Африканский капкан. Рассказы Бойков Николай
– Может еще поборемся?
– Крепенький?!!
И оба повалились, смеясь и обнимаясь, среди пахнувших раем яблок…
Год спустя Семен Иванович отчаянно шагнул по трапу на одесский причал. За кормой был шабашный рейс, ибо сказано давно и не нами: уходить надо вовремя и «шабаш!».
Все изменилось в порту и на Пересыпи. Бабушек с корзинами разогнали с улиц. Цивильные ларьки, магазинчики, барчики, чистые «шопники». А куда делись уличные рэкетиры-баянисты с жестами вождя пролетариата? Кто вместо них? Откуда ждать теперь грабежа-нападения? Все устроено. Все – пристойненько.
Он завернул на остановку трамвая, в поисках цветов, и вдруг остановился настороженно. Что-то было тревожно знакомо. Две женщины поочередно спросили у продавщицы овощного лотка:
– Я могу морковку выбрать?
– Конечно, дамочка.
– И я выберу, – потянулась рукой другая.
– Конечно, мадам.
– Почему она – дамочка, а я – мадам?!
– Я же вижу, кто как морковку держит…
Семен Иванович узнал бы этот голос и через тысячу лет, и глянул улыбаясь. Продавщица была «наша девушка», в том смысле, что сразу почувствовала мужской взгляд и повернула голову:
– Сеня?! – и растерянно потянула вверх руки в грязных овощных перчатках. – Сенечка, – засмеялась мечтательно. – Ты сдаваться пришел?
Он только кивнул в ответ и улыбнулся. А по ее лицу текли слезы, и расползалась дешевая тушь. Но она смеялась:
– Чудо мое…
Бетта
Это был курортный роман.
Банальный, как миллионы других романов, случающихся во все времена и во всех солнечных местах мира, где уютно, тепло и тихо. Где музыка таится в тишине и в бликах неба по стене и полу. Где все события – кран капнет, машина скрипнет тормозами и дверцей хлопнет, кого-то выпустив. Шмель в комнату влетит, как гром на крыльях, но спрячется за тиканье часов на полке. То летний дождь прошелестит по листьям и каплями блеснет на подоконнике. То чей-то разговор, как мясо на шампур, нанизан на шаги в саду. И съеден тишиной опять. Симфония. Струится ветерок в раскрытое окно, а потолок – вздыхает. Контрабас. Все – ждет и слушает. Вот скрипка – хочет жить, а плачет. Устав с дороги, сумка на полу раскрыла рот. Одежда разлеглась на стуле, на столе, на пол упала. Все – шепчет, шамкает какие-то слова, мелодии. Вздыхая и смеясь. Руками лиственных ветвей в окне и ликом облака, похожего на обезьянку – все грезит про любовь. Грозит. Заманивает. Соблазняет. Дразнит. И нагло-нагло нас толкает к этому соблазну. Жутко приближаться. Как к пропасти. И видишь этот край, панически предчувствуешь паденье. Но – ужас! – приближаешься к нему, как глупый лягушонок в пасть удава. У змей – улыбка на лице, заметили? Вот жажда жизни: там, где смерть – улыбка…
Это был курортный роман.
На мгновение только. Потому что нельзя жить на бегу, задыхаясь друг другом, не есть и не спать от ненасытного голода поцелуев и ласк. Любовь тела должна отдыхать, меняясь на любовь разговоров и мыслей, доверия и покоя. Прятаться в игру. Любовь, как игра. Или игра в любовь. Или просто игра, в чью-то жизнь и чужое счастье. Но жить каждый день только нотой любви – все равно, что тянуть на одном выдохе: а-а-а… Кто выдержит? Да и зачем? С годами и ласки – нежнее и вскользь. В годах и заботах любовь растекается в страх, что кто-то уйдет раньше, а другому останется жить, вспоминая последнее слово, последнее соприкосновение на тесной кухне, чай на двоих или свечечку на серванте, как закладку в пушкинском томике: «…Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…». Рай – это другая сторона ада. И только любовью в нас – снова и снова звучит скрипка, и вечность – замирает и слушает…
Это не положишь, как могильный камень. Это остается, как река или плеск моря. Жить.
А говорили – «курортный роман…».
Каждый из них заполнил его своими воспоминаниями. И каждый сожалел, что, оглядываясь назад, мог вспомнить только незначительное, будто слова из случайной книжки: «родился… умер…». Как из чужого рассказа. А что можно вспомнить, когда только дышали, дышали, дышали. Торопились и бежали друг к другу, торопились. Торопились к концу жизни? Не заметили, как состарились. В этом – вера, надежда, любовь и… долгое ожидание. Прибежали. В одиночку умирают быстрее…
Он помнил. Всем телом он помнил и ощущал те далекие дни…
…Капли дождя текут по моему лицу. Мне кажется, я бегу в небо по точечным ступенькам падающих к земле капель. И весь – мокрый. И купаюсь в воде. И плыву в воде. И качаюсь. И берег, и горы покачиваются на волнах. И небо голубое качается, никуда не спеша. Я уже знаю, где я и когда это со мной было. И выползаю на берег. Молодой. Гибкий. Девятнадцати лет. И иссыхаю, как воздух. Медленно. Качается голова в такт раскачиванию гор и опусканию неба… Качка. Запах бензина и аппетитно съедаемого за моей спиной персика. Пыль, фонтанчиками бьющая с пола автобуса. Оранжевая тьма болтающейся на окне занавески. Муха, пикирующая из облака занавески в стекло. Дрожание этого стекла, отчего и поплывшая за окном груша, обвешанная плодами и пылью, мелко тряслась, как в тике. Но ни плоды, ни пыль не сыпались. Тормоз. Пыль за окном обгоняет автобус. Издалека, как из тоннеля, голос водителя: «Остановка. Туалет. Базар по-кавказски…».
Толстые листья грецких орехов висят над головой. Сухая земля прогибается под тяжестью неустойчивых ног и теней. Черноглазые базарники освещены желто-зеленым лиственным светом и тоже похожи на пассажиров автобуса. Спелое разноцветье овощей и фруктов горками рассыпано на длинных деревянных столах. Старые доски исцарапаны и исписаны словами, бегущими из-под яблок и винограда, как паучки… На счастье.
Светлая дорога уходит вверх. Над ней – каменная церквушка, без стены и крыши, как раскрытая иконка. Провисшие нити проволочной изгороди подцепили зеленый занавес пригорка, и нарисованная на нем корова медленно перебирает ногами, постепенно закрывая собой и зеленую траву и церковь.
Горы поднимаются с трех сторон. Глубокое пространство справа, все в лиственном узоре сада, стало расступаться, и в такт шагам над ним взмахнуло, оголяясь, сабельное лезвие атакующего моря. Серебристо ликующего и большого. Набегающего на меня…
Осторожные и многочисленные туристы – с надувными матрасами, сетками, детьми и полуодетыми женами – вереницей тянулись вниз по ступенькам выложенной из пластов дикого камня лестницы.
Заросли дуба и кизила, все более густые к глубине ущелья, обтянутые зеленью плюща, мелкого винограда, шиповника, глета постепенно нависали над тропой, оттеняя ее ровным зеленоватым мраком. И редкие солнечные лучи были издали заметны на камнях слепыми пятнами или прожекторно пронзали сверху внезапным светом, как яркой шпагой. Пахло влагой, сыростью, травой. И становилось тише. Крик цикады в этой тишине занозил и сливался с писком комара над ухом. Тропа змеилась меж стволов и веток, солнца, паутины, бархата камней и мхов, упругих корневищ, пружинно разорвавших землю и высоко подбросивших стволы и стебли. Как высоко над головой, как далеко кусочек неба. Маленькая ящерка смотрела одним глазом, задрав узенькую головку…
Иная душа не выдерживала долгого лесного мрака и – прочь от уютных ступеней! – ноги сами шагали в хрупкую неразделимость травы, цветов, подозрительных шорохов, вспорхнувших, но так и не увиденных глазами птиц. Руки упирались в шиповник, листья били в лицо и неожиданно, как бутон, раскрывали плен и давали взгляду насладиться снова высотой и пространством. Тогда опять были видны горы, горы, сонный уголок ущелья, лагерные палатки с флагами одежд на оттяжках креплений, неустойчивый столбик дыма, утыканный разноцветными зонтиками галечный пляж, который отсюда, сверху, скорее напоминал белую с яркими ягодами тарелку, наполовину под лапами и языком моря, лениво облизывающим ее.
И не казалось удивительным неспокойное желание увидеть, угадать, придумать. И ты была придумана воспаленным воображением задолго до первых слов, до первого взгляда, как мячик прыгающего среди плавающих лиц… Тогда еще, когда море увлекло от пляжного шума, от женских голосов, от скрипа уключин спасательной лодки за оранжевый буй, за мыс, с игрушечной, как божья коровка на камне, красной крышей над обрывом… В заманчивую границу из безветренной глади в нервную рябь открытого моря, где глубина становится черной и вязкой, и ноги пугливо рвутся к поверхности, кипящей от горячего ветра… Вода извивается, тысячами холодненьких змеек кусая сопротивляющееся тело… И вдруг – все необозримое море заворочается с боку на бок, словно возмутится, что я его оседлаю, и первая настоящая волна выскользнет из-под моих ног с наглой невпроворот силой…
Я плыл уже к берегу. Усталость и удовлетворение были в каждом движении разгребающих широко в стороны рук. Ноги сами вытягивались, вдавливая острое тело в шелестящий поток разрезаемой воды. Голову я не поднимал. Глаза, привычно раскрытые, проникали туда, где стайки живых рыбок расчесывали купающееся солнце. Вскоре выплыло дно. По коричнево-красному вздоху морской травы, отделившемуся от голубого песка и желтых дыряво-ракушечных камней, скользнуло, проваливаясь в расщелину и распадаясь на множество плавающих раздельно и снова собирающихся кусочков, мое неустойчивое отражение. Вдруг такая же тень раскорячилась рядом. Ударился головой! Увидел испуганное лицо, стянутое по краям к подбородку бело-резиновой шапочкой. Одной рукой девушка потянулась потрогать больное место – от руки брызнул серебристый дождь.
– Простите, – выдохнул я, опережая ее раздражение. Но она резко нырнула, под водой поворачивая ко мне исчезающее лицо, и, плавно вытянувшись, стремительным кролем пошла по моему еще не потерявшемуся на воде следу в открытое море.
Оглядываясь, я доплыл до берега. Яркое солнце текло по волнам и прятало тебя. И все мне мешало: голые ноги поперек пляжа, купальники, шляпки, лица с арбузными корками или вареной кукурузой в зубах… толкнувшее меня платье с огромными желтыми цветами, вылезающая из цветов спина, спина в купальнике, спина без купальника… губы, наполняющиеся помадой… губы, разглядывающие себя в зеркале… круглые черные очки на лысине… щеки и уши, надувающие резинового крокодила… прямо на песке, как тень, длинное женское тело без головы – вместо головы на плечах сидит девочка и ест яблоко…
Вечером снова пришел купаться. Народа было поменьше, и я пошел по берегу, вглядываясь в лица, пока не оказался на самом мысу, где и вовсе почти никого не было. Продолжая оглядываться, но уже без надежды, сбросил рубашку, туфли, джинсы, громко ударившиеся о камень пряжкой ремня.
Море уже успокоилось, и было послушно и ровно. Моя собственная голова цветным отражением плавала у моих ног, и жутко было бы наступить на нее. Белые кольца играющих в карусель бабочек тоже тонули в воде или в небе, покрытом прозрачной водой. Из-под мохнатого зеленого камня выдвинулся, ничего не нарушив, подводный краб. Уставился на меня сквозь отражение облака.
Золотисто-зеленый хребет на другой стороне бухты погрузился в тень ближайшей горы. В двухэтажном корпусе наверху, как в волшебной лампе, загорелись стекла. Там же, на территории дома отдыха, дважды просигналил автобус. Из-за мыса неожиданно вышел прогулочный катер, решительным салютом развесив в небе мелодию танго. И эта громкая музыка сразу изменила все. Вместе тонкой и непрерывающейся волной от катера к берегу покатилось напоминание о близком вечере, огнях, танцах – многообещающие соблазны летнего взморья.
Исчезли бабочки и краб. Я тронул рукой воду – сморщились облака и лицо. Наклонился и поднял зеленый мохнатый камень – краба там не было. Выпрямился. Пошел в воду. Краем глаза заметил слева женскую фигуру. Вдруг что-то мелькнуло – остановился и посмотрел внимательно: она надевала белую резиновую шапочку. Почувствовала взгляд и посмотрела на меня. Я показал рукой на мою голову, машинально вспомнив про столкновение в море. В ответ – она повертела пальцем у виска: «сам дурак!» И побежала по песку, по воде, споткнулась, упала, брызгая во все стороны. Но вдруг встала опять, вода была чуть выше колен, теперь внимательно меня разглядывая, и сказала спокойным, разделившим вечерние звуки голосом:
– Я сначала не узнала вас. – И так откровенно улыбнулась, что я, как счастливый болван, зашлепал по воде к ней. – Конечно же, это я, – продолжала она, указывая на свою голову, и сама рассмеялась нелепому смыслу жеста.
– Вы одна здесь?
Она оглядела берег, стягивая с головы резину и освобождая волосы, и опять улыбнулась:
– Нас, кажется, двое. Но больше никого нет…
Медленно одевает спину и плечи в вечернюю воду. Черно-золотистую. Плывет. Тоже плыву. Вижу опущенные ресницы, полуоткрытые губы в ярких капельках, зубы, осторожно надкусывающие край моря. Море совсем маленькое. Близкий горизонт зарябило от моего дыхания. Большое оранжево-голубое с короной облако приблизилось. Кажется, ударимся головой. Но долго плывем под ним… под небом, меняющим голубое на синее, на котором серебрятся или вспыхивают золотом яркие звезды…
Потом была длинная ночь. Самая длинная и самая удивительная. Мы лежали средь бусинок берега. Наши ноги из общего нашего тела, наши спины и локти (будто стали мы с нашим объятием больше, чем каждый из нас до встречи), распростерлись на галечном ложе. Море тщетно пыталось укрыть покрывалом выбегающих на мелководье волн наши плечи и руки. И снова отступало. Золотая Луна освещала дорожку на воде, твои бедра и мокрую грудь. Звезды стекали с твоего лица, путались в волосах, блестели на губах… Звезды. А губы искали друг друга, и соленая морская влага делала поцелуй вкусным и желанным. Два дельфина совсем близко плавали и вздыхали громко, будто делали тяжелую работу. Фыркали, распугивая рыбу и дразня нас. Или призывая к себе. Или забыв и про нас, и про рыбу, и тоже наслаждаясь луной и морем. Луна сияла. Хотелось запрокинуть голову и увидеть высокий обрыв берега, уходящий вверх, тоже освещенный, будто облитый серебряно-золотой влагой. Высоко-высоко в лунном небе бежало облако, а маленькая сосна над обрывом, утопала в этом облаке, как девочка укрывается в мамину шубу, смеясь и мечтая о взрослом…
Постепенно – усталость и удовлетворение… Близость утра. Совершенно притихшее море. Уплывшая тайна дельфинов. Поблекшие звезды. Громкий цокот прыгающей по камням чайки и глаз ее в нашу сторону. Струи тумана и сосенка, летящая над скалой – куда?.. Словно она заблудилась. Вдруг – стало прохладно. Я шевельнулся, меняя положение тела. Захрустели, щелкая, мелкие камешки. Плеснула волна. Глазастая птица – взлетела. Другая, невидимая, запела над нашими головами. Все – нас будило и звало, радовало и пьянило. Захотелось подняться, идти, двигаться… Смеяться! Говорить громко!.. Смеяться? Чему? Чему мы смеялись? О чем говорили? Тебе захотелось бежать в гору. Карабкаться. Скользить, но бежать вверх: « Я хочу это утро встретить на вершине горы! Первой увидеть солнце! Осветиться и освятить! Это утро! Тебя! Нас! Ты хочешь? Ты хочешь сказать это в лучах солнца: «Согрей меня! Полюби меня! Останься со мной!?. Можешь сказать?..». – И мы бежим вверх. Падаем, скользим и цепляемся. Тропа опадает из-под ног, как веревочка с неба. Вниз – сыпятся камешки… звуки… пот капает… Внизу – шелестит и вздыхает – море ли… утро ли… Травы блестят росой и скользят под ногами. Ты бежишь впереди. Смеешься и дразнишь. Запыхиваясь, успеваешь подставить губы и снова торопишься вверх: «Только бы успеть! Я хочу успеть!» – хватаешься за ветви куста, за ствол дерева – сыплется роса, как дождь. Мы оба смеемся и лезем вверх. Обувь, мокрая от росы и от влажной земли, грязная. Тропа над головой уже освещена ярко и пронизана небом. Вершина совсем близко. И утро совсем близко. И ты – твои губы, улыбка, глаза, дыхание и запах твоих волос – все было совсем рядом. Но бежишь от меня. Дразнишь. Зовешь. Заклинаешь. Ты – шаманка и жрица, ты – роса на моем лице, ты – голос далекой скрипки… Я бегу за тобой! Как громко закричали птицы. Как качнулась и вспыхнула паутина над тропой, пронзенная светом солнца. Как треснула ветка под моею ногой… И как ты закричала: «Мы успели! Успели!!!» – ящеркой выскользнув из тропы на вершинный камень, выпрямляясь на нем, как пружинка, все выше и выше! Вытянула вверх руки и обернулась ко мне. Ты не могла этого видеть еще, а я уже видел, что ладони твои загорелись на солнце. И руки. И волосы. И ты вспыхнула вся, как свечечка…
Мы лежали-летели на вершине горы весь следующий день, как на облаке.
На губах до сих пор не остыли твои поцелуи.
Потом было много и дней и лет.
…Я сижу у входа на пляж. В трех шагах от меня питьевой фонтанчик и наша девочка пьет, став на цыпочки и старательно надувая щеки. А глаза ее продолжают все видеть вокруг. Вдруг отскакивает и бежит, хлопая в ладоши и пытаясь поймать бабочку. Вместе с бабочкой убегает в синюю стену моря… Возвращается: «Я еще немного попью, мама!», – кричит, оглядываясь… Мы втроем уже идем к морю, держа в руках эскимо осторожно, как свечи…– «Мне нужны эти фантики от мороженого, бабушка… Ой, смотрите какой жук сидит на дороге… Дедуля, вы с бабулей должны мне помочь, расскажите, как все бывает…».
Как все бывает?
Много лет утекло. И ничего больше не было, кажется, кроме нескольких дней… Повзрослели и дети, и внуки. Ты ожидаешь меня на вершине, будто никогда не спускалась с нее. Любовь познавательнее, чем само познание, сказал, умирая, мудрец…
.…Я слепо иду над самым обрывом. Сосны толпятся на гребне. Заглядывают в пропасть. Одна наклонилась почти горизонтально, повисла на медленно разгибающихся корнях, будто готовясь к прыжку. Тень ее уже долетела до воды и плавает там пушинкой. Волны кажутся маленькими и прозрачными, чуть прикрывающими коричнево-голубое дно. Крошечные фигурки пловцов барахтаются в этой пустоте, падают, цепляясь за ниточку береговой пены.
Паучок спускается с неба. Качнулся от моего дыхания и полетел в сторону. Молния-паутинка потянулась за ним.
По зеркалу моря опять бежит катер. От него катятся, разбегаясь в разные стороны, и никак не могут разделиться, две тоненькие волны, как руки в распахнутом танце…
Ты ждешь, когда я подойду и помогу тебе встать и идти вниз. Ты сердишься на себя за свою возрастную слабость, за свое слабое зрение, за свое нежелание есть персик, вернее, заедать им таблетку… Я держу тебя под руку. Мы стараемся идти в ногу. И, наверное, кажемся со стороны неуклюжим и медленным существом.
– Какая я стала нерасторопная, – говоришь и улыбаешься виновато.
– А мы никуда не торопимся, Свечечка…
Игра
А жизнь имеет тот смысл, какой вы сами ей придадите. Хоть бабочек ловите.
Игра
Родон Герасимович Плексигласов толкнул наружу дверь передвижного вагончика,
вдохнул, счастливо щурясь, полную грудь раскаленного солнцем воздуха, сморщился, пережевал и выплюнул вслед пропылившему блоковозу цементную муть.
– Товарищ прораб! – окликнули.
Он повернулся. С удовольствием выругался, не стесняясь смотревшей на него красавицы:
– Чтоб твою пылевоза мать!.. – Кивнул. – Как дела, Маша? – И совсем уже громко. – Чего там?!
Шагнул по земле: голубые джинсы, белая рубашка, белые с красными полосами бегунки на ногах; улыбка – белая бусина в толстых вывернутых губах.
Людей не обходил. С удовольствием ждал: уступят или не уступят дорогу. Кого-то хлопнул по плечу:
– Как дела, Коля?
– Я не Коля, я Саша
– Не серчай, Саш. Так надо, Сашок. Начальству положено интересоваться: что? как? Ошибся – не велика беда, – зато внимателен. Я в трест приезжаю, меня и Кириллом, и Васей, и Львом Парамоновичем зовут, а я улыбаюсь: согласен. Так-то, Сашок. Закуривай.
– Товарищ прораб!
– Иду-иду.
У растворного узла два бригадира отгоняли друг друга от самосвала с раствором.
– Карафулиди! В чем дело? – легко перепрыгнул через траншею под фундамент и подошел к черному в желтой майке Карауфулиди.
– Послэдний раствор… Песок кончился… Ты товорыл, послэдний раствор мой будэт… – слова сыпались барабанной дробью.
– Не горячись, – потрепал старика Карафулиди по плечу, – разберемся.
– Но…
– Молчи, Зайцев. Я тебе что сказал? – заговорщицки подмигнул Карафулиди. – Нэзамэтно возьмешь, твой будэт. Не сумэл? Молчи тепэр.
«Нет, – самодовольно думал Плексигласов, шагая по участку и разглядывая беспорядочно разбросанные по строительной площадке кирпичи, блоки, доски, – нет, дурак был великий комбинатор, что пошел в управдомы. Милое дело – прораб».
Уже у вагончика его опять догнал Зайцев:
– Родон Герасимович, мне-то что делать. Шесть человек стоят. Действительно, шестеро стояли за спиной Зайцева.
– А-а, – почесал затылок. – Слушай. Найди где-нибудь экскаватор. Вот так надо, – провел пальцем по горлу.
– Где я его найду?
– Найди. Точка.
– Экскаватор найти сейчас… это червонец, – недовольно начал кто-то из шестерых.
– Что-о? – Плексигласов от неожиданности даже закосил на один глаз. – Я вам сколько закрыл в том месяце? Мало? Другие дугой выгнулись – столько не получили.
– Да я ничего.
– Ничего… то-то. Мастер! – крикнул в окно вагончика. И тотчас черноволосый парень выскочил на крыльцо. – Ты почему не обеспечил бригаду раствором? – Плексигласов постепенно повышал голос. – Почему бригада стоит?! За чей счет им закрывать наряды?! Молчишь? Сопляк, понимаешь. Не подскажешь – ничего сам не сделает. – И уже спокойно, почти устало, – иди, Зайцев, иди. Сообрази там… – Поднялся на крыльцо, подталкивая за плечи мастера.
Вошли. Плотно закрыл дверь. Оба расхохотались.
– Ну и артист ты, Родон Герасимович.
– Так надо, – развел руками. – Принял меры. Подстегнул мастера. Мы же понимаем друг друга, а? – Довольно потер руками джинсовые ляжки. – Я еще и не то могу, Славик. – Подмигнул. – Короче, мне в одно место надо по делам… – Растопыренной ладонью покрутил у виска, будто завел воображаемую пружину. Продекламировал.
«Нам солнца не надо – нам партия светит. Нам хлеба не надо – работу давай!»
– Родон Герасимович, сам придумал? – восхищенно спросил Слава.
– Что ты! Что ты, Слава! Я только присматриваюсь к общественной стезе… В общем, я пошел. А ты работни как-нибудь… Привыкай принимать самостоятельные решения.
Компания была сбитая. Видно, не впервые собирались вместе.
Роль Славика определил Родон:
– Ты, старик, сегодня ухаживаешь за этой девушкой. Идет?
– Маша меня зовут.
– Значит, Машенька. Очень приятно.
– Ты смотри, какой шустрый. В отца пошел. У него отец в пятьдесят шесть ушел к другой женщине. По любви. – Родон со значением поднял палец и рассмеялся. – Не обижайся, старик, – хлопнул по плечу. – Это я больше для Маши. Предупредил, так сказать. Танцуем, друзья! Музыка!
«Я спросил у ясеня, где моя любимая…». – И что же вы теперь, живете с матерью?
– Да.
Было приятно танцевать с ней. Спрашивая, она смотрела ему в глаза, чуть откидывая голову. И хотелось погладить и выпрямить вздрагивающую спиральку волос у нее на виске.
– Извините, вам, наверное, неприятно, когда говорят об отце?
– Отчего же. Нет вовсе… Я странно отношусь к нему, будем еще танцевать? – Вы хотите?
– Очень хочу. Только я ничего не могу, кроме танго.
– Стоять и покачиваться мы можем под любую музыку. Кому какое дело. – Спасибо.
– Глупый.
– Я не глупый.
– Извини.
– Это ты меня извини. Я бываю неловким.
– А бываешь и ловким?
В ее вопросе он уловил скрытый вызов. Смешался и торопливо поцеловал ее в зеленоватый от света торшера висок. Она чуть помедлила, потом прошептала:
– Не надо сейчас.
– Угу… – Их глаза опять встретились. – Ты красивая.
Она усмехнулась.
– Отец интересный мужик был, – сказал, чтобы что-то сказать.
– Почему был?
– Как-то привык так, – пожал плечами. – Он в армию с пятнадцати лет ушел. По комсомольскому набору. Но службу считал хотя и важным, но не главным делом в своей жизни. А главным для него было участвовать в большом государственном строительстве. Говорил: «Страна коммунизм строит, а я в армии задержался». И учился у новобранцев любому ремеслу: «На гражданке пригодится». Он все мог: сшить костюм, перекрасить пальто, привить черенок на яблоню, сделать табуретку и даже построить дом… Конечно, бывали курьезы. Мама как-то лежала в больнице, мы одни с ним остались, как раз на Первое мая. Он говорит: «Испечем пирог и печенье на праздник. Порадуем мать». Я, конечно, засомневался, а он: – «Я старый солдат…». Короче, надел белый фартук, – он все любил делать красиво, – засучил рукава, взял самую большую миску и вылил в нее трехлитровую бутыль молока. Насыпал муки, помешал – жидко. Еще подсыпал, помешал, снова подсыпал… В общем, сколько дома муки было, столько и высыпал, а все равно жидко. Послал меня у соседа одолжить, потом у другого соседа… Уехал я в школу, вечером приезжаю: на столе гора печенья. И на холодильнике гора. А он говорит: «Еще два противня и все!». Доволен собой. Я обалдел. Попробовал – не могу раскусить. Говорю отцу: «Твердовато». Кивает: «Да, твердовато, но это хорошо. Не испортятся». «Ну, а пирог?» – спрашиваю. – «Еще печется». Поверишь, пирог этот пекся ровно полдня и ночь, а утром его выбросили собакам вместе с кастрюлей…
– Забавно. А что у него произошло с матерью?
– Понимаешь, я много об этом думал. Это даже не столько с матерью… Он ведь почти тридцать лет в армии был. Вышел на гражданку, с этого и началось. Мотался с одной работы на другую и отовсюду со скандалом уходил. Ему казалось, его не понимают, обижают, или он не понимает в этой жизни что-то. А причина в том, что он очень честный. Лично ему ничего не надо, пенсия у него хорошая, чужого брать не привык. Завидовать тоже не приучен: солдат солдату не позавидует. А тут: одному доски нужны, другому шифер, третьему просто с работы уйти. У нас ведь как: «Петрович, нужны гвозди». – «Нема гвоздей». – «Да мне домой, чуточку». – «Там в углу ящик, выбери». – А отец на каждом собрании выступает, за честность ратует. Ну, однажды ему и влепили: легко, мол, быть принципиальным, когда у тебя дом есть и пенсия, и жизнь прожита, и ничего не хочется. Отец просто заболел после этого: «Коммунизм строим, а я со своей принципиальностью всем мешаю? Может, что-то во мне не так?». И убедил себя, что действительно жил не так, как страна живет. А, следовательно, и с семьей не так жил. Вот и решил: «Начну вес сначала. Один буду жить. Может, с прежней жизнью найду концы – завяжу узелок». Мать, конечно, поплакала и смирилась: пусть так побесится, другие вон пьют да пьют…
– Странно. Родон о нем совсем другое говорил.
– Родон? А что он может знать! Он про себя говорил: «Я технарь. Все остальное для меня игра».
Слава вдруг оживился.
– Вот послушай. Его однажды хотели прокатить на собрании. Может, заранее сговорились, не знаю, но получилось дружно. «Вы, Родон Герасимович, не вверх растете, а в землю. Корешками обрастаете. Только кореша у вас скользкие…». В чем только не обвиняли: в мошенничестве, приписках, халтуре… Я думал: хана ему. А он всех внимательно выслушал, встал и говорит: «Что за непонятная кругом мода: начинает на собрании один хвалить – и все хвалят. Начинает ругать – все ругают. Но это я так, к слову. Теперь обо мне. Участок у нас трудный, но по показателям второй в тресте. Текучка невелика – заработок держит. На каком еще участке такой заработок? Политучеба и агитация – на уровне. Чья заслуга? Я думаю, и моя тоже. Но вот я вас послушал и понял: много еще надо работать, многое исправлять, о многом думать…». Про какую-то колонну вспомнил, разбитую при разгрузке, про раствор, который ночная смена вывалила в кусты, целый самосвал… А закончил и не поймешь: то ли покаянием, то ли призывом к новым трудовым свершениям. «Время, товарищи, сейчас стремительное, тесное, – сказал. – Задачи, обязанности – все требует внимания, риска. Рискуешь потерять премию, репутацию, потерять себя! И вот в такой сложный, ответственный момент так необходима уверенность в коллективе, который подскажет, поправит. Сегодня я могу вам сказать: у нас такой коллектив есть! Спасибо этому коллективу!» – Все опешили… и начали хлопать. Артист!
– Тебе не кажется, что мы остались одни.
– Действительно. – Слава покрутил головой. – А куда все делись?
– Наверное, ушли. – Маша улыбнулась.
– Что ты смеешься?
Он опять поцеловал ее в висок. Она подняла глаза и потерлась щекой о его подбородок.
Плексигласов плотно закрыл за собой дверь вагончика.
Вернулся к столу, за которым сидел понурый Слава.
– Да что с тобой? Что случилось? – Родон подождал ответа, но Слава молчал…
– Да говори же! Дома что? С матерью? С отцом, может? С отцом, да?
– Отец домой пришел ночью. Сам-то я утром вернулся. Радон хмыкнул, что должно было означать: «Мне ли не знать, когда ты вернулся».
– На работу спешил, минут десять и поговорил всего.
– Ну и болван. Мог бы задержаться сегодня, раз такое дело. – Помолчал. – Что с отцом? Заболел? Деньги нужны? Да что я из тебя как жилы вытягиваю!
Слава поворачивается, смотрит Родону в лицо.
– Ему с работой помочь надо. Увольняют его.
– Что значит – увольняют? Пьет, что ли?
– Нет.
– Прогуливает? – Слава отрицательно мотнул головой. – Тогда не так просто человека уволить. Я сколько работаю, уж таких оторвил встречал – их не увольнять, а выгонять надо с треском, – но попробуй! Они в местком и в горком, и на тебе же, в конце концов, отыграются. Самое лучшее, если «по собственному желанию» уговоришь. Сначала сам ему работу найдешь, бутылку поставишь, разопьешь с ним, и под это дело уговоришь. Дескать, работа есть мировая, только тебе, как корешу, могу устроить. Ну и устраиваешь.
– Ему тоже по собственному желанию предлагают.
– Так это другое дело. Нет проблем! К нам и устроим. Учетчиком на карьер. Работенка не пыльная. Когда машины будут, скажешь ему, он выйдет. А не будет машин, так и выходить не надо. Для пенсионера работа. Себе берегу.
Слава тяжело поднимается со скамьи.
– Приходи сегодня вечером к нам. Поговоришь с отцом. Ты его, кстати, видел?
– Нет.
– Ну, вот и познакомишься.
– А что такое?
– Увидишь.
– Это я пенсионер? Меня учетчиком? Ха-ха! Ну, даешь. Гляди! – Славин отец, сухой, поджарый старик с военной выправкой, легко соскальзывает со стула и делает на нем стойку. Снова встав на ноги, тяжело дышит. – Я, брат, еще и тебя переживу. А уж костлявую с косой… – он делает жест, будто хватает кого-то за горло. – Ха-ха!
Слава и Родон слушают без улыбок. Мать вышла на кухню.
Отец, отдышавшись, садится. Говорит:
– Не в этом дело, уважаемый Родон Герасимович. – Разливает водку по рюмкам. – Я по глупости своей устроился в эту художественную мастерскую, нелегкая меня дери. Мастером по сбыту. Они делают, а я продаю. Первый год ничего было. Посудка всякая, статуэтки, кувшинчики, вазочки, пепельницы – разное барахло, короче. Но и красивые вещички были, не буду зря хаять. А в том году разнарядка пришла на мастерскую: делать бюсты. Думаешь, женские? Не-е, всяких философов, полководцев, одним словом, деятелей. Причем, любых размеров: от карманного, вот такусенького, до во-от такого. Я думал – кинется культурная публика. Дудки! Ну, в школы там… много ли надо? Короче, план по реализации не выполняем. Что делать? Руководство мастерской долго мозговало, прикидывало так и этак. Решили двумя путями идти. В этом году план не выполним все равно, но хоть на следующий год переориентировать производство на прежнюю продукцию: вазочки, пепельницы. Первый путь – жалуются. Во все инстанции. Пишут. Ездят. Поят, кого надо. А то и памятник сделают – тоже, кому надо… А второй путь – запасной вроде. Оправдываться в невыполнении плана надо? Надо. А как? Чтобы премии коллектив не лишили, чтобы кого из руководства не турнули – причина нужна. Выбрали меня. Я пенсионер, терять мне, дескать, нечего. План такой: гружу всю продукцию в вагоны и отправляю во все концы страны. На деревню дедушке. Фиктивным заказчикам. Заверяю администрацию в полной гарантии выполнения плана и увольняюсь с работы по собственному желанию на заслуженный отдых. А они на меня потом все валят. Оправдываются. Вроде бы! Такая тушенка…
– Ну, мудрецы! – Родон откровенно хохочет. – А лучшего ничего не могли придумать?
– Не придумали, – старик долил в рюмку. – А я уже все, отдумался. Без парашюта лечу. Летал без парашюта? – Опрокинул рюмку, зажевал соленым огурчиком.
Долго молчали. Отец потянулся за гитарой. Снял со стены. Несколько раз провел по струнам, прислушиваясь. И запел тихо:
Полетели к земле,
Как дождинки дождя,
А в предутренней мгле
Там никто нас не ждал.
И не выдержав тяжести,
Рвалась земля
И шептала:
Все ляжете
Скоро
В меня.
Сапоги. Сапоги.
Автоматы в грязи.
Кто уполз. Кто погиб.
Кого снайпер сразил.
И остались лежать сапоги на снегах.
Сапоги.
Сапоги.
Только пусто
В ногах.
Уж давно батальон
Заменили речами.
И победно «Ура»
Над столом прокричали,
И гниют сапоги где-то в поле ночами.
Только ноги
Мои
Убежали
Ручьями.
Рванул последний аккорд. Гитара тревожно загудела и смолкла. Все молчали.
Вошла мать Славика, сказала мужу:
– Пойдем в кино сходим, а? Я, кажется, тысячу лет в кино не ходила.
– В кино? Можно и в кино. – Поднялся из-за стола. – Что, молодежь, пойдем?
– Сходите, сходите. Мы посидим, – ответил Родон.
– Пап, так ты к нам пойдешь? – спрашивает Славик. – Ты ведь не ответил.
– Я отвечу, сынок, отвечу, – говорит отец, одеваясь. – Я только подумаю.
– Хватит думать, – вмешивается жена. – Будет ломать голову-то. Давай поживем хоть на старости.
– Да не стар я еще. Не стар! – с силой бьет кулаком по столу. – Я им докажу, что не стар. И эту продукцию их, портянка ее завоняй, – снова кулаком по столу, – одни черепки от нее! Одна упаковочка и осталась. Под суд меня хотели. За черепки. А вот вам! – Повертел кулаком.
– Неужели побили все? – изумился Радон.
– Побил, – с вызовом. – Не все, правда. Все не дали. – Снова присел к столу. – Дали полмесяца сроку. Хоть сам лепи, говорят, а убыток восстанови и задачу свою по реализации выполни.
– И что же вы?
– Да чтобы я чепухой этой занимался? Я?!