Весь мир театр Акунин Борис
Ной Ноевич каждый день фонтанировал новыми идеями. Вдруг затеял перекраивать уже сложившийся рисунок спектакля. «Раз пьеса написана для театра кукол, то давайте и играть по-кукольному! – объявил он. – Не занятые в сцене актеры надевают черные балахоны и превращаются в кукловодов. Будто бы водят персонаж, дергают его за ниточки. – И показал изломанную пластику движений. – Смысл в том, что все герои – марионетки в руках кармы, непреклонного Рока. Однако в какой-то момент ваша кукла, Элиза, вдруг сорвется с нитей и задвигается, как живой человек. Это будет эффектно!»
В перерывах, выходя из заколдованного сценического состояния, в котором не ощущаешь ни страха, ни боли, Элиза словно сжималась: ужасная реальность наваливалась на нее своей пыльной тяжестью. Призрак Чингиз-хана витал в темных глубинах кулис, убитая любовь царапала сердце кошачьими когтями, а выйдешь в коридор – там мертвым кленовым листом лепилась к стеклу осень, скорее всего последняя в ее жизни…
Единственной отдушиной этих неизбежных интервалов в работе стали разговоры с Фандориным-младшим. Естественно, Элиза не смела слишком явственно выказывать интерес к Эрасту Петровичу, приходилось себя сдерживать, но все же время от времени, между обсуждением японских штучек, удавалось навести беседу и на материи более важные.
– Но вы были женаты? – спросила однажды Элиза, когда Михаил Эрастович по какому-то поводу обмолвился, что холост.
– Нет, – жизнерадостно улыбнулся японец. Он почти все время жизнерадостно улыбался, даже когда вроде бы не было повода.
– А ваш… приемный отец? – небрежно продолжила она. Кстати сказать, она так и не выяснила, при каких обстоятельствах у Эраста появился столь необычный пасынок. Может быть, в результате брака с японкой? Эту тему она решила исследовать позже.
Михаил Эрастович подумал-подумал и ответил:
– На моей памячи не быр.
– Вы давно его знаете?
– Борьсе торицачи рет, – просиял собеседник. К его нечистой, но совершенно понятной и почти правильной русской речи Элиза быстро привыкла.
Она повеселела: значит, Эраст (ему ведь около сорока пяти?) никогда женат не был. Почему-то это ее обрадовало.
– Что же это он не женился? – развивала она тему дальше.
Круглое лицо японца обрело важность. Он потер на макушке щетину (Штерн велел ему для роли не брить голову, это-де неромантично):
– Не мог найчи зеньсину, досутойную его. Так мне сам говорир, много раз.
Надо же, какое самомнение! В голос Элизы прокралась язвительность:
– И что, усердно искал?
– Очень сирьно старарся, – подтвердил Михаил Эрастович. – Много зеньсин хотери с ним зеничься. Он пробовар-пробовар – спрасивар меня: как чебе, Маса? Нет, говорю, недосутойная. Он сограсярся. Он вусегда меня срусяет.
Элиза вздыхала, принимала к сведению.
– Многих, значит, перепробовал?
– Отень! Быри настоясие принцессы, быри реворюционерки. Одни зеньсины быри как ангер, другие хузе дьявора.
– Красивые? – забыла она об осторожности. Больно уж захватывающий получился разговор.
Маса (это имя, пожалуй, шло ему больше, чем «Михаил Эрастович») как-то странно поморщился.
– У господзина суторанный вкус. – И, как бы спохватившись, поправился. – Отень курасивые.
И даже показал, какие именно красивые: с огромным бюстом, полными боками, широченными бедрами, большими щеками и маленькими глазками.
У Фандорина действительно странные пристрастия, делала выводы Элиза. Он любит крупных, я совсем не в его вкусе.
Тут она призадумалась, загрустила, и беседа окончилась. Элиза даже не спросила, почему Маса называет Эраста «господином».
Однако при более близком знакомстве обнаружилось, что не все сведения, полученные от японца, следует принимать на веру. Партнер по роли оказался не дурак приврать – или, во всяком случае, пофантазировать.
Когда, в результате сложных маневров, Элиза вновь навела разговор на Эраста и спросила, чем он, собственно, в жизни занимается, Маса коротко ответил:
– Супасает.
– Кого спасает? – изумилась она.
– А куто попадзётся, того и супасает. Иногуда родзину супасает.
– Кого?
– Родзину. Россию-матуську. Раз дзесячь узе супас. И раза тори-четыре супас весь мир, – ошарашил ее Маса, сияя обычной своей улыбкой.
Так-так, сказала себе Элиза. Не исключено, что сообщение про принцесс с революционерками из того же разряда.
Сентябрь подошел к концу. Город пожелтел, пропитался запахом слез, печали, умирания природы. Как это совпадало с состоянием ее души! По ночам Элиза почти не спала. Лежала, закинув руки за голову. Бледно-оранжевый прямоугольник на потолке, проекция подсвеченного фонарем окна, был похож на киноэкран, и она видела там Чингиз-хана и Эраста Петровича, гейшу Идзуми и японских убийц, бледные образы прошлого и черноту будущего.
Во вторую ночь месяца октября очередной такой «киносеанс» закончился потрясением.
Как обычно, она перебирала события дня, ход сегодняшней репетиции. Посчитала, сколько дней не видела Фандорина (целых пятнадцать!) – вздохнула. Потом улыбнулась, вспомнив очередной скандал в труппе. Кто-то опять нахулиганил, сделал дурацкую запись в «Скрижалях»: «До бенефиса семь единиц». Когда она появилась, неизвестно – в журнал давно не заглядывали, поскольку не было спектаклей. Но тут Штерну пришел в голову какой-то «феноменально гениальный афоризм», он раскрыл книгу – а на странице за 2 октября грубые каракули химическим карандашом. Режиссер закатил истерику. Мишенью стала почтенная Василиса Прокофьевна, которая как раз перед этим вспоминала, какие великолепные бенефисы бывали у нее в прежние времена: с серебряными подносами, с шикарными адресами, с тысячными кассами. Вообразить, что Регинина тайком от всех слюнит карандаш и выводит в священной книге кривыми буквами хулиганские письмена, мог только Ной Ноевич. Как же потешно он на нее наскакивал! А как громоподобно она возмущалась! «Не смейте меня оскорблять подозрениями! Ноги моей больше не будет в этом вертепе!»
Вдруг на потолочном «экране», куда рассеянно глядела Элиза, появились две огромных черных ноги и закачались туда-сюда. Она взвизгнула, рывком сев на кровати. Не сразу догадалась взглянуть в сторону окна. А когда посмотрела, страх перешел в бешенство.
Ноги были не химерические, а совершенно настоящие, в кавалерийских сапогах и чикчирах. Они медленно опускались, о них бились ножны шашки; вот появился задравшийся доломан, и, наконец, весь корнет Лимбах, спускающийся по веревке. Недели две, после того случая, он не появлялся – должно быть, сидел на гауптвахте. И вот снова заявился, как лист перед травой.
На этот раз паршивец подготовил вторжение более основательно. Встав на подоконник, он вынул отвертку или какой-то другой инструмент (Элизе было не очень хорошо видно) и стал возиться с оконной рамой. Закрытый шпингалет, тихонько скрипнув, начал поворачиваться.
Этого еще не хватало!
Вскочив с постели, Элиза повторила тот же трюк, что в прошлый раз: толкнула створки. Но результат получился иной. Должно быть, крутя свою отвертку или что там у него было, Лимбах некрепко держался за веревку, а может, и вовсе ее выпустил. Во всяком случае, от неожиданного толчка он жалобно вскрикнул и, перекувырнувшись, полетел вниз.
Элиза, обмерев от ужаса, перегнулась через подоконник, ожидая увидеть на тротуаре неподвижное тело (все-таки высокий бельэтаж, добрых две сажени), но корнет оказался ловок, как кошка. Он приземлился на четыре конечности, а увидев высунувшуюся из окна владычицу сердца, умоляюще прижал руки к груди.
– Разбиться у ваших ног – счастье! – крикнул он звонким голосом.
Поневоле рассмеявшись, Элиза закрыла окно.
Однако продолжаться так не могло. Придется все-таки поменяться номерами. С кем бы?
Да хоть с Дуровой. Малышку вечно селят хуже всех. А если Лимбах снова полезет в окно, Зоя, даром что птичка-невеличка, сумеет дать отпор. Если, конечно, пожелает, лукаво подумала Элиза. А не пожелает – одним выстрелом будут подстрелены два зайца: и Зое развлечение, и офицерик отвяжется.
Элиза даже прыснула, представив себе изумление настырного корнета, когда он обнаружит подмену. А Зою, пожалуй, предупреждать ни к чему. Так выйдет интересней – сценка из комедии дель арте. От жуткого до комичного в жизни один маленький шаг.
Вот только есть ли в зоиной конурке зеркало? Можно попросить, чтобы перенесли отсюда.
Элиза не могла жить в помещении, где нет зеркал. Если не поглядела на себя хотя бы раз в две-три минуты, возникало ощущение, будто ее на самом деле не существует. Довольно распространенный среди актрис психоз, называется «рефлекциомания».
Через Пиренеи
События, приключившиеся в «Лувре-Мадриде» следующей ночью, Элиза наблюдала лишь частично, так что общую картину пришлось восстанавливать по рассказам очевидцев.
Следует сказать, что поздно вечером в отеле и номерах отключилось электричество. Монтеров из-за позднего времени вызвать было невозможно, и драматические события происходили либо в полной темноте, либо в неверном свете керосина и свечей.
Начать лучше с рассказа Зои Дуровой.
«Я всегда засыпаю, как кошка. Коснулась головой подушки – и нету меня. А тут ложе, можно сказать, царское. Перины лебяжьего пуха! Подушки из ангельских перьев! Перед тем еще в горячей ванне нанежилась. В общем, сладко сплю, вижу сон. Будто я лягушка, сижу в болоте, мне там тепло и сыро, но очень одиноко. Глотаю невкусных комаров, квакаю. Что вы, Элизочка, смеетесь? Правда-правда! Вдруг – шлеп! – втыкается в землю стрела. И я соображаю: я не просто земноводное, я царевна-лягушка, и сейчас за стрелой явится прекрасный царевич. В стрелу покрепче вцепиться, и будет мне удача.
Царевич немедленно появляется. Наклоняется, сажает меня на ладонь. „Ой, говорит, какая ты зелененькая, да миленькая! А какие славные у тебя бородавочки! Дай я тебя поцелую!“ И, действительно, целует, горячо и страстно.
Тут я вдруг просыпаюсь, и что вы думаете? Царевич не царевич, но какой-то ферт с усишками пыхтит мне в лицо и слюнявит губы поцелуями. Я как заору! Он мне рукой хочет рот закрыть – я его зубами за палец.
Села, хотела дальше орать, только гляжу – знакомый. Корнет гусарский, который вас цветами засыпает. Окно нараспашку, следы на подоконнике.
Смотрит он на меня, укушенным пальцем машет, а физиономия перекошенная.
– Ты кто такой? – сипит. – Откуда тут взялся?
У меня же волосы короткие, он меня за мальчишку принял. Я ему:
– Это ты откуда взялся?
Он мне кулак к носу. „Где она, шепчет, где моя Элиза? Говори, чертенок!“ И давай мне ухо крутить, скотина.
Я перепугалась: „В „Мадрид“, мол, переехала, в десятый номер“. Сама не знаю, почему. Ляпнула первое попавшееся. Честное слово! Что вы смеетесь? Не верите? Зря. Почему шум не подняла, когда он ушел? Испугалась очень, отдышаться не могла. Ей-богу».
Свидетелей перехода бравого корнета через темные коридорные Пиренеи из «Лувра» в «Мадрид» не сыскалось, поэтому следующий эпизод драмы разыгрался уже непосредственно в десятом номере.
«Как злоумышленнику удалось открыть дверь, не разбудив меня, я не знаю. Сон у меня легчайший, просыпаюсь от малейшего дуновения… Не лгите, Лев Спиридонович, никогда я не храпела! И вообще откуда вам знать, как я теперь сплю? Слава Богу, вы давно уже компании мне не составляете. Пусть он вообще выйдет, я не стану при нем рассказывать!
…И слышу сквозь свою легкую дрему, как кто-то шепчет: „Королева, царица, владычица небес и земли! Сгораю от страсти, от аромата ваших духов“. А надо сказать, что на ночь я всегда душусь „Флер-де-лисом“. И кто-то целует мне шею, щеку, прижимается к губам. Естественно, я решила, что вижу сон. А во сне что ж стесняться? И потом, раз мужчин рядом нет, признаемся откровенно: кому из нас не понравится подобное сновидение? Ну и я, естественно, раскрываю чудесной грезе объятья… Перестаньте хихикать, а то рассказывать не буду!
Всё, заметьте, происходит в кромешном мраке, я этого мерзкого мальчишку и узнать-то не могла…
Но когда он обнаглел и дошел до вольностей, каких я и в сновидении себе не позволяю, я наконец осознала, что это не сон, а самое настоящее покушение на мою честь. Оттолкнула негодяя – он на пол отлетел. И подняла крик. А этот гадкий Лимбах, поняв, что его замысел провалился, удрал в коридор».
Если рассказ Зои вызывал почти полное доверие (кроме случайности направления злодея в десятый номер), то к истории Регининой приходилось делать некоторые коррекции. Иначе трудно объяснить, отчего она закричала на весь «Мадрид» с таким запозданием и почему Лимбах у нее вдруг сделался «мерзким» и «гадким», хотя раньше она к нему благоволила.
Гораздо вероятней, что это сам Лимбах, утонув в телесах монументальной Василисы Прокофьевны, понял, что попал не туда, забарахтался и вырвался на свободу, чем и вызвал негодующие вопли гранд-дамы.
Как бы то ни было, следующий пункт маршрута ночного налетчика был достоверно известен. На крики из соседнего восьмого номера выглянул Разумовский с лампой в руке и увидел улепетывающую вдаль по коридору вертлявую фигуру с болтающейся на ремне шашкой.
Повернув за угол, Лимбах налетел на Ксантиппу Петровну. Она, в ночной рубашке и папильотках, тоже высунулась из своей комнаты.
Вот ее рассказ.
«Мне сослужила дурную услугу вечная отзывчивость. Услышав крики, я поднялась с постели и выглянула в коридор. Вдруг кому-то нужна помощь?
Ко мне бросился молодой человек. Я не сразу узнала в нем этого вашего поклонника, Лимбаха. Но он назвался, умоляюще сложил руки на груди:
– Укройте меня, сударыня! За мной гонятся! Если попаду в полицию, мне влепят минимум месяц гауптвахты!
Вы знаете, я всегда на стороне тех, кого преследует полиция. Я впустила его и заперла дверь на засов, дура!
И что вы думаете? Неблагодарный стал меня домогаться! Я пыталась его образумить, зажгла лампу, чтобы он увидел: я гожусь по возрасту ему в матери. Но он был, как сумасшедший! Хотел сорвать с меня сорочку, гонялся за мной по комнате, а когда я начала кричать и звать на помощь, обнажил свою саблю! Не знаю, как жива осталась. Другая на моем месте подала бы на скотину в суд, и он загремел бы не на гауптвахту, а на каторгу – за попытку изнасилования и убийства!»
Здесь правды, очевидно, было еще меньше, чем в словах Василисы Прокофьевны. Что Лимбах пробыл в номере Лисицкой несколько минут, сомнений не вызывало. Возможно также, что он зашел туда сам, надеясь пересидеть шумиху. Но вот насчет домогательств – это что-то сомнительно. Скорее всего, Лисицкая сама начала к нему подбираться, но по оплошности зажгла лампу, и бедный корнет пришел в ужас от внешности своей спасительницы. Очень возможно, что у него не хватило такта скрыть отвращение, и это не могло не оскорбить Ксантиппу Петровну. Обиженная и разъяренная, она способна кого угодно вогнать в трепет. Легко представить, что перепуганный Володя был вынужден выхватить шашку – как д'Артаньян обнажил шпагу, убегая от оскорбленной миледи.
В коридор он действительно выскочил с клинком наголо. Там уже собралось целое общество разбуженных актеров: Антон Иванович Мефистов, Костя Ловчилин, Сима Клубникина, Девяткин. При виде вооруженного лиходея все кроме храброго Жоржа попрятались по комнатам.
К сему моменту от невероятных перипетий Володя совсем ополоумел.
Он кинулся к ассистенту режиссера, потрясая шашкой.
– Где она?! Где Элиза?! Куда вы ее запрятали?!
Жорж – отважное сердце, но не самая светлая голова – попятился к двери третьего номера и загородил ее собою.
– Только через мой труп!
А Лимбаху уже было все равно – через труп так через труп. Ударом эфеса в лоб он сшиб Девяткина на пол и оказался перед комнатой, которую прежде занимала Зоя.
Дальнейшие события в реконструкции не нуждались, ибо Элиза их наблюдала сама и принимала в них непосредственное участие.
Измученная вечным недосыпанием, накануне вечером она выпила настойку лауданума и проспала весь тарарам. Разбудила ее лишь громкая возня прямо за дверью. Элиза зажгла свечу, открыла – и оказалась лицом к лицу с растерзанным, багровым от беготни Лимбахом.
Он со слезами кинулся к ней.
– Я нашел вас! Боже, сколько я перенес!
Плохо соображая спросонья, она посторонилась, и корнет, видимо, принял это движение за приглашение войти.
– Тут повсюду какие-то эротоманки! – пожаловался он (этими его словами и объясняются позднейшие предположения относительно Регининой и Лисицкой). – А я люблю вас! Только вас!
Объяснение на пороге номера было прервано, когда из-за угла выбежал Вася Простаков. Сон у него крепкий, поэтому из всех «мадридцев» он пробудился последним.
– Лимбах, вы что тут делаете? – закричал он. – Оставьте Элизу в покое! Почему Жорж на полу? Вы его ударили? Я позову Ноя Ноевича!
Тогда корнет проворно шмыгнул внутрь и запер за собой дверь. Элиза оказалась с ним наедине.
Не сказать, чтобы ее это испугало. На своем веку она повидала всяких сорвиголов. Иные, особенно офицеры или студенты, бывало, вытворяли и не такое. К тому же Володя вел себя довольно смирно. Он пал на колени, шашку бросил на пол, взял краешек ее пеньюара и благоговейно прижал к груди.
– Пускай ради вас я погибну… Пускай меня даже выгонят из полка… Мои престарелые родители этого не переживут, но мне все равно без вас не жизнь, – выкрикивал он невнятное, но чувствительное. – Если вы меня оттолкнете, я распорю себе брюхо, как делали японцы во время войны!
При этом его пальцы как бы ненароком комкали тонкую шелковую ткань, она собиралась складками и поднималась все выше. Гусар прервал свою слезницу, чтобы наклониться и поцеловать Элизу в голое колено – да там и остался, дочмокиваясь все выше и выше.
Внезапно она ощутила озноб. Не от его бессовестных прикосновений, а от ужасной мысли, пришедшей в голову.
«Что если мне его судьба послала? Он отчаянный, он влюблен. Если рассказать ему о моем кошмаре, он просто вызовет Чингиз-хана на дуэль и убьет его. И я буду свободна!»
Но сразу же сделалось стыдно. Рисковать жизнью мальчишки из эгоистических видов – подлость.
– Перестаньте, – слабо сказала она, кладя ему руки на плечи (голова Лимбаха уже вся скрылась под пеньюаром). – Встаньте. Мне нужно с вами поговорить…
Она и сама не знала, чем бы всё это закончилось. Хватило бы ей храбрости или, наоборот, малодушия втравить мальчика в смертельно опасную историю.
До объяснения не дошло.
Дверь сорвалась с петель от могучего удара. В проеме теснились гостиничный швейцар, Простаков и Девяткин – с пунцовой шишкой на лбу и пылающим взором. Их раздвинул Ной Ноевич. Негодующе смерил взглядом непристойную картину. Элиза двинула Лимбаха коленкой по зубам.
– Вылезайте оттуда!
Тот поднялся, взял под мышку свое холодное оружие, нырнул под растопыренные руки швейцара и дунул в коридор, вопя: «Я люблю вас! Люблю!»
– Оставьте нас, – велел Штерн. Его глаза метали молнии.
– Элиза, я в вас ошибся. Я считал вас женщиной высшего порядка, а вы позволяете себе… – И так далее, и так далее.
Она не слушала, глядя вниз, на кончики туфель.
«Ужасно? Да. Подло? Да. Но простительней рисковать жизнью глупого офицерика, чем жизнью великого драматурга. Даже если дуэль кончится смертью Лимбаха, Чингиз-хан все равно исчезнет из моей жизни. Сядет в тюрьму, сбежит в свое ханство или в Европу – неважно. Я буду свободна. Мы будем свободны! За это счастье можно заплатить и преступлением… Или нельзя?»
До бенефиса пять единиц
Лов на живца
Какой-то мудрый человек, кажется Ларошфуко, сказал: очень немногие люди умеют становиться стариками. Эраст Петрович полагал, что принадлежит к этому счастливому меньшинству – и выходит, ошибался.
Куда подевалась разумная, достойная уравновешенность? Где вы, покой и воля, отрешенность и гармония?
Собственное сердце устроило Эрасту Петровичу штуку, которой он никак не ожидал. Жизнь перевернулась, все незыблемые ценности обернулись прахом. Он чувствовал себя вдвое помолодевшим и втрое поглупевшим. Последнее, впрочем, не совсем верно. Рассудок словно бы сбился с установленного курса, утратил целеустремление, однако сохранил всегдашнюю остроту и безжалостно регистрировал все фазы и повороты болезни.
При этом у Фандорина не было уверенности, что происходящее с ним следует считать болезнью. Может быть, он, наоборот, выздоровел?
Вопрос был философский, и ответ на него помог найти лучший из философов – Кант. От рождения он был хил, без конца хворал и очень расстраивался по этому поводу, пока в один прекрасный день мудрецу не пришла в голову превосходная идея: считать свое болезненное состояние здоровьем. Недомогать – это нормально, печалиться тут нечему, das ist Leben.[1] А если с утра вдруг ничего не болит – это подарок судьбы. И сразу жизнь наполнилась светом радости.
Также поступил и Фандорин. Перестал топорщиться, сталкивать разум с сердцем. Любовь так любовь, пусть считается нормальным состоянием души.
Сразу стало чуть легче. По крайней мере, с внутренним разладом было покончено. У Эраста Петровича и без самоедства хватало поводов для терзаний.
Воистину тяжкий крест – влюбиться в актрису. Эта мысль посещала Фандорина по сто раз на дню.
С ней никогда и ни в чем нельзя быть уверенным. Кроме того, что в следующий миг она будет не такой, как в предыдущий. То холодная, то страстная, то фальшивая, то искренняя, то прильнет, то оттолкнет! Первая фаза отношений, длившаяся всего несколько дней, заставила его думать, что Элиза, невзирая на актерскую манерность, все-таки обыкновенная, живая женщина. Но как объяснить то, что произошло в Сверчковом переулке? Он был, этот взрыв всесокрушающей страсти, или примерещился? Разве бывает, чтобы женщина сама бросалась в объятья, а потом убегала прочь – да не просто, а с ужасом, даже с отвращением? Что он сделал не так? О, как дорого заплатил бы Эраст Петрович, чтобы получить ответ на мучающий его вопрос. Гордость не позволяла. Оказаться в жалкой роли просителя, выясняльщика отношений? Никогда!
В общем, и так понятно. Вопрос-то риторический.
Элиза в первую очередь актриса, а женщина – во вторую. Профессиональная чаровница, которой необходимы сильные эффекты, надлом, болезненные страсти. Внезапный перепад в ее поведении имеет двойную природу: во-первых, она испугалась серьезных отношений и не хочет потерять свою свободу, а во-вторых, конечно же, хочет таким образом покрепче посадить его на крючок. Подобная парадоксальность устремлений естественна для женщины лицедейского сословия.
Он же стреляный воробей, всякие штучки повидал, в том числе и вечную женскую игру в кошки-мышки. Притом в более искусном исполнении. В науке привязывать к себе мужчин европейской актрисе далеко до опытной японской куртизанки, владеющей дзёдзюцу, «мастерством страсти».
Но, отлично понимая эту немудрящую игру, он тем не менее поддавался ей и страдал, страдал по-настоящему. Самоувещевания и логика не выручали.
И тогда Эраст Петрович стал себя убеждать, что ему очень повезло. Есть глупая поговорка «полюбить – так королеву», но королева – ерунда, это и не женщина вовсе, а ходячий церемониал. Если уж влюбляться, то в великую актрису.
Она олицетворяет вечно ускользающую красоту югэна. Это не одна женщина, а десять, двадцать: и Джульетта, и принцесса Греза, и Офелия, и Орлеанская Дева, и Маргарита Готье. Покорить сердце великой актрисы очень трудно, почти невозможно, но если все же удастся – это как завоевать любовь всех героинь разом. Если и не завоюешь, все равно: ты будто любишь разом самых лучших женщин мира. Борьбе за взаимность придется посвятить всю жизнь. Ведь, даже если одержишь победу, она никогда не станет окончательной. Расслабленности и покоя не будет, но кто сказал, что это плохо? Настоящая жизнь и есть этот вечный трепет, а вовсе не стены, которые он вокруг себя понастроил, когда решил правильно стариться.
После разрыва, лишив себя возможности видеть Элизу, он часто вспоминал одну беседу с ней. Ах, как хорошо они разговаривали в тот короткий, счастливый период! Помнится, он спросил ее: что означает быть актрисой? И она ответила.
«Я вам скажу, что такое быть актрисой. Постоянно испытывать голод – безысходный, ненасытимый! Он так огромен, что его не способен утолить никто, как бы сильно меня ни любили. Мне всегда будет мало любви одного мужчины. Мне нужна любовь всего мира – всех мужчин, и всех стариков, и всех детей, и всех лошадей, кошек, собак, и, что самое трудное, еще любовь всех женщин или хотя бы большинства из них. Я смотрю на официанта в ресторане и улыбаюсь ему так, чтобы он меня полюбил. Глажу собаку и прошу ее: полюби меня. Вхожу в залу, полную людей, и думаю: „Вот я, любите меня!“ Я самый несчастный и самый счастливый человек на свете. Самый несчастный – потому что невозможно быть любимой всеми. Самый счастливый – потому что живу в постоянном ожидании, как влюбленная перед свиданием. Эта сладко подсасывающая мука и есть мое счастье…»
В тот миг она говорила на пределе доступной ей искренности.
Или то был монолог из какой-нибудь пьесы?
Чувства чувствами, а дело делом. Превратности любви не должны мешать расследованию. То есть мешать-то они безусловно мешали, периодически взвихряя и замутняя ясность дедукции, но от розыскных действий Фандорина не отвлекали. Гадюка в корзине с цветами – злодейство скорее опереточного толка, а вот умышленное убийство – это не шутки. Тревога за любимую и, в конце концов, общественный долг требовали изобличить коварного преступника. Московская полиция вольна приходить к любым выводам (о ее профессиональных способностях Эраст Петрович был невысокого мнения), но лично у него не вызывало сомнений, что Смарагдова отравили.
Открылось это в первый же вечер, во время ночного визита в театр. Не то чтобы Фандорин сразу заподозрил во внезапном самоубийстве премьера неладное – вовсе нет. Но поскольку в непосредственной близости от Элизы вновь произошло нечто зловещее и труднообъяснимое, надо было разобраться.
Что же выяснилось?
Актер задержался в театре, поскольку у него была назначена какая-то встреча. Это раз.
Пребывал в чудесном расположении духа, что странно для будущего самоубийцы. Это два.
Третье. Кубок, из которого, согласно полицейскому заключению, Смарагдов добровольно испил яд, следователь, естественно, забрал с собой. Однако на полированной поверхности стола просматривались следы двух кубков. Итак, неведомый гость у актера все-таки побывал, и они пили вино.
Четвертое. Судя по следам, один из кубков был целым, а второй слегка подтекал: от первого остались водяные круги, от второго – винные. Очевидно, перед употреблением реквизитную посуду сполоснули под краном и не вытерли. Потом из второго просочилось немного вина.
Эраст Петрович взял подсохшие частицы красного цвета жидкости на анализ. Яда в вине не содержалось. Значит, из пропавшего кубка пил предполагаемый отравитель. Это пять.
Назавтра картина сделалась еще ясней. Рано утром, вновь использовав полезный метод под названием «барашек в бумажке», Фандорин при помощи капельдинера проник в реквизитную. Точнее говоря, капельдинер только показал ему, где находится склад, и удалился, а дверь Эраст Петрович открыл сам, элементарной отмычкой.
И что же? Второй оловянный кубок преспокойно стоял на полке, рядом с коронами, кувшинами, блюдами и прочим реквизитом из «Гамлета». Фандорин сразу узнал искомый предмет по описанию: он тут один был такой, с орлом и змеей на откидывающейся крышке. Судя по пыли, некоторое время назад кубков здесь стояло два. В вечер убийства Смарагдов их взял прямо со сцены, а потом кто-то (предположительно убийца) поставил на место только один. Исследование через сильную лупу помогло обнаружить в стенке сосуда микротрещину, через которую и просочилось вино. Кроме того, было видно, что кубок хорошенько вымыли. Из-за этого отпечатков пальцев, увы, не осталось.
И все же половина дела была сделана. Список подозреваемых очертился. Оставалось лишь проникнуть в этот круг, чтобы определить убийцу.
Прошел еще день, и все идеально устроилось. Больше не будет нужды действовать украдкой или подкупать прислугу. Пьеса про две кометы была принята к постановке, и Фандорин стал в труппе своим человеком. Воистину счастливое сочетание личного интереса с гражданским долгом.
Во время репетиции, задав разным людям по одному-два вроде бы случайных вопроса, он выяснил самое главное: кто в труппе имеет свободный, в любое время суток, доступ в реквизитную. Список подозреваемых сразу сжался до минимума. Бутафорским, реквизитным и костюмерным складами заведовал помощник режиссера Девяткин. К своим обязанностям он относился очень серьезно, ключей никому не давал и непременно сопровождал всякого, кому требовалось оттуда что-то взять. Проще всего положить на место кубок было бы ему.
Но в труппе имелся человек, которому санкции Девяткина не потребовалось бы – руководитель театра. Для того чтобы выяснить, брал ли Штерн у помощника ключ, пришлось бы задавать вопросы, а это было ни к чему, поэтому Фандорин решил оставить на подозрении обоих.
Третий фигурант прибавился почти случайно. По пьесе «плуту» Ловчилину выпала роль Киндзо, вора-карманника, то есть, выражаясь корректней, вора-рукавника, поскольку в японской одежде карманов не заведено и ценные вещи принято было хранить в рукавах. Косте доводилось играть карманника в пьесе по «Оливеру Твисту», и в ту пору он усердно изучал это непростое ремесло, чтобы убедительно выглядеть на сцене. Вот и теперь, вспомнив старое и расшалившись, молодой человек вздумал продемонстрировать свое искусство: во время перерыва потерся возле одного, другого, третьего, а после с хохотом вернул Регининой кошелек, Девяткину – носовой платок, Мефистову – пузырек с каким-то лекарством. Василиса Прокофьевна добродушно обозвала ловкача «прохвостом», Девяткин просто заморгал, а вот Антон Иванович закатил скандал, крича, что порядочный человек не позволит себе шарить по чужим карманам даже в шутку.
После этого комичного инцидента Фандорин занес в свой мысленный реестр и Ловчилина. Вытащил у Девяткина платок, значит, мог изъять и ключ.
Еще через день нехитрая операция в старинном сыщицком жанре «лов на живца» была разработана и осуществлена.
Днем Эраст Петрович втихомолку наведался в реквизитную, прибегнув к помощи отмычки. Положил возле кубка свой хронометр «Буре». Обернулся на шорох – заметил на полке слева большую крысу, наблюдавшую за ним с презрительным спокойствием.
– Д-до скорого свидания, – сказал ей Фандорин и вышел.
Потом, когда в пять часов (еще одна традиция) все пили чай из самовара, разговор опять зашел о Смарагдове. Актеры принялись гадать, с какой-такой беды он решил уйти из жизни.
Эраст Петрович, вроде бы размышляя вслух, но при этом громко протянул:
– Самоубийство? Как бы не так…
Все к нему обернулись.
– А что ж, если не самоубийство? – удивился Простаков.
– На этот вопрос я вам скоро отвечу, – уверенно сказал Фандорин. – Есть кое-какие предположения. Собственно, даже не предположения, а факты. Ни о чем пока не спрашивайте. Завтра я буду знать наверняка.
Элиза (это было еще самое начало их отношений) укорила его:
– Перестаньте говорить загадками! Что вы узнали?
– Это из области ясновидения? – спросил Штерн – без иронии, а совершенно серьезно. (Щека у него дернулась нервным тиком. Или показалось?)
Мефистов стоял спиной и не обернулся. Это было странно – неужто не заинтересовался такой пикантной темой?
Что Девяткин? Улыбнулся, оскалив зубы. Глаза смотрели на Фандорина неподвижно.
Ладно, переходим ко второму акту.
Перед Эрастом Петровичем стояли два стакана чая. Он взял их в руки, посмотрел на один, на другой и задумчиво повторил реплику Клавдия, на глазах у которого Гертруда выпивает яд:
– «Отравлен кубок тот. Теперь уж поздно…» Да, именно так все и было. Два кубка, в одном из них с-смерть…
Эти слова он нарочно произнес еле слышно, почти шепотом. Чтобы их разобрать, убийце пришлось бы приблизиться или вытянуть шею. Отличный метод, изобретенный принцем Датским в сцене «мышеловка». Когда подозреваемые определены, проследить за их реакцией нетрудно.
Штерн ничего не слышал – он о чем-то заговорил с Разумовским. Мефистов так и не повернулся. Зато помощник режиссера весь подался в сторону Фандорина, а странная его улыбка сделалась похожа на гримасу.
Вот и всё расследование, с некоторым даже сожалением подумал Эраст Петрович. Попадались нам шарады позаковыристей.
Можно было бы, конечно, взять преступника в оборот прямо сейчас, косвенных улик достаточно. Вычисляется и предположительный мотив: жажда сыграть Лопахина. Тем, кто не знает театральной среды, версия покажется фантастической. Вряд ли в нее поверит и правосудие, тем более что улики сплошь косвенные.
Значит, преступника нужно взять с поличным, чтоб не отвертелся.
Что ж, начнем акт третий.
Эраст Петрович полез в жилетный карман.
– Вот тебе раз. А где же мой хронометр? Г-господа, никто не видел? Золотой, «Павел Буре»? У него еще брелок в виде лупы.
Часов, естественно, никто не видел, но большинство актеров, желая услужить драматургу, немедленно начали искать. Заглядывали под кресла, просили Эраста Петровича вспомнить, не мог ли он оставить хронометр в буфетной или, пардон, в ватерклозете.
Он хлопнул себя по лбу.
– Ах да, в рекви… – и, как бы спохватившись, не договорил – закашлялся.
Интермедия примитивнейшая, рассчитанная на дурачка. Но Фандорин, честно сказать, и не был склонен высоко оценивать умственные способности оппонента.
– Ничего, не б-беспокойтесь, господа, я вспомнил, – объявил он. – После заберу. Оттуда не пропадет.
Девяткин вел себя, как злодей в какой-нибудь провинциальной постановке, то есть почти карикатурно: весь пошел пятнами, кусал губы, кидал на Эраста Петровича бешеные взгляды.
Ждать оставалось недолго.
Репетиция закончилась. Актеры стали расходиться.
Эраст Петрович нарочито медлил. Сел нога на ногу, закурил сигару. Наконец, остался в одиночестве. Но и тогда не заторопился. Пускай преступник понервничает, потомится.
Вот в здании стало совсем тихо. Пожалуй, пора.
Суд Рока
Он вышел на лестницу, спустился на служебный этаж. Глухой коридор, куда выходили двери складских помещений и мастерских, был темен.
Фандорин остановился перед реквизитной. Подергал ручку. Заперто – надо полагать, изнутри.
Открыл отмычкой. Внутри – кромешный мрак. Можно было бы включить электричество, но Эраст Петрович хотел облегчить преступнику задачу. Полоски тусклого света, сочившегося из коридора, было вполне достаточно, чтобы дойти до полки и взять оставленные там часы.
Идя через тьму и каждый миг ожидая нападения, Фандорин не без стыда ощутил приятнейшее возбуждение: пульс отбивал барабанную дробь, кожа покрылась мурашками, каждый нерв звенел от напряжения. Вот истинная причина, по которой он не припер доморощенного Борджиа к стенке, не опутал цепочкой улик. Захотелось встряхнуться, освежиться, разогнать кровь. Любовь, опасность, предвкушение победы – это и есть настоящая жизнь, а старость подождет.
Не так уж он и рисковал. Разве что преступник вздумает стрелять, но это маловероятно. Во-первых, услышит сторож, вызовет полицию. Во-вторых, судя по представлению, которое сложилось у Фандорина об ассистенте, сей «Лермонтов для бедных», как метко и безжалостно обозвал его Штерн, выберет какой-нибудь способ потеатральней.
Тем не менее слух Эраста Петровича был в полной мобилизации, готовый уловить тихий щелчок взведенного курка. Попасть в темной комнате по быстро двигающейся черной кошке (Фандорин сегодня был в черном сюртуке) не так-то просто.
Местоположение убийцы он уже определил. Из правого угла донеслось легчайшее шуршание. Никто кроме Фандорина, в свое время специально учившегося слушать тишину, не придал бы этому звуку значения, а Эраст Петрович сразу понял: это шелест ткани о ткань. Затаившийся в засаде человек поднял руку. Что в ней? Холодное оружие? Что-нибудь тупое и тяжелое? Или все-таки револьвер, а курок был взведен заранее?
На всякий случай Фандорин сделал быстрый шаг в сторону, из сероватой полосы света во тьму. Стал насвистывать романс Алябьева «Соловей мой, соловей», особенным образом: сдвинул губы вбок, сложил трубочкой. Если преступник целится, у него возникнет иллюзия, что мишень стоит на шаг левее.
Ну же, мсье Девяткин. Смелей! Жертва ни о чем не подозревает. Нападайте!
Однако Эраста Петровича ожидал сюрприз. Щелкнул выключатель, и реквизитную залило электрическим, очень ярким по контрасту с темнотой, светом. Вот, оказывается, зачем поднимал руку ассистент.
Это, разумеется, был он – с растрепанной челкой, лихорадочно сверкающим взглядом. Дедукция не подвела Фандорина. Но все-таки не обошлось без еще одной неожиданности, помимо электричества. В руке у Девяткина был не нож, не топор, не какой-нибудь вульгарный молоток, а две рапиры с чашеобразными эфесами. Раньше они лежали одной полкой ниже кубка – бутафория из того же спектакля.
– Очень эффектно, – беззвучно похлопал в ладоши Эраст Петрович. – Жаль только, зрителей нет.
Одна зрительница все же была: уже знакомая крыса сидела на прежнем месте, блестела злющими глазками. Должно быть, с точки зрения крысы оба они были невежами, бесцеремонно вторгшимися в ее владения.
Ассистент загородил выход из помещения, рапиры он почему-то держал рукояткой вперед.
– З-зачем же вы свет включили? В темноте было бы проще.