще бродит и в крови, и в памяти народа, мобилизованного духовно и физически войной, как и жаждой справедливости, верой в свою правоту.
Наша война к тому же оказывается неимоверной долготы жизнью, потому что длится по много лет, ведь пространства наши известны, а в пересчете на боевые действия – это долгое-долгое время, когда фронты безбрежны, а отступать по России можно не год и не два. Война на русской земле вязнет как в болоте, но вязнет в ней душой и человек. По той же причине, что Россия – страна огромных пространств, для защиты которых не было никогда средств содержать еще и наемную армию – под ружье шел и идет чуть не каждый. А было даже целое сословие, что жило войной, – казаки. И кто выбрал себе по доброй воле судьбу военного и кто не выбирал такой судьбы – все равно поколение за поколением идут на службу и вбухиваются жизнями в нашу нескончаемую войну.
Наша война похожа на круговую оборону. Но мы и ходим по ней, как по кругу. Ходим по войне как по замкнутому кругу – а ищем мира, так что в советскую эпоху она, война, уже стала чуть не осознанной разновидностью борьбы мир. Где хотели мира – там воевали… У войны есть причины и ход событий, но каждая война учила людей только убивать.
Гефсиманское время
Во все века – Русская земля. Свое же государство для русских – кочующее пространство , пределы которого неведомы. Поэтому с миром государственной власти, отсылая жалобы и мольбы, принимая милость и наказание, русский человек общается как с небесной силой. То, что не смеют сделать для себя люди, должно сотворить всесильное божество верховной власти: другой, как бы земной и зависимой, ее не приемлют. Тут не ропот раздается – а топот, свист… И только дай слабину, государь, покажи сопли, слюни: размажут. Верят в ничем не ограниченное могущество власти – и принуждают ее быть сверхъестественной, не признающей над собой никаких законов, безумной в своих устремлениях. Это такая власть считается у нас сильной, которая ставит максимальные цели и для их достижения использует максимальные средства. Но именно поэтому власть в России безбожна, поэтому она сама – источник всех исторических бедствий, создатель и вдохновитель всех революционных ситуаций. Или старую какую деньгу на новую обменяет… Или веру какую старую на новую, так что всякой веры народ лишится… Или крестьян освободит так, что они, именно освобожденные, начинают хотеть смерти всех помещиков… И когда русские ищут защиты, справедливости, правды – умоляют Богородицу, к ней все народные мольбы. Сколько же их на Руси! Казанская, Владимирская, Тихвинская, Абалакская, Федоровская…. Так бросаются к матери ее дети, будто и страдающие потому, что оставлены, наказаны отцом. Русские видят себя распятыми под властью небес – и властью верховной – но волю свою передают земле. Распятая родная земля! Это не Мы – это Она страдает. Страдания за родную землю для русских – это и есть приготовление к обретению новой жизни.
В духовном смысле это – гефсиманское время , время страданий, наполненное трагическими предчувствиями, приготовлением к тому, что должно произойти: к таинству обретения новой жизни. Это время скорби и глумления, подвига и предательства. Это время смятения и борьбы в душах людей и для самого Спасителя – того, что взывает к своему Отцу: «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» В самом церковном круге – это время страстной седмицы . Все его символы и события выявляются с беспощадным реализмом, потому что как никакое другое оно требует правды.
Для государства это время реформ, необходимость которых осознается нацией, ищущей путь к спасению. Преобразование государства – и есть обновление национальной жизни. Но в истории России таинство обновления надрывается расколом, погружает в безвременье, объемлющее нескончаемую череду исторических эпох. Это время, когда сами русские решают судьбу России, а выбор людей направляется только верой, потому что это выбор будущего. Мы говорим уже о смутном времени русской истории. Смута порождается всеобщим отрицанием реальности, именно поэтому будущая, то есть возможная обновленная жизнь, оказывается в сознание людей более подлинной, настоящей. Это время беззакония, принесенное жаждой справедливости, – и хаоса, в котором каждый вопит о порядке. Для всех и каждого оно-то становится временем страданий, но разрушение реальности, обрекающее на страдания, производится по воле самих же русских людей.
Иначе сказать, нельзя заставить людей страдать, жертвовать собой, своей жизнью, если это не веление самой человеческой души. Но русскими как будто и утрачено чувство времени, его реальности. Все свершится, и через «великую пропасть» времени дано перескочить, если принять страдания и смерть! Это волевой отказ от продолжения истории, когда приготовление подменяется готовностью, а чудо – осознанной жертвой во имя достижения возможной новой жизни. Поэтому во всякую эпоху Россия гибнет… И во всякую эпоху нужно спасать Россию… То есть нужно прекратить ее историю, чтобы возможным потом уж стало ее спасение: воскрешение из мертвых. «Отрицая Провидение и какой-то изначальный план, осуществляющийся в истории, человек себя здесь ставит на место Провидения и в себе видит своего спасителя», – пишет русский философ. Но как это в сущности непонятно … Что время обновление всегда у нас становится для народа временем тяжелейших страданий… Что путь к обновлению, то есть к спасению, пролегает через страдания и смерть, ведет на Голгофу… Это национальный порыв к святости. Но и не что иное как саморазрушение, самоистязание, самоистребление, приводимые в действие только верой. Массовое и кем-то всегда хорошо организованное переселение на тот свет – туда, где небесная родина и все давно уже обустроено. Заброшенность, тоска, пустота – все, что окружает здесь и сейчас, не должно ни пугать, ни удивлять, потому что это жизнь внешняя, ничего уже не значащая.
Это время страданий, само как распятое, бездвижно повисло над Россией. Как на небо уйдет еще один стон несчастного, замученного, оставленного… Еще одного, на крови которого и на болотах или уже в вечной мерзлоте что-то строилось, но так и не построилось… увязло, бездарно пропало. Оно, очередное светлое будущее. Третий Рим… Окно в Европу… Коммунизм… Капитализм… Демократия… Возвращалось всегда, будто с небес на землю, разбитое корыто. Пятимся – и это очень русское словцо, наш обратный путь. Свой крест, умывшись кровью, тащим обратно, чтобы все начать с начала. Очередная утопия произвела на свет еще больше уныния, неправды, страданий… Утрачивается вера в себя, в свои силы. Но почему же все пути к обновлению ведут в России в никуда? Ответа никто не даст, его-то и нет – ответа на этот главный вопрос… Сохранит нас то, что мы сами же сохраним… СПАСИ И СОХРАНИ – ЭТИ СЛОВА ДОЛЖНЫ БЫТЬ ОБРАЩЕННЫМИ В РОССИИ ОТ ЧЕЛОВЕКА К ЧЕЛОВЕКУ. Россия как бы сама же стирала со своего пространства европейские дворцы, православные храмы… Потом строилось на этом фундаменте новое… Санатории для трудящихся, тюрьмы для врагов народа… Теперь на месте тюрем – снова возрождаются монастыри… Но где были фабрики, заводы – руины…
Огромная великая страна – фундамент, который для того и готовили, строили, чтобы выдержал какую-то такую же, почти небесную мощь, но воздвигли на нем безбожную власть, загибшую в своей бессмысленности. Теперь нашли применение – или это почти последнее спасение – нефтяные вышки. Фундамент уже дал трещины. И остов этого пространства остался, только остов. Можно сказать, что сама земля ушла из-под ног, меньше стало ее у России. Может быть, в этом есть воля самого нашего пространства. Оно сузилось. Оно как бы устало от наших бесплодных попыток что-то построить, но для этого разрушив. На нашей земле могут бороться главные для мира идеи – и побеждать, воплощаться в жизнь, обретать свою реальность. Но что земля выдержит, вынесет?
Мы же знаем это – все на земле разрушается без любви.