Против часовой стрелки Катишонок Елена
Дети об этом не знали – и не узнали никогда.
3
Чем измеряется жизнь человека? Успехами и неудачами, болезнями, надеждами и разочарованиями; сменой власти; покупками; влюбленностями, детьми, встречами и разлуками; неприятностями; переездами с квартиры на квартиру, находками и утратами; ссорами, изношенными туфлями, прочитанными книгами, праздниками, войнами… Письмами, полученными и написанными, но так и не отправленными; любимыми игрушками, юбилеями и смертями, разбитой посудой, исписанными блокнотами, хлебными карточками… да мало ли что еще может быть перечислено в списке, где только две абсолютных величины: смерть и война. Для удобства, а также объективности жизнь измеряется временем: повешен на стенку новый календарь, отогнут очередной глянцевый лист, и сентябрь плотно прильнул к августу. Теперь понедельники передают все сплетни своим подельникам-понедельникам, вторники и четверги шелестят в затылки своим августовским тезкам, да только что тем в грянувших событиях, коих они, августовские, не дождались?!
Объективность времени сомнительна. В детстве между двумя днями рождения простирается вечность. Когда ты юн, о времени не думаешь – оно безраздельно принадлежит тебе. Не то в старости. Хоть время становится пожилым и почтенным, впереди его так же мало, как трешек в кошельке до пенсии, зато все, что прожито, – твое состояние, а это целый капитал, который позволяет жить на проценты… Время разветвляется прихотливыми тропками воспоминаний, и у каждой – свое собственное время, которое, в свою очередь, может быть растянуто почти до полной безразмерности, так оно послушно.
Совсем недавно по телевизору показали кусочек старого фильма. Маленький человек в мешковатых штанах и щегольском котелке быстро-быстро шел вперевалку, помахивая тросточкой и глядя прямо на бабушку удивленными грустными глазами. Сколько фильмов пересмотрела она в молодости, и многие не один раз! На черно-белом экране подергивались в судорогах коварные ревнивцы и влюбленные, полицейские и несчастные простаки, кроткие цветочницы, высокомерные миллионеры, мерзавцы, обманутые красавицы… Верх искусства. Те, кто пришли вдвоем, украдкой поглядывали друг на друга в условной темноте кинозала и, обменявшись улыбками, снова поворачивались к экрану, а лица их мерцали, словно освещенные лунным светом.
Вот еще одна уловка времени: все фильмы, просмотренные в молодости, теперь словно слились в один, долгий и захватывающий, о чьей-то бесконечно далекой, прекрасной и недоступной жизни.
Большому портрету в овальной раме шестьдесят семь лет. Он висит под небольшим углом к стене, поэтому кажется, будто девушка чуть наклонилась вперед, чтобы получше рассмотреть себя спустя почти семьдесят лет: седые волосы, загорелое лицо, исчерченное морщинами, как гравюра, янтарную брошку на воротнике и ревматические пальцы на будильнике. Глаза на портрете смотрят прямо и внимательно; кажется, девушка вот-вот улыбнется. Должно быть, улыбнулась, когда фотограф окончил работу, но это ее секрет. Бабушка знает наизусть каждую черточку портрета и смотрит снисходительно на юное лицо, черные волосы, разделенные пробором, нитку жемчуга на черном платье, про которую только она помнит, что была невероятной длины, так что приходилось завязывать узлом. Подарок отца ей на восемнадцатилетие: 1919-й год, апрель.
…По всем законам жанра, не говоря уже о причудливых извивах памяти, отсюда должна была бы протянуться дорожка к жаркому ростовскому лету 14-го года, прорезав стрелой пышный тенистый сад, и остановиться у колонн пансиона, но на столике внезапно зазвенел будильник: второй, маленький; это он вчера ее разбудил и отправил к внучке в больницу. Сегодня ему звонить не полагалось: в больницу ехать бабушка не собиралась, однако вещи, долго живущие с человеком, мало-помалу сами очеловечиваются и ведут себя в соответствии с обретенным характером, а зачастую и вообще выходят из повиновения. Или, наоборот, движения человеческих рук становятся более механическими, и непрошеный звон легко объясняется тем, что, заводя, она машинально вызвала к жизни звонок.
Как бы то ни было, фальшивая белая ночь подошла к концу. За стеной, в соседней комнате, послышался глухой стук упавшего диванного валика, привычный и неизбежный, как пенье муэдзина на Востоке или звон Биг Бэна в Лондоне: последние сорок лет так начинался ее день. Он привычно озвучивался, и это напоминало оркестр перед началом концерта, когда музыканты настраивают инструменты, покашливают и тихонько переговариваются. Оркестр составляли льющаяся из крана вода, горловой звук раковины, шарканье половой тряпки, газовая горелка, загудевшая свирепо, как паяльная лампа, и тут же усмиренная в трепетную фиалку наступившим на нее кофейником; стук дверей на лестничной площадке; шипенье замерзшего масла, плывущего по сковородке, как фигурист по льду, и кудахтанье захлебывающегося чайника. Спешат трамваи, дрожат оконные стекла; одно утро похоже на другое, как два коробка спичек. Однако так было не всегда: неизменны разве что бодрый звон трамваев, вода, всегда холодная и необыкновенно вкусная, да звук упавшего валика. Бабушка помнит утреннюю суету с растопкой плиты. Помнит, как купила примус, затем керогаз; газовая плитка появилась намного позднее. Современник примуса, оранжевый эмалированный кофейник, жизнь вел спартанскую и ничего, кроме цикория, отродясь не пробовал; он даже представить себе не мог, что его сменит алюминиевая посудина шахматного силуэта с нелепой длинной ручкой. А сковородки в то время и вовсе скучали неделями, оживляясь изредка, чтобы поджарить картошку на постном масле…