Дневник последнего любовника России. Путешествие из Конотопа в Петербург Николаев Евгений
– Да про какую Полину речь?
– Про ту самую. Черненькую! Или уже забыл?
– А-а-а! Вот ты о чем… – я рассмеялся.
Действительно, была одна история. Она случилась в Петербурге несколько лет назад. Тогда у Клещева была любовница по имени Полина. Потом – так уж сложилось – она стала и моей любовницей. Из-за этого мы едва не поссорились с Клещевым, но все закончилось благополучно: муж увез даму нашего сердца в Саратов, и посему наше соперничество с Клещевым тотчас утратило всякий смысл. И вот теперь прапорщик счел, что в этой пьесе я описал «дела давно минувших дней».
Я объяснил Клещеву, что давно уж забыл о нашей общей возлюбленной и что имя Полина в пьесе выбрано произвольно.
– Да как же произвольно? – не унимался тот.
– Да ты сам посуди! Ведь ни меня, ни тебя не зовут ни Иваном, ни Родионом, так?
– Так, – согласился прапорщик.
– И ведь не давали же мы друг другу тумаков, так?
– Разумеется, ведь мы благородные люди, а благородные люди стреляются, а не дают друг дружке тумаков.
– Следовательно, это не мы с тобой в пьесе?
– Не мы, – после некоторого раздумья согласился Клещев, – но Полина-то та самая!
Поняв, что толковать с тугодумом о природе вымысла нет никакого резона, я заявил, что изобразил в пьесе двух лакеев моего дяди – Ивана и Родиона и его же служанку Полину.
– Это правда? – спросил Клещев.
– Чистейшая.
– А где живет твой дядя? – все еще сомневаясь, спросил Клещев.
– В Москве. На Поварской.
– Ну, тогда хорошо, – сказал Клещев. – Тогда ладно.
Когда тугодумный прапорщик ушел, я рассмеялся, но затем, однако, призадумался – а действительно, почему я наградил персонажей пьесы такими именами? Ведь были же на то какие-то причины, чтобы эти, а не другие имена вывела в пьесе моя рука?
Я принялся размышлять, какие именно люди стали или могли стать прототипами моих героев. Что касается Ивана и Родиона, то под ними мог подразумеваться практически любой человек мужеского пола с усами – свидетельством того, что он вышел из отроческих лет. Что же до Полины, то… все-таки, наверное, не случайно я выбрал это имя для героини из сонма женских имен.
Было в нем что-то медовое, тягучее и одновременно – стремительное, резкое, как крыло ласточки, грезилась в нем некая мудрость, которую трудно даже приметить, не говоря уж о том, чтобы постичь.
В жизни своей я знавал, кроме той черненькой, увезенной в Саратов Полины, по крайней мере, еще две особы с таким именем.
У моего кузена была в усадьбе приживалка Полина, про которую он говорил: «Пышна, как лопух, и задумчива, как закат над Клязьмой». Она и в самом деле была медлительна, как растение, и потому ее имели все, кому только не лень. А приживалка этого как бы даже и не замечала. Точнее сказать – принимала как должное.
Любуется себе травками в поле, а к ней уже подбирается управляющий, засмотрится на облачка, глядь, а ручку ее уже усердно поглаживает какой-нибудь случайный гость кузена. А приживалка только улыбается от радости.
«Экая ты, Полина, ленивая», – говорили ей дворовые и видели в ответ лишь ее улыбку.
Детей у приживалки было не счесть, но она их тоже как бы даже не замечала. Все только глядит на них и улыбается. Ну, чистое растение!
Такую бабу хорошо иметь женой, но нельзя оставлять одну ни на минуту. Мало ли какое потомство принесет, а потом дели имущество со всеми встречными и поперечными.
Впрочем, в своей пьесе под именем Полины я, конечно, имел в виду не приживалку моего кузена – уж слишком та была инфантильной.
Еще одной знакомой мне Полиной была жена петербургского аптекаря. Но и эта дама вряд ли могла стать прототипом героини пьесы, поскольку с нею у меня были связаны препакостные воспоминания.
Так уж случилось, что однажды, будучи сильно навеселе, я перепутал аптекаршу с ее мужем. Все это случилось ночью, оба они были одинакового роста, оба субтильные и даже голоса имели одинаково писклявые. Накинулся я на нее со всем пылом страсти, но вдруг оказалось, что это не аптекарша, а аптекарь. Тьфу! Так что и эту Полину я не стал бы подразумевать в веселой пьесе. Других же знакомых дам по имени Полина я, как ни старался, не смог припомнить.
Так откуда же взялось это имя в пьесе – сладкое, как мед, и тяжкое, как крест, разящее, как клинок, и магнетическое, как мечта? Явилось ли оно из пены морской, подобно Афродите, или – из уха Зевса, как богиня мудрости Афина Паллада?
Незамысловатый человек Клещев, а тему поднял такую, что я всю ночь в постели ворочался.
Ночная гостья
Шла уже вторая неделя моего заточения. Несмотря на то что пребывание на гауптвахте было весьма комфортным, меня уже тяготило вынужденное безделье. Перо мое, поначалу пробовавшее себя в безобидных шутках, перебралось на сатирическую ниву. Уже ходили по городу несколько эпиграмм, и не только предводитель дворянства и прокурор сурово сдвигали брови при одном только звуке моего имени, но и многие другие местные господа возмущенно фыркали и восклицали: «Да что себе позволяет этот поручик!»
В одну из ночей, когда я сидел за столом и писал очередную эпиграмму, в дверь постучали.
– Ну, осел, заходи! – громко воскликнул я, полагая, что только ослу может прийти в голову стучать ночью в дверь арестанта.
Дверь тихонько отворилась, и я увидел на пороге супругу моего противника Елену Николаевну. Меня будто варом обожгло – уж ее-то прихода я никак не ожидал. Тем более ночью. Елена Николаевна была бледна и прижимала к своей груди корзину. Я вскочил из-за стола и быстро подошел к гостье.
– Прошу прощенья за мои слова! – сказал я, подавая ей руку. – Впрочем, уверен, что вы на меня не сердитесь – ведь вы насколько прекрасны, настолько и умны, следовательно, не могли принять эти слова на свой счет!
– Да, признаться, еще никому не приходило в голову называть меня ослом, – Елена Николаевна улыбнулась, и щечки ее заиграли. – Впрочем, другие господа, возможно, были не столь проницательны и не заметили во мне того, что увидели вы…
Тут я, разумеется, весь рассыпался в комплиментах и предложил гостье присесть к столу.
Елена Николаевна вошла в помещение, и все здесь наполнилось запахом желтых одуванчиков, голова моя закружилась. Я вновь почувствовал ту невидимую нить, что возникла между нами еще при первой нашей встрече. Вероятно, ее чувствовала и Елена Николаевна, и от того еще более смутилась.
– Поручик, вы, вероятно, удивлены моему визиту… – гостья опустила глаза. – Что ж, я хорошо вас понимаю – ведь если бы мне самой еще недавно сказали, что я приду ночью на гауптвахту к гусару, я бы сама этому ни за что не поверила. Однако ж я пришла…
– Какая бы ни была тому причина, я благодарен судьбе за счастие видеть вас! – воскликнул я, не сводя с нее восхищенных глаз.
– Дабы не ставить обоих нас в двусмысленное положенное, сразу объявлю – я здесь с одной лишь целью… я пришла поблагодарить вас… – голос гостьи зазвенел. – В ваших руках всецело была жизнь моего супруга, но вы не поддались искушению отомстить за незаслуженно нанесенную обиду… Я пришла сказать вам, что вы благородный и достойный человек… что бы ни говорили о вас другие… знайте… знайте, что я…
На глазах Елены Николаевны блеснули слезы; я поспешно вскочил, затем столь же поспешно припал на колено и поцеловал ее руку.
…А потом… Словно как-то по-другому потекло время, словно мы закружились в блистающей его воронке, скрывшей от нас и обшарпанные стены купеческого лабаза, и засаленный арестантский стол… Мы лакомились пирогами и конфектами из корзинки, принесенной милой гостьей, хохотали над моими карикатурами на общих наших знакомых и говорили, говорили, говорили…
На улице раздался стук копыт – невидимый нами всадник куда-то спешил своею дорогой.
– Мне пора, – сказала Елена Николаевна. – Было бы нехорошо, если бы меня увидели у вас.
– Да кто же сейчас может прийти сюда! – засмеялся я. – Кому интересен спящий арестант!
– Наверное, вы уже убедились, что присущие многим предрассудки мне не свойственны… – торопливо проговорила Елена Николаевна. – Тем не менее мне действительно уже пора…
– Однако вы не слышали моей последней эпиграммы…Давайте я ее прочту…
– Я знаю, что у вас острый, временами даже злой слог, но… но порой жизнь бывает еще злее… – Елена Николаевна опустила глаза. – Завтра, вернее, уже сегодня я уезжаю.
– Уезжаете? – внутри у меня все похолодело. – Куда?
– Муж подал прошение об отставке… После всего, что случилось, он понял, что ему нет места на военном поприще. Я уезжаю сегодня, а он следом, когда уладит все формальности.
– И куда же вы… – слова застревали у меня в горле.
– Сначала – в Москву, а потом – в Швейцарию. Мужу нужно лечение.
– Ну, что ж… Желаю вам счастливого пути… Надеюсь, что вашими стараниями и стараниями европейских эскулапов ваш супруг вновь обретет отменное здоровье.
– Да что такое вы говорите! – воскликнула Елена Николаевна; в ее глазах блеснули слезы.
– Желаю вам счастливого пути! – с этими словами я шагнул к ней, чтобы поцеловать на прощание руку.
Вероятно, я сделал это слишком поспешно – стол качнулся, и свеча упала. В кромешной темноте мы оба бросились поднимать ее. Мои пальцы коснулись рук гостьи. Они нашли их, как находит огонь солому.
Наша страсть была бурной.
Мы не любили, мы пожирали друг друга.
…Я лежал и блаженно смотрел вверх. На улице еще была ночь, но по потолку уже поползли предрассветные тени. Я не видел неба, но знал, что оно усыпано звездами. А все мое тело было усыпано ее поцелуями. Если бы они могли светиться, я был бы как небо.
Прощай, Конотоп
После этой ночи я впал в хандру. Меня уже не радовали ни пирушки, которые мы продолжали устраивать с гусарами на гауптвахте, ни утехи с Авдотьей по вечерам.
Я даже написал об Авдотье такое четверостишие:
- Она скучна, как куль муки,
- А две ее – тьфу-тьфу – ноги
- Мои заклятые враги, как пироги без сласти,
- Как поцелуй без страсти.
Эти строки я, разумеется, никому не прочитал, дабы моя хозяйка не стала предметом досужих разговоров. Хоть и принадлежала Авдотья к низкому сословию, но сердце у нее было золотое, душа чистая, и не заслуживала она насмешек. Однако при всем том меня ужасно огорчало, что поэтические строки в очередной раз оказались в тенетах морали. Пусть и не высоким штилем говорила мне Муза обо мне и об Авдотье, но что ж… Муза – небесная гостья, и ей позволено говорить так, как она того пожелает. И уж не господам моралистам, которые выползают, как клопы из щелей, лишь только почуют свежую кровь, поучать ее. Поэзия выше жизни, ибо она раньше явилась.
…Друзья рассказали мне, что Тонкоруков подал прошение об отставке и уехал вслед за супругой. Даже ни с кем из товарищей не попрощался.
– Баба с возу – кобыле легче, – усмехнулся при этом кто-то из гусаров.
Еще одним событием стал альманах, привезенный в Конотоп из Москвы. В нем была напечатана сказка о том, как гусар играл в лапту с кузнечихой. Понятно, что по цензурным соображениям безымянный автор не мог рассказать всю правду о баталии с кузнечихой и поэтому прибег к иносказаниям. Однако за этими иносказаниями легко угадывались действительные события и действительные герои «сказки». Автор даже не забыл упомянуть, что кузнечиха «играла в лапту в синем плате, чтоб волоса не растрепались».
Гусары гадали, кто написал сказку, спрашивали и мое мнение, но я только пожимал плечами, меня это не интересовало. После отъезда Елены Николаевны жизнь казалась мне пресной, как шампанское без пузырьков.
Утром на гауптвахту явился штабной офицер и сообщил, что меня требует командир эскадрона. Я собрался, и мы отправились в штаб. Там я узнал от Ганича, что дело мое благополучно закончено.
– А потому вам такая поблажка вышла, что обошлось без крови, – сказал Ганич, отдавая мне саблю. – Конечно, кровь из носа твоего противника не в счет.
Тут подполковник усмехнулся.
Затем он провел меня в отдельную комнату и плотно прикрыл за собой дверь. Я удивился – если дело окончено, к чему приватные разговоры за закрытыми дверями?
– Поручик, вчера пришло предписание из Петербурга. – Ганич медленно повернулся ко мне правым боком. – Тебя в генеральный штаб срочно требуют.
Подполковник теперь в упор смотрел на меня единственным своим глазом, столь напоминавшим мне нору барсука.
– В генеральный штаб? Зачем? – чтобы прервать тишину, поинтересовался я.
– А ты сам как думаешь – зачем тебя в генеральный штаб требуют? – в его глазу мелькнуло нечто загадочно-тревожное, что могут даже не увидеть, а скорее почувствовать охотники, подкравшиеся к норе со спрятавшимся в ней барсуком.
– Не имею никаких предположений о том, зачем меня могут требовать в генеральный штаб.
– Просто так, за здорово живешь, обер-офицера туда не потянут. – Подполковник устремил свой загадочный взор к потолку. – К этому должна быть очень веская причина. Тем более что сам генерал Растопчин это предписание подписал.
– Растопчин? Теперь, пожалуй, догадываюсь.
– Ну!
– Хочет, чтоб я помог ему растоптать врагов Отечества, которые повсюду вьют гнезда вольнодумства. Одному-то ему – никак, а совместными усилиями мы с врагами обязательно управимся. Я буду сбрасывать их гнезда с дерев, а уж генерал топтать. На то он и Растопчин.
– Кхе, кхе, – Ганич отвел взор в сторону. – Будешь упражняться в остроумии в Петербурге. Лучше вспомни, что ты еще натворил в последнее время.
– Да что же я мог натворить, сидя на гауптвахте? – усмехнулся я.
– Ну да, ну да, – сказал Ганич задумчиво. – И знаешь, мне самому это все кажется чрезвычайно странным… Что-то тут нечисто.
– Да что гадать, приеду – узнаю, – сказал я, хотя и сам, признаться, был заинтригован не меньше Ганича.
– И то правда, гадать нечего, – вздохнул мой командир. – Ну, иди, собирайся. В канцелярии уж бумаги готовы. Да возвращайся быстрее в эскадрон, помни – мы тебя ждем.
…На прощание мы устроили с гусарами пирушку, а утром следующего дня я отправился в путь. Уже выехав на проселочную дорогу, я обернулся: кривые мазанки и сараюшки дремали в садах, Авдотья в белом платке помахала мне рукой и принялась забивать колышек для своей козы. Прощай, Конотоп, больше я тебя никогда не увижу.
Конотоп – Москва. Начало пути
Нет на свете ничего лукавее правды. Бывает, услышишь ее голос, и таким он тебе почудится сердечным и звонким, что схватишься тотчас за перо, чтобы не забыть ни единой чудной его ноты… Глядь, а правда-то к тебе уже задом повернулась да такую руладу из щели меж розовых своих ягодиц загибает, что аж волосы дыбом. Но соберешься-таки с духом, чтоб описать и это, обмакнешь перо в чернила, но лукавая правда уже выхватила перо и воткнула его в твое сердце… Льются слова, писанные кровью, чтоб отозваться в благодарных сердцах людей, а правда хохочет тебе в глаза и кричит: «Ложь это, чистая ложь!» Посмотришь – и видишь: да, ложь. Слова не точны, события противоречат друг другу и спотыкаются, как хромая кобыла.
Вот, например, хотел я написать, что, выехав из Конотопа, направился на северо-восток, уж обмакнул перо в чернила и тут глубоко задумался. Да какой же это северо-восток, коли дорога шла то на север, то на восток, а иной раз такие загогулины выделывала вокруг рощ и оврагов, что честнее было бы написать, что заодно ехал я и на юг, и на запад. А однажды бричка выкарабкивалась из такой глубокой балки, что когда я выглянул, дабы понять, где нахожусь, то увидел сквозь листья кустарника степного орла, реявшего в небе. Вот и попробуй напиши, в каком направлении шла дорога – на северо-восток, на юго-запад или же – к облакам.
По этой причине не буду гнаться я за лукавой правдой, а стану лишь добросовестно описывать свое путешествие. Так оно, пожалуй, правдивее получится.
Итак, я ехал по дороге на Брянск. Была она пыльной и в огромных лужах, которые не пропадали даже в засуху. Вряд ли ошибусь, если скажу, что они в свое время отведали копыт и половецкой конницы, и батыевской, и польской, и казацкой. Канули в Лету истории великие империи Востока и Запада, а эти лужи все пережили, все было им нипочем. Вот теперь и наши сивки потчевали их копытами, перетаскивали через них кибитки, брички и переносили седоков.
Моим попутчиком был корнет Езерский, ехавший в Москву по семейному делу. Езерский недавно поступил в гусары. Достаточно было взглянуть на его нежное, как весенний листочек, лицо, чтобы живо представить, как еще вчера всяческие мамушки и нянюшки заботливо подкладывали в его золоченую тарелку пироги и отгоняли от нее мух. Уж такое было у него лицо, что невольно возникало желание провести пальцем по щеке корнета – нет ли на ней того клея, который остается на листочке, когда тот только вылупится на ветке.
В деле Езерский еще не успел побывать, гусарскую жизнь только начинал и потому смотрел на меня как на героя или, по крайней мере, как на старшего брата.
В первом же селе за Конотопом корнет напросился в мою бричку и оставил свою на попечение кучера. Сев напротив меня, он придал своей физиономии то печально-меланхолическое выражение, которое часто можно видеть в кругах великосветской молодежи, зевнул и сказал, что совершенно уже разочаровался в жизни. Я улыбнулся. Корнет вспыхнул и стал доказывать, что можно и в юные годы успеть разочароваться в жизни. Свои доказательства он подкреплял цитатами древних мудрецов и стихами пиитов. Я не счел нужным спорить, и уже через полчаса корнет позабыл, что жизнь ему порядком наскучила – стал живо интересоваться моим мнением о самых разных вещах: какие пистолеты лучше в бою, как их быстрее зарядить, правда ли, что разночинцы умеют слагать стихи не хуже дворян. Особенно интересовало корнета – могут ли молодые жены помышлять об изменах не только своим старым мужьям, но и молодым.
– Могут, – сказал я. – Более того, они не только помышляют, но и охотно изменяют молодым мужьям.
– Но для чего они это делают? – с изумлением воскликнул корнет.
– Для того, чтобы старые мужья не завидовали молодым.
Езерский разразился таким хохотом, что наш кучер вздрогнул, а позади нас раздался возглас проклятия. Тут надобно упомянуть, что одним караваном с нами ехали конотопские купцы. Они отправились в путь с нами в надежде, что бравый вид гусаров позволит им избегнуть встречи с разбойниками, которые в последнее время шалили на этой дороге. Купцы ехали за товаром в Брянск на Свинскую ярмарку, именуемую здесь ради благообразия Свенской, хотя река, по которой она получила свое название, испокон веков именуется Свинь – это сами купцы мне и поведали. Купцы были при деньгах и потому с тревогой прислушивались к каждому необычному звуку. Нетрудно представить, в какое смятение пришли они, когда вдруг услышали прямо перед собой этот внезапный хохот.
Вообще, во время этого путешествия корнет доставлял купцам много хлопот.
Так, например, однажды он вдруг велел кучеру остановиться и, выскочив из брички, принялся поджигать пух деревьев, скопившийся в колдобинах у дороги. Он радовался, как ребенок, и, указывая на огоньки, восторженно кричал мне: «Посмотрите, поручик, как горит! Вы только посмотрите!»
Я велел корнету вернуться в бричку.
Весь наш поезд остановился, с купеческой подводы соскочил приказчик и принялся топтать огоньки.
– Да как он смеет! – возмутился корнет и даже схватился за саблю, когда приказчик, затоптав огоньки сапогами, расстегнул штаны и пустил на всякий случай струю по колдобинам с пухом.
– Погоды жаркие, – объяснил я. – Купцы опасаются, как бы поля не загорелись.
– Вот ведь дикари! – воскликнул корнет. – Они совершенно лишены всякого представления о возвышенном!
– Да много ли возвышенного в том, что урожай сгорит?! – засмеялся я.
Корнет смутился и, дабы скрыть это, раскрыл книгу. Хотя как он мог читать Парни, когда бричка то подпрыгивала на ухабине, то кренилась из стороны в сторону, как шхуна в шторм.
Я отхлебнул из походной фляжки и запустил свой взор в окрестности: унылые буераки, поля, изможденные жарой, да куцые перелески. Я не отношусь к тем, кто умеет находить в природе вдохновение или хотя бы отдохновение. Она представляется мне скучной декорацией в безумно интересном спектакле жизни. И хотя в этом спектакле роль каждого заранее определена и, собственно, уже сыграна, он все-таки влечет к себе. И вот ведь парадокс: спектакль сыгран, но никто из игроков не знает, какая роль ему выпала.
Взять, к примеру, моего попутчика корнета Езерского. Какая роль ему уготована в пьесе жизни? Первый акт он уже отыграл. Во втором акте он, вероятнее всего, отправится в поход и, коль суждено ему будет из него вернуться, удачно женится. Езерский из знатного рода, и ему подберут невесту без сучка без задоринки, то есть такую, в которой пороки благополучно дремлют в ожидании дней семейной жизни. В третьем акте он выйдет в отставку и займется взращиванием потомства своей супруги. В четвертом и заключительном – благодарные отпрыски поместят его в семейный мавзолей. Вероятнее всего, так все и произойдет, но, возможно, для корнета написана иная пьеса. Может быть, уже завтра назовет он какого-нибудь хвата-ротмистра подлецом, а послезавтра получит пулю в лоб. Вот и вся пьеса. А в том, что роли расписаны наперед, сомневаться не приходится. Иначе не приснилось бы мне неделю назад, как лопнула с левой стороны подпруга у купеческого каурого, а сегодня утром не стал бы приказчик чинить эту самую подпругу, лопнувшую как раз слева, когда мы выехали из Конотопа. Все это наперед увидела во сне моя душа, не пожелала она лишь увидеть, как рассерженный купец пройдется арапником по спине нерадивого приказчика. А может, и видела, только мне не рассказала.
…Езерский закрыл книгу, зевнул и сказал:
– Поэзия… Как прежде любил я ее… а теперь и она уже не будит моего воображения. Все в ней так скучно, так пресно. И поэтов настоящих уже не видно.
– Неужели? – усмехнулся я.
– Да, поручик, это так. Увы, звуки байроновской лиры мне уж приелись, Шелли вызывает лишь зевоту… А наши… Что ж говорить о наших поэтах… Они лишь подражают англичанам и французам, потому я разочаровался в поэзии. Теперь, пожалуй, только в природе я могу находить прекрасное. А вы, поручик?
– Природа не занимает моего воображения, – сказал я.
– Как? – удивился корнет. – Ведь верный признак всякой возвышенной души, – а у вас именно такая душа, – это умение восхищаться природой. Недаром же все поэты воспевают ее.
– Настоящие поэты ее изучают, а воспевают рабы.
– Рабы? Поручик, я не понимаю вас, – удивился корнет. – Не будете ли вы столь любезны прояснить вашу мысль?
– Что ж, охотно. Видите ли, корнет, не надобно иметь возвышенную душу, чтобы восхищаться тем, что сильнее нас. Человек – всего лишь песчинка в огромном мире. Этот мир во сто крат сильнее человека… Да не во сто, а в тысячи и миллионы раз. И тот, кто воспевает природу, подобен собаке, которая с умилением виляет хвостом хозяину и преданно смотрит ему в глаза. Не находите ли вы, корнет, что заглядывать в глаза сильному и вилять пред ним хвостом – низменно? Что это рабство?
– Вы очень горды, – немного подумав, сказал Езерский. – Уж не афеист ли вы? Быть афеистом в наше время стало модным.
Я засмеялся, а потом сказал:
– Мне думается, что афеист подобен псу, который кусает дающую руку. Это не по мне.
– Так вы полагаете человека равным творцу? – после некоторого размышления спросил Езерский.
– Корнет, бывали ли вы когда-нибудь у княгини Гагариной? – в свою очередь спросил я.
– Моя маменька была с ней прежде дружна. Впрочем, какое отношение имеет княгиня Гагарина к творцу? То есть к моему вопросу?
– Да, собственно, никакого. Но коли уж зашла речь о собаках, кусающих руки, то у княгини была болонка… Ни то ни се… Маленькая такая, плюгавенькая, но весьма упитанная, потому что ее кормили лучше, чем челядь княгини. Так вот – эта собачка очень любила, чтоб ей чесали животик. Как только явится новый гость, так она тотчас бежит к нему, ложится на спину и ждет, когда он начнет почесывать ей животик. И не отстанет, пока гость уж совсем не измучается, доставляя ей удовольствие. И вот однажды эта сука развалилась передо мной. Я для приличия почесал ей животик и отправился дальше. Тогда она забежала вперед и легла на моем пути. Я снова погладил ее и хотел было идти дальше, но сука все не отставала от меня и даже уже рычала, когда я не хотел почесывать ее. Она считала меня чем-то вроде щетки, предназначенной для ее ублажения.
– И что же вы стали делать? – с улыбкой спросил корнет.
– Дал ей порядочного пинка. Она улетела за кровать и больше уж ко мне не смела подходить.
– А для чего вы рассказываете про собачку княгини, когда наш разговор касается более высоких сфер? – удивился Езерский.
– Человек бывает нагл и глуп, как собачка княгини. Не находите ли вы, корнет, что мы, люди, пытаемся обратить себе на пользу все, что только есть на земле?! Да что на земле! Мы даже самого Господа стремимся сделать своим слугою.
– Как это слугою? – Езерский от изумления даже открыл рот.
– А разве нет? Понятно, когда человек в трудные или опасные минуты своей жизни обращается за помощью к Господу… Человек слаб, ему действительно нужна помощь… Но ведь зачастую мы молился, прося его решать наши самые обыденные нужды. Кто-то просит Господа поспособствовать, чтоб дама явилась на свидание, кто-то – пособить в приобретении новой упряжи для коня, другой, отправляясь в путь, – посторожить имущество… Призываем Господа в свидетели, утверждаем, что вот то-то и то-то нужно делать, потому что так хочет Господь. Но кто из нас знает, что хочет Господь? Мы похожи на избалованного барчука, который уверен, что ему должны потакать, только потому, что за его спиной дворянский герб. Так мало нам герба, мы хотим, чтобы и сам Господь прислуживал нам. Чем же мы отличаемся от собачки княгини, которая считала людей своими слугами, призванными в мир для того лишь, чтобы доставлять ей корм и приятно чесать животик? Не удивлюсь, если Господь однажды поступит с нами, как я поступил тогда с собачкой княгини. Во всяком случае, мы это вполне заслужили.
Слушая меня, Езерский был похож на весенний ледок, подмываемый проточной водой, – кинь камешек, и унесут воды стеклянную корочку.
Я сделал пару глотков из фляжки и закрыл глаза – говорить далее мне не хотелось. Перед моим мысленным взором плавной походкой прошла княгиня Гагарина, за ней облачком проплыла ее глупая собака. Плеск воды в медленной реке… звезды дрожат в воде… Кто-то подкрался ко мне сзади и положил на плечи легкие свои руки. И тут же я почувствовал запах цветущих желтых одуванчиков. Ах, Елена Николаевна, ах, милая, где ты? Может быть, наши пути еще пересекутся?
Кострецы
Под вечер наш караван прибыл в Кострецы. Это было большое торговое село; дальше на много верст в сторону Брянска шли глухие леса. Всякий, кто направлялся в ту сторону, непременно останавливался в Кострецах, чтобы запастись провиантом, привести в порядок лошадей и подводы перед дальнейшей дорогой. Сюда же нередко свозили ворованное и награбленное, и потому о Кострецах шла дурная слава. Когда наш караван въехал в село, из-за каждого куста на нас хищно смотрели темные, закопченные физиономии мужиков, весьма напоминавшие морды затаившихся в водорослях щук.
Мы остановились в гостинице, стоявшей на главной улице рядом с трактиром. Впрочем, гостиницей ее можно было именовать с большой натяжкой. Или – будучи сильно навеселе, когда и пятидесятилетняя матрона кажется милой молодицей. Эта так называемая гостиница представляла собой одноэтажное строение, алчно высунувшее нижнюю челюсть своего крыльца чуть ли не на середину пыльной улицы, а остальной своей частью уползшее в глубь непролазных кустарников. Причем, судя по извивающемуся коридору гостиницы, можно было предположить, что и вся она извивается в этих кустарниках, как исполинский змей.
Я потребовал себе лучший номер, и служка провел меня в небольшую клеть. Там стоял грубый скобленый стол и накрытый лоскутным одеялом топчан, который мой провожатый назвал почему-то барской кроватью.
Я спросил – для чего над «барской кроватью» приделана полка с пустыми горшками. На это служка ответил, что горшки на тот случай, если «барин пожелают-с ужинать в номере».
Часть стены у топчана была деревянной, а дальше шла русская печка, топившаяся из номера, где, судя по возмущенным восклицаниям, поселили корнета Езерского.
Печка была недавно выбелена – вероятно, с целью скрыть несколько коротких нелицеприятных слов, выцарапанных в адрес гостиницы и номера. Однако надписи эти все равно отлично читались.
Стоит еще упомянуть о незатейливом умывальном приборе, а проще говоря – о кадке с водой, которая стояла у двери на табурете. Я заглянул в кадку и заметил на поверхности воды два светящихся пузырька, двигавшихся из стороны в сторону. Поначалу я решил, что это пузырьки воздуха, играющие в неверном свете свечки. Однако, приглядевшись, понял, что это резвятся перед сном два жука-плавунца, жесткие панцири которых отражали свет.
Ночевать в таком номере можно было лишь напившись допьяна, чтоб не обращать внимания на все его докуки. Я немедленно пошел за корнетом, чтоб звать его в трактир на ужин.
…Трактир был пуст, если не считать молодой девки-трактирщицы, хлопотавшей там и сям по своим делам, и двух бородатых мужиков, которые пили чай в дальнем конце. Мы с корнетом сели за стол и стали ждать, когда трактирщица отхлопочется и явится к нам. Она была статной, светловолосой и чем-то очень похожей на мою хозяйку Авдотью. Вообще, я давно заметил, что в каждом небольшом городе или же местности девки имеют некую общую черту, придающую им сходство. В чем именно эта черта заключается, трудно сказать, но она проступает в них подобно тому, как проступают черты родителей в их отпрысках. Возможно, это сходство между девками, живущими в одной местности, обусловлено тем, что они приходятся и в самом деле друг дружке довольно близкими родственницами.
Впрочем, мой кузен, с которым мы как-то обсуждали это любопытное обстоятельство, высказал убеждение в том, что причину такого сходства нужно искать в общем предке, давшем когда-то начало всему роду, живущему в той или иной местности. И этим общим предком был, возможно, не человек, а животное, которое либо напрямую начало местный род, либо почиталось божеством, которому люди подражали. Именно поэтому в Ярославском крае многие жители до сих пор похожи на медведей, а в Ильменском – на щук.
Свою теорию кузен вознамерился даже проверить на практике – скрестить своего дворового с молодой лосихой. Это ему не удалось, но кузен не унывал. Он решил вывести некое охотничье животное, которое обладало бы стремительностью гончей и котиным умением скрадывать добычу и было бы способно взбираться на деревья, чтобы хватать куниц и белок.
«С таким псом я получу золотую медаль на выставках Европы. Самому-то мне белки без надобности, но славы Отечеству прибавлю», – говорил кузен.
Он посадил в короб гончую и кота, полагая, что рано или поздно, даже сами того и не желая, хотя бы просто со скуки, они все-таки начнут спариваться. Однако ж ни кот, ни гончая, не ведавшие о том, что посажены в короб, дабы прославить наше Отечество своими невероятными отпрысками, никак не желали спариваться.
Тогда кузен выучил гончую пить наливку, а кота потчевал валерианным корнем, полагая, что подшофе они, подобно людям, уж точно пустятся во все тяжкие.
Увы, и эти надежды кузена не оправдались. Гончая так и не дала потомства, а по выходе из короба прибилась к чайной, где на потеху купцам и крестьянам плясала за рюмку наливки, пока совершенно не спилась. С котом, кажется, вышло и того хуже – не то сдох еще в коробе, не то обезумел по выходе на волю.
Из этого следует вполне очевидный вывод: не все так просто в мире природы и не все теории моего кузена верны.
Но откуда же все-таки берется тогда удивительное сходство между девками, обитающими в той или иной округе? Вот, например, эта трактирщица и моя Авдотья – на вид они были словно родные сестры. И даже движенья их были похожи: когда трактирщица стала доставать горшок с полки и привстала на цыпочки, я явственно почувствовал в своей ладони тепло ее крепкой, чуть взбитой вверх ягодицы. Уж если и в самом деле мой кузен был прав и в каждой местности когда-то было божество, с которого люди брали пример, то в этом крае таким божеством была красавица сосна, и зимой и летом хранящая тепло солнца. То тепло, которое всегда чувствует рука, касающаяся ствола этого дерева. И еще, быть может, – каплю тягучей, терпкой смолы…
– Ах, как хороша! – невольно молвил я, любуясь на трактирщицу.
– Кто хороша? – удивился Езерский.
– Да трактирщица же! Ты только погляди на нее!
– Удивляюсь вам, поручик! Как можно интересоваться какой-то трактирщицей, тем более столь медлительной, – сказал Езерский. – Мы уже довольно ожидаем, когда она соизволит предложить нам ужин.
– Она потому не предложила нам еще ужина, что дает возможность налюбоваться собой вдосталь, – охотно объяснил я, не скрывая улыбки. – Как вы этого не понимаете?
Корнет рассмеялся:
– Вы, поручик, однако, романтик! Эй, любезная! – тут он оборотился к трактирщице. – Долго ли еще ждать тебя?!
Девка сунула в карман тряпицу, которой протирала горшки, и двинула свои тяжкие бедра к нашему столу.
– Ну, наконец-то! – с досадой воскликнул Езерский. – Понимаешь ли ты, что мы голодны?
Трактирщица ничего в ответ на это не сказала, только с любопытством стала осматриваться по сторонам, как если бы была благородной барышней, случайно здесь оказавшейся.
– Уж не глухая ли ты? – спросил ее Езерский.
– С чего бы мне глухой-то быть? – трактирщица кокетливо пожала плечами.
– Чего ж тогда молчишь?
– А чего говорить-то?
– Что за село такое?! – корнет от возмущения хлопнул по столу ладонью. – Гостиница пребезобразная, а в трактире ужина не дождешься!
В проходе из кухни показалась горбатая старуха с ухватом в руке и в платке, концы которого были завязаны узлом на лбу. Она неодобрительно на нас посмотрела и спросила, чего приготовить. Голос ее скрипел, как старая ставня, которой закрывают на ночь окошко.
– Чистая ведьма… – с ужасом прошептал корнет.
Вероятно, у старухи был отменный слух, и она произвела в ответ странный звук, похожий на тот, какой можно услышать из темного угла, где кошка пожирает пойманную мышь. Езерский смешался, глаза его забегали в разные стороны.
– А приготовь-ка нам, бабушка, белужий бок! – предложил я старухе.
– Белужьего бока нет, – заскрипела та. – А вот у меня телятина хороша, с горчичною подливкой. Подать?
– Твоя телятина, поди, уж протухла, коли ты ее горчицей заливаешь! – сказал я.
– И-и-и, барин, спроси тут любого, какова телятина, – старуха повела рукой с ухватом, как бы призывая в свидетели всех тех, кого сейчас хотя и не было, но кто прежде отведывал здесь вареную телятину. – Спроси, и всяк тебе скажет, что телятина у нас вкуснейшая.
– Верно ли, что телятина хороша? – спросил я девку.
Та ничего не ответила, только загадочно улыбнулась.
– А! – махнул я рукой. – Подавай что есть!
В итоге мы заказали вареную телятину, пирог с курицей, лепешки с творожной припекой и много чего еще. Корнет спросил шампанского, но шампанского не оказалось. Я потребовал водки.
– По рюмочке? – лукаво глянув, спросила меня девка.
– Неси сразу штоф! – приказал я. – Видела ли ты, чтобы гусары пили рюмочками?!
Вскоре в кухне что-то зашкворчало, защелкало, и в залу выполз черный дым, предвещая грядущую нашу трапезу.
Молодая трактирщица тем временем накрыла наш стол скатертью, принесла штоф с водкой и блюдо с зеленым луком и вареной картошкой, политой постным маслом. Так завертелась наша трапеза.
Езерский быстро опьянел и болтал всякий вздор; я же поглядывал на молодую трактирщицу и размышлял о ней.
Да, несомненно, она годилась для любовных утех, но… я понимал, что во время этих самых утех она будет ласкать меня теми же самыми руками, которыми теперь увлеченно протирала всякие горшки и плошки и поднимала заплеванные щепочки. Нет, я, конечно, не настолько щепетилен, чтобы счесть это обстоятельство непреодолимым препятствием к забавам на барской кровати в гостинице, но меня угнетала самая мысль, что для девки мое тело тоже станет чем-то вроде горшка.
«Эх, где ты теперь, милая моя Елена Николаевна, – думал я. – Увидимся ли мы когда с тобой? Уж ты бы меня оглаживала, не как случайно попавшийся под руку горшок… Да и я бы тебя обласкал как следует… Но что ж делать – придется зажмуриться и, обнимая девку-трактирщицу, думать, что я обнимаю не ее, а тебя, несравненная. Она, конечно, потолще, помясистее, и мне потребуется немало воображения, чтобы она как бы стала тобой… Но что делать, дорогая, что делать? Небось, и сама ты не очень скучаешь в мое отсутствие; да и как тебе заскучать, коль под боком имеется муж?»
Трактирщица подала нам телятину и большую чашку с горчичной подливкой. Как я и предполагал, отрекомендованная вкуснейшей, на деле телятина оказалась жесткой и пресной говядиной. Хорошо, что никто не подтвердил слова старухи о великолепии этого блюда – не то я бы вылил такому свидетелю на голову чашку с горчичной подливкой. Вылить ее на голову самой старухи мне мешало снисхождение к ее преклонным годам. К тому же хоть водка и была горше обычного, но и от такой на душе у меня просветлело. И это просветление уже не могли затмить ни лжетелятина, ни пережаренный пирог, ни черствые лепешки.
Мысли мои уже гарцевали, подобно гусарам на смотру.
Когда трактирщица принесла нам новые блюда и стала выставлять их с подноса на стол, я спросил:
– Как тебя зовут, голубка?
– Настена, – ответила та.
– Хочешь рубль получить, Настена?
– Хочу.
– Тогда приходи ко мне на ночь.
Корнет Езерский выронил от изумления вилку.
– Уж больно ты скорый, барин, – сказала девка.
– А ты мне люба! – воскликнул я и хлопнул ее по заднице. – Да и задница твоя – ух! Вот ужо я ее объезжу!
Девка весело фыркнула, как внезапно пришпоренная лошадь, и поспешила прочь; раззадоренные бедра ее играли, прыгали под платьем.