Феномен Окуджавы Быков Дмитрий
Сейчас мы поговорим о поэте, радикально противоположном идее избыточности. Окуджава всегда говорит недостаточно или ровно столько, сколько нужно, чтобы быть понятым. А чаще всего все-таки недоговаривает. Недоговаривает там, где советский поэт привык договаривать до конца. И отсюда та мерцающая аура загадки, которая до сих пор окружает его и все, что он сделал.
Я хорошо помню, как однажды в 1984 году моя однокурсница Таня Дамская сказала мне, что в журнал «Шахматы в СССР», где работал ее отец, известный шахматный комментатор, за гонораром пришел Окуджава. Там были опубликованы несколько его стихотворений и интервью с ним, подготовленное Ильей Мильштейном, но я об этом тогда не знал. Мы с Мильшейном потом приятельствовали, и он рассказал мне об обстоятельствах подготовки этого интервью. В одном из ответов проскочила цитата из Галича. Мильштейн увидел, что Окуджава, вычитывая текст, не убирает цитату, – напоминаю, что это 1984 год, – и робко спросил: «Булат Шалвович, но вы вот ЭТО заметили?» Окуджава глянул на него из-под очков и сказал пренебрежительно: «Обижаешь, старик». Тем не менее, действительно эта цитата прошла каким-то чудом, ее не опознали.
И вот Окуджава пришел за гонораром. Я спрашивал Таню в понятном трепете: «О чем с ним говорили?» «А ни о чем, – сказала она. – Все улыбались и смотрели. И он улыбался и смотрел. Это минуты три продолжалось, после чего он ушел». – «Но как же?! Ведь его о стольких вещах надо было бы спросить!»
И Танька мне сказала: «Ну, вот если бы тебе встретился живой Лермонтов, о чем бы ты его спросил?» И я, задумавшись, понял, что, действительно, не о чем. Наверное, потому, что, во-первых, масштаб собеседника исключает всяческое вопрошание. Единственное, что здесь можно сделать, это просто сжать челюсти и в ужасе благоговеть. А второе, – вот это самое, пожалуй, занятное, – что и спрашивать-то вроде бы не о чем, все чрезвычайно понятно. Что тут такого? «Солнышко сияет, музыка играет, от чего ж так сердце замирает?»
Но тем не менее почему-то единственный звук этой песни, единственная ее первая строка уже тогда заставляла меня трепетать в абсолютном присутствии чистого искусства. Может быть, только с Новеллой Матвеевой испытывал я нечто подобное. Но как раз у Матвеевой все было чрезвычайно сложно, тонко, богато инструментовано: человек умеет играть на гитаре, кроме всего прочего. Что касается Окуджавы, то он – с его тремя или пятью аккордами, с его крайне небогатым словарным запасом, простейшими рифмами и почти отсутствующими сюжетами – поражал каким-то чудом, подобным знаменитой гидромагнитной ловушке, описанной у Стругацких. У них она называлась в просторечии «пустышка». На небольшом расстоянии друг от друга расположены две тарелки. Между ними можно просунуть руку, а если есть храбрость, то и голову, но ни свести, ни растащить их невозможно. Вот такой же совершенно неведомый шедевр являет собой Окуджава.
Когда вышла моя книга о нем, я столкнулся с удивительным явлением. Все обратили внимание ровно на один тезис оттуда: Окуджава там назван своеобразной инкарнацией Блока. И все остальное прошло мимо критического слуха читателей. С одной стороны, это хорошо, потому что меня не побили за какие-то вещи, за которые могли бы, наверно, побить. За главу об Окуджаве и Галиче, например. А с другой, не понимаю, что тут, собственно, такого? Что вызывает такую болезненную реакцию? Я же сополагаю их не по признаку, скажем, гениальности, хотя, по-моему, очевидна гениальность и того, и другого. И не по масштабу личности, и не по количеству написанного, а всего лишь по одному признаку – по той типологической роли, которую они играют в русской истории своего времени. И Окуджава в 1993 году был обречен сделать такой же выбор, какой сделал Блок в 1918-м, когда писал «Двенадцать». Вот это я и пытаюсь показать, ничего более. А типологически обе эти фигуры восходят, конечно, к Жуковскому, главному русскому сентименталисту. И не зря Самойлов как-то сказал, что, мол, мы-то ведь романтики, а Окуджава-то сентименталист. И, может быть, именно это соположение позволяет правильно понять «Бумажного солдата» как переписанного в 60-е годы «Сусального ангела». Типологическое сходство, тематическое сходство приемов здесь настолько налицо, что не о чем и говорить…
- На разукрашенную елку
- И на играющих детей
- Сусальный ангел смотрит в щелку
- Закрытых наглухо дверей.
А дальше что происходит, все мы помним:
- Сначала тают крылья крошки,
- Головка падает назад,
- Сломались сахарные ножки
- И в сладкой лужице лежат…
- …А сам на ниточке висел,
- Ведь был солдат бумажный…
И между этим сусальным ангелом и бумажным солдатом вся разница только в том, что Блок еще позволяет себе какую-то мораль в стихах, а Окуджава от нее воздерживается. «И там сгорел он ни за грош». Это говорит человек, который прекрасно понимает, что в России лучше недоговорить, чем сказать лишнее.
Я не буду сейчас вдаваться в биографию Окуджавы. Ее ведь, в общем-то, и нет, его подробной биографии. Он мастерски создал три авторских мифа. Миф об арбатском детстве. Миф о Грузии, которую, на самом деле он знал совсем другой: не слишком доброй, не слишком гостеприимной. И миф о войне. Потому что реальное его участие в войне было все-таки минимальным. Он воевал до первой раны. Конечно, сто дней на передовой – это очень много, если учесть, что убить там могут ежесекундно. Но это гораздо меньше, чем у Самойлова или Слуцкого, даже у Светлова, умудрившегося повоевать при своем белом билете. Однако мы считаем, что мифологизированная биография Окуджавы абсолютно достоверна. И развенчивать каким-то образом эти мифы я не считаю особенно важным делом. Я даже думаю, что здесь срабатывает странный парадокс, отмеченный когда-то еще Владимиром Новиковым: если бы Окуджава больше повоевал, он бы не написал того, что написал о войне. Возможно, что он просто надломился бы и никогда не написал ничего. Как у Пушкина:
- Но боюсь: среди сражений
- Ты утратишь навсегда
- Скромность робкую движений,
- Прелесть неги и стыда!
Вероятно, все это было бы утрачено навеки.
Так вот, мы не будем вдаваться в особенности биографии, поговорим о самом феномене. Меня всегда больше всего удивлял феномен русской авторской песни, возникшей спонтанно и синхронно в нескольких местах. Началась она, по большому счету, в 30-е годы с возрождения песни зэковской, потом с песни солдатской в 40-е. А в конце сороковых появились первые в полном смысле русские авторские песни. Это Охрименко с друзьями, это стилизация «Он был батальонный разведчик…», другая стилизация «В имении, в Ясной Поляне жил Лев Николаич Толстой…» Я застал еще те тульские поезда, в которых нищие на полном серьезе распевали:
- Жена его, Софья Андревна,
- Напротив, любила поесть,
- Босая она не ходила,
- Любила дворянскую честь…
Особенно поражала слух игривая и изысканная рифма, когда «мама пошла на сеновАл, а граф маму изнАсиловАл». Венчалась эта вещь строфами:
- Подайте же мне на питанье,
- Я – сын незаконный его.
На самом деле, это была прекрасная интеллигентская подделка под фольклор, очень тонкая и точная. А вскоре после этого пошли и другие вариации, причем писались они, как правило, в шутку. Например, в 1951 году Матвеева, живя еще в Чкаловском и работая в детском доме, сочинила для младшего брата Алика песню «Отчаянная Мэри». Наверное, первую русскую авторскую песню в полном смысле. Матвеевой было семнадцать лет, Алику – двенадцать. Ей очень не нравилось то, что он приносил со двора, и она ему сочинила вот это:
- Буруны, скалы, мели,
- Девятый вал ревет.
- Отчаянная Мэри
- Под скалами живет.
- Как дик в пустой пещере
- Бывает ветра свист,
- Отчаянную Мэри
- Любил контрабандист.
- Войдя к ее жилищу,
- Он Мэри предлагал
- Когтистую лапищу
- И счастья идеал.
- Когтистую лапищу,
- Чужих вещей на тыщу,
- Дублонов тыщу
- И один некраденый коралл.
Это великолепное произведение разрешалось тем, что Мэри, в лучших традициях, отказывала контрабандисту, отвечая:
- Оставь-ка, Джек, сначала
- Разбойное житье…
после чего, значит,
- При звуках речи смелой
- Он стал как мрамор белый —
- И кортик заржавелый
- Ей в голову летит.
Я помню, как Матвеева, с трудом сдерживая смех, пела эту вещь нам, студентам журфака, зашедшим к ней в гости. От смеха она не могла допеть это сочинение. «Ну, в общем, она погиблась…» – сказала она. Тем не менее, песня была чрезвычайно популярна среди подростков 1951 года на станции Чкаловской.
Одновременно Юлий Ким, тоже 14-15-летний, начинает сочинять первые мелодии, подбирая к ним слова. Именно в таком порядке. А потому, уже на 1 курсе МГПИ, ныне МПГУ, сочиняет песни для капустников. В то же самое время начинает сочинять свои военные романтические баллады Михаил Анчаров. Самое удивительное, что это происходит еще при Сталине. Я не стал бы связывать каким-то образом – взрыв, взлет авторской песни в России и радость избавления от гадины. Конечно, гадина гадиной, но, тем не менее, и при ней народ уже осознал себя субъектом истории, а не только объектом чистой манипуляции.
У меня возникло странное ощущение, что в вечных российских попытках дать определение понятию «народ» мы все время проходим мимо главного фактора. Вы помните, как Алексей Константинович Толстой говорит в «Потоке-богатыре»:
- «Ты народ, да не тот!
- Править Русью призван только черный народ!
И так далее.
На самом-то деле определение народа не зависит ни от имущественного ценза, ни от образовательного, ни от степени близости к сохе, потому что тогда половину населения придется признать не народом. А, скажем, другая половина, зимой работая в городе, не является народом, а в остальное время – народ. То есть, получается, что нет у нас критерия. А критерий очень простой – народом называется тот, кто пишет народные песни, никакого другого правила здесь, к сожалению, нет. Когда нация не создает фольклора, это значит, у нее нет народа, есть население. И Андрей Синявский, пытаясь объяснить, как работает фольклор, сказал чрезвычайно точно: «Два главных вклада России в мировую культуру ХХ века – это анекдот и блатная песня». Два новых фольклорных жанра, которых до этого не было.
Не столько блатная, конечно, сколько лагерная, потому что она по природе своей очень часто сочинялась далеко не самыми блатными людьми. Так вот, когда народ чувствует себя хозяином своей судьбы, когда он что-то делает или когда он сознает свое величие, пускай трагическое, появляются песни лагерные, фронтовые, окопные. А потом весь народ начинает постепенно вовлекаться в новое фольклорное движение – движение КСП, которое и становится новым фольклором, очень часто – анонимным. Скажем, почти никто не скажет вам сегодня, кто такой Аделунг, но, тем не менее, любой подпоет: «Мы с тобой почти уже не те…» Очень мало кто вспомнит фамилию Визбора или Якушевой, а, тем не менее, «Таинственную страну Мадагаскар» или «Речку Каменную» подпоет почти любой. Анонимность становится почти таким же важным фактором фольклора, как и в XIX столетии.
Главное же, что появление феномена авторской песни знаменует собой новое состояние народа. Он постепенно начинает превращаться, – конечно, не в интеллигенцию, это сильно сказано, – но в «образованщину». И то новое качество, о котором Солженицын говорил с раздражением, приходится признать идеальным его состоянием. Солженицына раздражало, что эта «образованщина» зажирела, что у нее нет убеждений, что она получает образование, но не воспитывает в себе принципов. Тем не менее, получается, что принципы – вещь относительная, а интеллигентность, образованность безотносительна. Получается, что хорош не тот человек, который твердо исповедует какие-то убеждения, а тот, который задумчив, который умеет усомниться. А это ничем, кроме образования, не дается.
И Окуджава – это голос нового народа, который, безусловно, вошел в некое новое качество, голос запевшей интеллигенции. Как это ни странно, но приходится признать, что этот человек, вместе еще, наверное, с десятком других, на протяжении пятидесяти лет честно работал русским народом. Потому что созданные им тексты, – безусловно, и это их главная черта, – фольклор. Здесь мы останавливаемся перед самым главным вопросом: а что же делает текст фольклором?
В одном из интервью с Окуджавой мне как раз пришлось услышать, что сам он не знает четкого ответа на этот вопрос. Называя фольклор главным своим учителем, он объяснил это так: в фольклоре выживает только то, что поется, – а то, что поется, необязательно хорошо. «Скажем, у меня, – добавил он далее, – есть несколько песен, которые я мог бы назвать хорошими. Например, мой «Почтальон». Эта песня не поется. И даже сам я не испытываю огромного удовольствия, когда ее пою. А вещи, которые абсолютно никакой критики не выдерживают с точки зрения чистой художественности, почему-то поются, почему-то уходят и становятся уже чужими». И это, пожалуй, главный показатель успеха.
Здесь критерий довольно сильно размыт, но, думаю, что сам Окуджава – человек интуитивно очень умный, – попытался нащупать его в одном из лучших своих рассказов «Как Иван Иваныч осчастливил целую страну». Это рассказ о том, как Окуджава приехал с женой в Японию по приглашению некого японского концерна, дал там концерт, был поражен, как все ему рады и деликатны с ним, вернулся. И когда в первый же день в России он видит вокруг себя родную, скрытую, сдавленную ненависть, он уже и не верит, что еще день назад все почему-то были так ему рады. В рассказе он обозначил себя как Иван Иваныч. Профессия странным образом изменена, он поехал в Японию не как автор-исполнитель – он выпиливает рамочки. Выпиливание рамочек в свободное от основной работы время – хобби, которое постепенно стало профессией. Дело в том, пишет Окуджава, что рамочки, выпиленные Иваном Иванычем, придавали картине какое-то новое качество, и иногда она смотрелась в ней почти классической. И именно поэтому сам директор концерна, который занимался живописью, заказал у него несколько таких рамочек, а потом пригласил и самого.
Так вот, гениальность Окуджавы в том, что он создает рамочные конструкции. Конструкции, в которые каждый из нас может поместить свою жизнь, и она начинает выглядеть там красиво и достойно. То, что многие слушатели Окуджавы плачут, его слушая, – это абсолютная загадка. Загадка, сформулированная впервые очень точно еще Андреем Вознесенским. Он сказал своему французскому переводчику: «У нас появился странный поэт: стихи обычные, музыки никакой, голос посредственный – все вместе гениально». Это действительно так. Здесь есть некий феномен абсолютного счастья.
Кроме того, я в книжке цитирую одно письмо, которое Окуджава хранил всю жизнь. Оно пришло вскоре после того, как в 1963 году его в очередной раз погромили. Громил его Павлов, тогдашний комсомольский секретарь. После публикации «Веселого барабанщика», кажется, в «Пионере», в журнал пришло письмо от девочки Наташи из пионерского лагеря. Она пишет: «Дорогой товарищ Окуджава! Я прочла Ваши стихи в таком-то номере. Я совсем не поняла, о чем они, но поняла, что Вы – мой любимый поэт». Это гениальная формула поэзии Окуджавы, и вообще лучшей поэзии, поэзии Блока в том числе. Такая гениальная всевместительная бессодержательность.
На самом деле причина-то довольно проста. Содержание стихотворений Окуджавы – это то, что мы в них помещаем. Он создает для них великолепные, действительно «магнитные» ловушки, которые притягивают смысл, и каждый из нас читает их по-своему. Скажу больше, умение «вчитать» абсолютно противоположный смысл в тексты Окуджавы – оно, в общем, нормально. Я сталкивался с людьми, которые толковали «Мастера Гришу» совершенно противоположным образом, не так, как кажется мне, а, как известно, именно свое мнение мы склонны считать истиной в последней инстанции. О чем, собственно, песня?
- В нашем доме, в нашем доме, в нашем доме —
- благодать, благодать.
- Все обиды до времени прячем.
- Ничего, что удачи пока не видать —
- зря не плачем.
А почему не плачем? А потому что мастер Гриша придет и все наладит.
- В нашем доме, в нашем доме, в нашем доме —
- сквозняки, сквозняки.
- Да под ветром корежится крыша…
- Ну-ка, вынь из карманов свои кулаки,
- мастер Гриша.
Для меня это всегда была песня о люмпене, который вместо того, чтобы что-то чинить, ходит с кулаками в карманах, бережет эти кулаки для какого-то другого дела. И не собирается не то что ничего чинить, а, больше того, использует эти кулаки исключительно для того, чтобы запугивать жителей дома. Поэтому они, собственно, и не плачут, поэтому у них такая благодать. Вообразите мое удивление, когда я узнал, что Курон и Михник воспринимали это как песню о рабочем классе, который должен, наконец, вынуть из карманов свои кулаки и всем показать. И песня эта воспринималась как один из гимнов «Солидарности». Она так нравилась руководителям «Солидарности», что они попросили Окуджаву посвятить им ее. И Окуджава в крайнем смущении посвятил, абсолютно не понимая, какое отношение эти герои имеют к люмпену мастеру Грише, который как черный кот, как кошмар для жильцов дома, отсюда такая своеобразная дилогия «В нашем доме, в нашем доме…» Еще бы они попросили кота! Но, тем не менее, эта вещь в Польше воспринималась как гимн рабочего движения.
Я уже не говорю о том, что знаменитого «Черного кота» все население России дружно понимало как антисталинскую песню, невзирая на все попытки Окуджавы доказать, что речь идет не о коте, речь о жильцах. «Эта песня написана против жильцов, если уж вообще она должна быть против чего-то», – пояснял он Владимиру Дагурову, молодому поэту. В конце концов, чем кот виноват? Он просто там сидит, он и звука не проронит. Он никого ни к чему не принуждает, только ест и только пьет. «Грязный пол когтями тронет, как по горлу поскребет». Но, тем не менее, все видели в этом готовый портрет Сталина, «вчитывали» туда личный опыт.
Каким образом Окуджава умудряется притягивать эти смыслы, можно говорить довольно долго. Я упомянул бы пока всего два приема, которые наиболее наглядны, наиболее отчетливы. Конечно, в Окуджаве еще разбираться и разбираться.
Первый прием, который работает очень хорошо и у Блока, – это сочетание предельно абстрактных, размытых, общих понятий с одним, невзначай брошенным очень конкретным. Вот из этого поля напряжения между абстракцией и конкретикой возникает то самое чудо, то электричество, которое вдруг заставляет нас примерить это к собственной жизни. Ну, например, возьмем «Песенку о моей жизни».
- А как первая любовь – она сердце жжет.
- А вторая любовь – она к первой льнет.
- А как третья любовь – ключ дрожит в замке,
- Ключ дрожит в замке, чемодан в руке.
Самое фольклорное сочинение Окуджавы. Можно как угодно трактовать «сердце жжет» и «к первой льнет» – это общеупотребительные поэтические банальности. А вот «ключ дрожит в замке, чемодан в руке» – это хоть раз жизни испытывал каждый. Хотя и здесь я встречал полярные трактовки: одни говорят, что это он ушел из дома и пришел к последней возлюбленной с чемоданчиком, поэтому у него «ключ дрожит в замке, чемодан в руке». А другие, что это он уходит из дома, запирая за собой дверь. Ну, разумеется, к последней возлюбленной, поэтому у него «ключ дрожит в замке, чемодан в руке».
Не важно, уходит он или приходит – важно, что каждый из нас эту ситуацию соотносит с третьей или с последней любовью, когда ты уходишь, понимая, что это может быть и навсегда. И прийти тебе, возможно, будет некуда. И всякий раз эта строчка обжигает по-новому. Вот эти ключ и чемодан после двух абсолютно размытых лирических туманностей сразу же позволяют каждому сказать: «Это обо мне». Потому, что начало как бы про всех, и тут вдруг возникает эта убойная конкретика. Дальше еще точнее:
- А как первая война – да ничья вина.
- А вторая война – чья-нибудь вина.
- А как третья война – лишь моя вина,
- а моя вина – она всем видна.
Конечно, здесь речь идет о том, что Гандлевский впоследствии назвал «самосудом неожиданной зрелости», потому что первая война – это, как правило, еще война наших романтических мечтаний, вторая, «чья-нибудь вина» – конкретная война, в которой мы хоть раз да поучаствовали, даже если в армии служа. А третья – это война с самим собой, война, которая «моя вина» и ничья более.
Ну и, наконец, третья, финальная, которая еще точнее и еще жестче:
- А как первый обман – да на заре туман.
- А второй обман – закачался пьян.
- А как третий обман – он ночи черней,
- он ночи черней, он войны страшней.
Вот эти три круга жизни. Когда первое предательство, или первый обман, или первую ошибку еще можно списать на розовые туманы юности. Второй – «закачался пьян» – тоже каждый трактует по-своему, но здесь видно опьянение, то самообольщение, которое Окуджава ненавидел больше всего и с которым всегда боролся. А третья – та самая последняя правда, которая обжигает и не оставляет уже никаких сомнений. Первый обман можно списать на молодость, второй можно запить, а третий никак не переживешь, потому что это то время, когда прежние гипнозы и утешения не работают.
Вот как предельная размытость общего сюжета и предельная конкретика частностей позволяют любому вписать себя в предложенную Окуджавой парадигму.
Я уже не говорю о самой знаменитой его ранней песне «Ванька Морозов», которая тоже трактуется чрезвычайно полярно. Что случилось, собственно, с Ванькой Морозовым? Мне случалось читать работы, где пишут, что Ванька проходит через некий товарищеский суд, а может быть, его побили… Да ничего с ним не случилось, он просто подвергся общественному осуждению, некоторой обструкции. «За что же Ваньку-то Морозова – как было в первоначальном варианте, по мнению Игоря Волгина, – за что ж вы Саньку-то Аронова?» Потому что это история его влюбленности в танцовщицу.
- Ведь он ни в чем не виноват.
- Она сама его морочила,
- а он ни в чем не виноват.
- Он в цирк ходил на Старой площади
Или
- Он в старый цирк ходил на площади…
В зависимости от настроения он пел по-разному. Вы знаете, конечно, замечательную пародию про Клима Ворошилова:
- Он в цирк ходил на Старой площади
- И там во фракцию вступил.
- Ему чего-нибудь попроще бы,
- А он во фракцию вступил.
Так вот:
- Она по проволоке ходила,
- Махала белою рукой,
- Но партия ее схватила
- Своей мозолистой рукой.
- …
- Он в старый цирк ходил на площади
- и там циркачку полюбил.
- Ему чего-нибудь попроще бы,
- а он циркачку полюбил.
- И страсть Морозова схватила,
Как мы знаем…
А после этого?
- А он швырял в «Пекине» сотни
(про только что открывшийся «Пекин» с его экзотическими яствами)
- Ему-то было все равно.
- А по нему Маруся сохнет,
- и это ей не все равно.
- Не думал, что она обманет:
- ведь от любви беды не ждешь…
- Ах, Ваня, Ваня, что ж ты, Ваня?
- Ведь сам по проволоке идешь!
Что здесь на самом деле удивительно? Почему этот сюжет воспринимается до такой степени ясным, несмотря на размытость происходящего? Потому что на уровне формы точно передается содержание. Есть грубые и простые мужские рифмы, даже более того, не грубые, а тавтологичные. Мало того, что «ждешь-идешь», но даже «все равно – все равно» – в чистом виде «ботинки-полуботинки». А женская рифма либо сложная и изысканная, либо вообще дактилическая. Естественно, что «сотни – сохнет» – это как раз высокий класс. Получается песня о погоне грубого и примитивного мужского за сложным и ускользающим женским. И в результате весь сюжет песни настолько наглядно иллюстрируется на уровне формы, что мы даже бессознательно вчитываем туда все свои представления о подобных историях.
Второй наиболее, пожалуй, распространенный у Окуджавы прием, который позволяет каждому вместить свое личное представление в готовый законченный сюжет, – это параллельное развертывание двух планов повествования, параллельная история общей и частной жизни или параллельное прописывание фона и истории на нем. Самый простой пример, конечно:
- Девочка плачет: шарик улетел.
- Ее утешают, а шарик летит.
- Девушка плачет: жениха все нет.
- Ее утешают, а шарик летит.
- Женщина плачет: муж ушел к другой.
- Ее утешают, а шарик летит.
- Плачет старушка: мало пожила…
- А шарик вернулся, а он голубой.
Вот здесь два плана повествования. Казалось бы, это такой примитив, что любое хокку по сравнению с этим текстом выглядит сложным и многоплановым произведением. Но, тем не менее, само наличие этих двух планов создает неочевидный мерцающий смысл. По точному выражению Богомолова, слово Окуджавы «мерцает». Слово Окуджавы неконкретно. Мерцание смысла – это именно неочевидное соотношение между двумя планами повествования. Есть одна, казалось бы, нерушимая реальность – «а шарик летит». О чем идет речь? Тоже есть самые разные попытки истолкования. Первая, что это летит вечная мечта, вечная надежда, символ вечной и не кончающейся жизни. А вторая – что это земной шар летит в бездну, пока мы тут проигрываем наши мелкие драмы. И в зависимости от этого, разумеется, каждый может понять это сочинение по-своему. Остается несомненным одно: щемящее чувство, с которым мы выходим из песни. Его можно сформулировать примерно так: ужасно, что, что бы ни происходило в нашей жизни – жениха все нет, шарик улетел, мало пожила – мир-то будет оставаться неизменным и без нас, шарик-то так и будет лететь. И что бы с нами ни случилось, в этом ничего не изменится. А это чувство настолько общее, настолько универсальное, что трудно найти идиота, который не испытал бы его хоть раз.
Еще нагляднее эти два плана видны в менее известной, но тем не менее очень популярной в свое время песенке – в «Часиках». Которые, кстати, мы знаем благодаря сохранившемуся черновику – их очень слабому первому варианту. А вот во втором вдруг получилось гениально. Потому что в первом варианте все было названо своими именами:
- Там в земле на кой мне лях
- Золотые часы на шестнадцати камнях!
А вот во втором варианте вдруг все опять стало таинственно и неочевидно.
- Купил часы на браслетке я.
- Ты прощай, моя зарплата последняя.
- Вижу слезы жены – нету в том моей вины:
- это в дверь постучались костяшки войны.
- А часики тикают, тикают, тикают,
- тикают ночи и дни,
- и тихую, тихую, тихую, тихую
- жизнь мне пророчат они.
- Вот закончилось, значит, сражение.
- Вот лежу я в траве без движения.
- Голова моя в огне, и браслетка при мне,
- а часы как чужие стучат в стороне…
- Все тикают, тикают, тикают, тикают,
- тикают ночи и дни,
- и тихую, тихую, тихую, тихую
- жизнь мне пророчат они.
Как здесь соотносятся эти два плана? Пожалуй, еще более странным образом. Ну, для Окуджавы все было очень просто – мирное тиканье часов среди войны, как он неоднократно пояснял, и показывает ту бездну, которая разверзлась между мирной и военной жизнью. Но вчитать-то сюда можно и совсем другие, гораздо более жестокие смыслы. Например, как ничтожны любые попытки приготовиться, любые попытки обустроить жизнь, как ничтожна жизнь на фоне катаклизма, потому что пока они там тикают, такой грохот раздается, что тиканья не слышно.
Или другая, ровно противоположная точка зрения, которую я встречал у многих слушателей. Они говорят: «Нет, прекрасно. Это о вечной победе мирного, уютного, домашнего, интимного над всем этим грохотом. Потому что бомбы-то гремят, а часики-то тикают себе и продолжают делать свое мелкое, но все-таки великое дело. И время-то отсчитывают именно они. Потому что важно наше личное, интимное время, а не время большой истории».
Как видите, два полюса предполагают такое количество толкований, которые можно туда вместить, что в эту ловушку мы можем поместить все собственные представления, всю собственную биографию. И эти окуджавовские рамочки работают всегда, о какой бы его песне ни заходила речь. Отсюда и полярные трактовки песни «Сентиментальный марш», которая, как мне известно, – и многие подтверждали, что слышали свою версию от самого Окуджавы, – им самим растолковывалась по-разному. Скажем, вот свидетельство Бориса Кузьминского, который встретил Окуджаву в начале 80-х. Окуджава был мрачен, он переживал в тот момент нечто вроде затянувшейся депрессии – общественной и литературной. И на вопрос, а как же, мол, Булат Шалвович, как же комиссары, он сказал: «А почему вы думаете, что комиссары склонились над своим? Очень может быть, что они склонились над белым в знак уважения к его доблести». И действительно, такое прочтение вполне вероятно.
- Я все равно паду на той,
- на той единственной Гражданской,
- И комиссары в пыльных шлемах
- склонятся молча надо мной.
С чего бы это комиссарам склоняться над своим? Тем более, что кого называли «комиссарами»? «Комиссарами» называли что-то чуждое, что-то отдаленное. «Комиссарики» – говорили с презрением. Разумеется, это вполне может быть песней белого офицера. Но что самое удивительное, ни одна, ни другая версия не делают песню хуже. И не случайно одни и те же песни, правда, с небольшими стилистическими изменениями, пелись на этой войне обеими сторонами. Просто одни пели «смело мы в бой пойдем// за власть Советов// и как один умрем// в борьбе за это». А вторые, что особенно приятно процитировать в этих стенах, пели: «Смело мы в бой пойдем// за Русь Святую// и всех жидов побьем,// сволочь такую».
Но песня одна и та же. И более того, ритмическая конструкция одна и та же. И пелась она, я думаю, с равным энтузиазмом.
Окуджава поймал главное, что есть в народной песне, – ее амбивалентность. Она может быть спета так, а может и сяк. Смысл ее не зависит от настроения. А настроение бесконечно шире любого смысла. И слова не столько проясняют ситуацию, сколько затемняют ее, делают ее все более амбивалентной, приложимой ко всему.
Вот что удивительно. Николай Богомолов, уже здесь упомянутый, в своей статье (по-моему, одной из лучших) об Окуджаве довольно точно писал, что фольклор – это то, что может спеть каждый, фольклор универсально приложим. Мы не можем сказать, что песни Высоцкого удавались хоть кому-то, кроме Высоцкого. Никогда такого не было, чтобы по-настоящему удачно человек под Высоцкого закосил. А уж когда начинается какая-нибудь Джигурда, тут уж, действительно, хоть всех святых выноси. Но то, что написал Окуджава, легко и успешно поется множеством людей от Кристины Андерсен до Земфиры.
Окуджава дарит нам абсолютно универсальные тексты, которые можно спеть от любого лица. Высоцкий предлагает в своих ролевых песнях почувствовать себя или ЯКом-истребителем, или водителем-дальнобойщиком, или даже певцом у микрофона. А Окуджава дает нам почувствовать себя Окуджавой. Это в любом случае гораздо лучше и привлекательнее. Песни Окуджавы не предполагают конкретного исполнителя. Именно в силу этого они гораздо более фольклорны, гораздо более анонимны. Потому что каждый поет их про себя. Про себя хорошего, про себя правильного, себя, увиденного глазами лирического поэта. Может быть, именно это вызывало такую злобу против Окуджавы, иногда прорывающуюся у очень многих диссидентов.
Я просто слышал эти их отзывы. Они говорили: «Ну как же?! Ведь Окуджава учит нас любить ту мерзкую жизнь, которой мы живем. Он говорит вам: вы красивы, вы хороши, вы прекрасны». А ничего не поделаешь, в этом и заключается функция поэзии, потому она и существует до сих пор. Она дает нашим бытовым, часто омерзительным трагедиям высокое и романтичное словесное оформление (рамку). А любые разоблачения плохи уже потому, что безнадежно плоскостны, потому что жизнь-то, она бесконечно сложнее, увлекательнее и разнообразнее тех мелких мерзостей, – мелких, в сущности, мерзостей, – с которыми мы продолжаем бороться.
Вот эта великая амбивалентность Окуджавы, наделяющего каждого исполнителя самоуважением и некоторой романтической прелестью – это то, что поэзия и должна давать человеку, то, чего никогда никто никаким сюжетом не заменит.
Отдельно следовало бы поговорить, конечно, о кажущейся простоте, кажущемся примитивизме. Все это далеко не так. Окуджава исключительно хитрый автор, и хитрый настолько, что концов иногда не найдешь. Мало того, что он часто виртуозно демонстрирует блестящее владение стихотворной техникой. Не слабО ему написать все стихотворение с одной буквы.
- Питер парится,
- Пора парочкам
- Пускаться в поиск…
Там есть, может быть, два-три слова на другие буквы, кроме «П». Ну, может он это, может он виртуозно провести аллитерацию,
- На белый бал
- Берез не соберу.
- Холодный хор хвои
- Хранит молчанье.
Может он легко и абсолютно незаметно ввести реминисценцию чужого текста. Очень немногие в результате замечают, что «Молитва Франсуа Вийона» – это все-таки прежде всего молитва Франсуа Вийона, построенная на приемах и цитатах большинства его баллад. Ну, например, про ту же «Балладу состязания в Блуа», где все время проводятся те же оксюмороны, на которых построена вещь Окуджавы, сам Окуджава, путая следы, говорил, что Франсуа Вийон здесь, в общем, сделан только для того, чтобы это напечатать. А на самом деле это посвящено жене.
- Господи, мой Боже,
- Зеленоглазый мой…
Но мы-то понимаем, что это молитва Вийона, потому что из вийоновских цитат она состоит. Просто эти цитаты хитро погружены в общую ткань. И посвящена эта песня первоначально Антокольскому, на день рождения которого и написана. А именно Антокольский – автор поэмы «Франсуа Вийон».
Но пример наиболее точной и наиболее загадочной окуджавовской тайнописи – это «Прощание с новогодней елкой». Давайте вспомним ее знаменитое начало.
- Синяя крона, малиновый ствол,
- звяканье шишек зеленых.
- Где-то по комнатам ветер прошел:
- там поздравляли влюбленных.
- Где-то он старые струны задел —
- тянется их перекличка…
- Вот и январь накатил-налетел,
- бешеный как электричка.
Здесь сколько-нибудь опытный читатель замечает, что что-то не так, он где-то это слышал. Он слышал это недавно, но там, где он совершенно не предполагал это найти. Ах, пардон, —
- Все мы у жизни немного в гостях,
- Жить – это только привычка.
- Слышится мне на воздушных путях
- Двух голосов перекличка.
Это же, кажется, «Комаровские кроки», это же, кажется, Ахматова! «Воздушные пути» – это перекличка Пастернака и Цветаевой, поскольку «Воздушные пути» – это Пастернак, а ясно совершенно, что «Ветвь бузины» – письмо от Марины внизу, это значит, перекличка Пастернака и Цветаевой слышится ей на воздушных путях.
С какой же стати Окуджава реминисцирует в песне, написанной в первой половине 1966 года, эту старую историю? Какая же «уходящая Ель» и какой «уходящий олень» имеются в виду? Вот здесь мы, может быть, и вспомним, что «голосом серебряным олень в зверинце говорит о северном сиянье» и что «олень» – это подпись Ахматовой в письмах Пунину, и что в 1966 году в марте Ахматова умерла. И что, может быть, «женщины той осторожная тень», – да не может быть, а точно, – это как раз и есть указание на последнего поэта Серебряного века, который ушел и унес собой всю эту мифологию. И поэтому все разговоры о том, что песня посвящена некой абстрактной женщине, разумеется, гроша ломаного не стоят. Речь идет о песне памяти Ахматовой, о чем нет ни единого слова нигде: ни у Окуджавы, ни у его многочисленных исследователей, – хотя это очевидно. Ахматовские реминисценции там разбросаны по всему тексту. Но, тем не менее, Окуджава очень умело и искусно прячет следы.
Еще более искусно прячет он их в «песенке о Моцарте». Совершенно очевидная реминисценция из псалма, где Бога просят не прерывать труда, не прерывать творения, продолжать творить мир, совершенно очевидным образом показывает, что слова «не оставляйте стараний, маэстро» обращены не к Моцарту, а к Богу. И это же позволяет с большой легкостью снять главное противоречие. Галич недоумевал, как это можно одновременно держать руки у лба и играть на скрипке? Простите, на скрипке играет Моцарт, руку на лбу держит Бог – никакого противоречия здесь нет. Но, тем не менее, эта достаточно очевидная мысль читателю Окуджавы не приходит в голову. Читатель Окуджавы свято уверен, что не может простой советский грузин вот так вот взять и реминисцировать псалом.
Может. Может очень многое. И культурный слой, к которому отсылается Окуджава, на самом деле огромен. И, наверное, точнее всех сказал о нем Солженицын в одной из своих заметок: «Как мало слов и как широко забирает!» Удивительное умение Окуджавы ничтожным количеством слов забрать чрезвычайно широко и вызвать огромное количество ассоциаций принадлежит к числу очень немногих и драгоценных литературных умений, которые никто имитировать не может. Можно написать стихи «под Окуджаву», но абсолютно невозможно, как Окуджава, задеть такое количество старых струн. Потому что для того, чтобы их задеть, надо, во-первых, точно чувствовать свою аудиторию, примерно понимать ее коды. А, во-вторых, очень много перенести, потому что в жизни нашей мы, как ни странно, вспоминаем стихи только в те минуты, когда они совпадают с нашим внутренним состоянием, иначе мы поэзию не помним, она нам не нужна. Так вот, Окуджава много помнил, потому что много пережил. И это, может быть, один из рецептов его лирики, в которой мы, так или иначе, узнаем себя.
Почему люди в зале плачут, когда это слушают? Потому что они смотрят на свою жизнь со стороны и видят ее жалкой и все-таки прекрасной. На этом контрасте она их бесконечно умиляет.
Ближе к концу хотел бы вспомнить (я специально взял книжку не для того, конечно, чтобы себя же цитировать, а чтобы процитировать гораздо более интересного автора), я хотел бы вспомнить одну из самых точных, самых удивительных статей о творчестве Окуджавы. Сам Окуджава, естественно, о ней всегда отзывался с ужасом. Это знаменитая статья Игоря Лисочкина, с которой началась сильная и интенсивная травля Окуджавы. Статья насквозь ругательная, но, тем не менее, если немножко изменить ее модальность, если убрать негодующий тон, можно увидеть, что она написана человеком, любящим песни Окуджавы и хорошо их понимающим. Окуджаву, кстати, больше всего и возмущало то, что автор написал это по заказу газеты, хотя сам его песни любил, они были у него на пленке, он их коллекционировал, внимательно слушал и знал наизусть. Его возмутило предательство «своего». Лисочкин тоже воевал. Лисочкин ведь не упрекает его в незнании жизни, в клевете на фронт, как многие потом, он упрекает его в эклектике, а это то самое, за что следовало бы похвалить.
Вот посмотрим, что, собственно, говорит Лисочкин: «Творчество Окуджавы отличается в целом от того, что в частности, как день от ночи. О какой-либо требовательности поэта к себе говорить не представляется возможным: былинный повтор, звон стиха крепких символистов, сюсюканье салонных поэтов, рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора – здесь перемешано все подряд». Надо бы сказать: «Балда! Это прекрасно! Это единственное, к чему должен, по большому счету, стремиться всякий поэт». Возьмите любой текст Цветаевой, где тоже перемешано: и былинный распев, и гитарные переборы, и классическая строгая лирика петербургской школы – и порадуйтесь тому, как человек умеет петь на разные голоса, создавая, сплетая эти струны в общий провод многожильный, в общую мелодию жизни. «Добавьте к этому толику любви, портянок, пшенной каши (а что есть на свете, кроме любви, портянок и пшенной каши? В трех словах – вся военная лирика), диковинных нутряных ассоциаций (а что есть поэзия как не умение извлечь эти нутряные ассоциации?) метания туда и обратно, правды-матки, и рецепт стихов готов. Как в своеобразной поэтической лавочке – товар есть на любой вкус, бери, что нравится, может, прихватишь и что сбоку висит».
Вот здесь дан гениальный рецепт настоящей поэзии, потому что гений – это и есть тот, который везде берет свое и находит, где бы оно ни находилось. Эта статья точнейшим образом характеризует Окуджаву. Его эклектичность кажущаяся, его зависимость от городского романса, от лирики Серебряного века, от синкопированной ритмики Маяковского, которого он очень любил в 40-е годы, – все это создает тот хор жизни, тот ровный ее гул, который мы в каждой строчке Окуджавы узнаем.
Заметьте, это удивительное сочетание абсолютно фольклорной интонации, скажем, в той же «Наде-Наденьке», и абсолютно модернистской рифмы «гривами//..мне б за двугривенный…» — пожалуйста, все это есть. И ассонансы есть, и чрезвычайно свободная метафора есть. Это фольклор ХХ века, фольклор человека с очень высокой поэтической техникой – это еще одно противоречие, еще одна амбивалентность, на которой все стоит.
Мне хотелось бы в завершение вернуться к одному из стихотворений Окуджавы, которому как-то не очень повезло. Его сейчас редко вспоминают. А мне бы хотелось вспомнить его в силу довольно простой причины. Это стихотворение 1964 года, вышедшее в «Веселом барабанщике». Точнее, опубликовано оно в 1964, а написано предположительно в 1962, как вспоминает Ольга Владимировна. Стихотворение, которое называлось «Как я сидел в кресле царя». Давайте его вместе вспомним.
- Век восемнадцатый. Актеры
- играют прямо на траве.
- Я – Павел Первый, тот, который
- сидит России во главе.
- И полонезу я внимаю,
- и головою в такт верчу,
- по-царски руку поднимаю,
- но вот что крикнуть я хочу.
- «Срывайте тесные наряды!
- Презренье хрупким каблукам…
- Я отменяю все парады…
- Чешите все по кабакам…
- …смахнем царя… Такая ересь!
- Жандармов всех пошлем к чертям – —
- мне самому они приелись…
- Я поведу вас сам… Я сам…»
- И золотую шпагу нервно
- готовлюсь выхватить, грозя…
- Но нет, нельзя. Я ж Павел Первый.
- Мне бунт устраивать нельзя.
Стихотворение это в 1962 году написано по совершенно понятным мотивам. Не просто потому, что Окуджава переехал в Ленинград к новой жене, не просто потому, что он часто бывал в Павловске, и ему легко было представить, как актеры играют прямо на траве. Про другое речь. Речь идет о том, как интеллигенция в надежде смотрит на представителя власти: вот-вот, сейчас он – да? – жандармы все мне приелись, – да? – «я сам вас поведу». Больше того, дальше там замечательный идет такой инновационный монолог:
- …Я зрю сквозь целое столетье…
- Я знаю, ч т о я говорю!"
- И золотую шпагу нервно
- готовлюсь выхватить, грозя…
- Да мне ж нельзя. Я – Павел Первый.
- Мне бунтовать никак нельзя.
Уже тогда это было абсолютно точным сигналом для всех, кто ждал от власти самосвержения, самореформирования. В 1962 году были такие наивные люди, которые думали: да ну, они ему не дают, они его связали по рукам и ногам… Нет. Нельзя. От Павла I нельзя ничего дождаться.
Мы и сейчас вспоминаем это стихотворение, я думаю, со сходными чувствами, особенно после 18 мая. И это особенно принципиально вот почему. Здесь есть опять-таки та удивительная фольклорная амбивалентность, которая и делает Окуджаву гением: удивительная смесь сострадания и презрения, легкого умиления и легкой же брезгливости. Здесь абсолютно четко сформулировано его отношение к любому идеализму, который он всегда считал все-таки уступкой слабости. Не обольщаться – главное, что мы должны, видимо, усвоить. И я думаю, что сейчас из всех песен Окуджавы пришло время чаще вспоминать «Надежду Чернову».
Меня эта песня всегда очень озадачивала. Поэтому о ней был первый мой вопрос при первом более или менее нормальном разговоре с Окуджавой, когда он позвал маньеристов к себе на дачу. Первый вопрос, который я задал, чудовищно робея и, разговорившись несколько только после водки, потому что вид живого Окуджавы, при всей простоте его облика и манер, всегда внушал ощущение, что рядом с тобой ударила молния – то, что Блок называл «молнией искусства». Я, страшно робея, спросил: а кто, собственно, такая Надежда Чернова? Мне всегда казалось, что это какой-то загадочный партийный функционер, о котором я, может быть, не знаю. Ну, помните, конечно…
- Женщины-соседки, бросьте стирку и шитье,
- живите, будто заново, все начинайте снова!
- У порога, как тревога, ждет вас новое житье
- и товарищ Надежда по фамилии Чернова.
Вот это загадка. На что Окуджава сказал просто и несколько виновато, что, может быть, это не очень ясно получилось, но имелась в виду черная надежда – символ отечественной безнадеги, надежда, которая черна. Это уж только потом я понял, что вопрос мой был глуповат, потому что Надежда Чернова – это настоящая фамилия Надежды Дуровой, кавалерист-девицы. Дурова – это девичья, а в замужестве она была Чернова. Отсюда и образ кавалерии, который тут возникает, потому что Окуджава, как специалист по пушкинской эпохе, конечно, это знал. Но то, что это символ безнадеги – Надежда по фамилии Чернова – вот здесь, пожалуй, выражена вся оксюморонность, вся амбивалентность и вся обоесторонность, по-солжениценски говоря, окуджавовской поэзии. Всегда надежда и всегда черная. И, может быть, именно поэтому символом нашей эпохи, может быть, и любой российской эпохи, и некоторым таким кредо следовало бы сделать куплет из этой песни, точнее, припев.
- Ни прибыли, ни убыли не будем мы считать —
- не надо, не надо, чтоб становилось тошно!
- Мы успели сорок тысяч всяких книжек прочитать
- и узнали, что к чему и что почем, и очень точно.
А вместо сорока книжек у нас те сто восемьдесят песен Окуджавы, в которые эти сорок тысяч удивительно спрессованы.
Вот это все, что я хотел сказать, если у вас будут вопросы – с удовольствием.
– А как вы думаете, зачем он стал писать прозу?
– Я могу ответить, так сказать, метафизически, а могу дать вполне прозаический ответ: мне кажется, что душа поэта, побывав в каких-то сферах перед новым воплощением, набирается новых навыков. Блок мечтал писать прозу, по словам Пастернака, гениальную. Я считаю, что проза Блока действительно шедевр. Например, «Ни сны, ни явь» – гениальный рассказ. Или «Русский денди». Или «Предисловие к возмездию». Но он не умел, не научился, чего-то не хватало. Может быть, сюжет не умел строить. Может быть, не понимал, что в отсутствие психологической разработки, чего он не умел никогда, можно как-то выехать за счет орнаментализма, стилизации, чему научился Окуджава. Но вот душа поэта в каких-то своих странствиях между двумя воплощениями, – всего-то три года она и пространствовала между смертью Блока и рождением Окуджавы, – чему-то научилась, чего-то набралась. Это такое, в общем, метафизическое объяснение, которое вас не удовлетворит.
Есть простое объяснение: дело в том, что когда человек не может писать стихи, – и это очень мучительное состояние, – ему надо писать что-нибудь. Не располагала к творчеству Окуджавы эпоха конца 60-х – начала 70-х годов. Не очень располагал, как ни странно, и 1961 год, еще до выноса Сталина из мавзолея, когда казалось, что оттепель захлебывается. Ведь первая большая проза Окуджавы, повесть «Будь здоров, школяр!», написана в 1961, когда никто вообще близко не верил, что будет когда-нибудь новый виток десталинизации. Это ведь как подарок ХХII съезду печатались «Тарусские страницы». Именно об этот подарок потом два года вытирали ноги. Но тем не менее надежды-то были, а вместе с тем и было ощущение тупика. В тупиках поэт пишет прозу, ничего не поделаешь.
Я писал в этой книжке, – и на этом стою, – что нет более противоречащих друг другу вещей, чем гений и талант. Талант может работать во всякое время и почти в любой обстановке, и талант умеет много чего. А гений умеет очень мало, гений умеет что-нибудь одно, иногда вообще ничего не умеет. Родится, например, компьютерный гений до изобретения компьютера. Всем понятно, что он гений, но что он такого делает, непонятно.
Вот гений – это Олеша. Человек написал одну вещь очень хорошо, ну две, ну две с половиной, а больше ничего не может. И время изменилось, и он писать не может. Гений – это Сэлинджер, который до 1965 года мог почему-то писать, а потом не смог ничего. И судя по тому, что ничего не напечатано, видимо, сидел там и так и печатал на машинке одно только какое-нибудь слово. Типа, например, «никогда, никогда».
В общем, так мы, собственно, и не понимаем, каковы эти условия, которые дают гению писать. Но Окуджава почему-то, так сложилась его жизнь, в 1968 году перестает писать песни и не пишет их до 1975, когда вдруг у него появился гениальный цикл, «Отшумели песни нашего полка…» и остальные. Что же произошло? Надо было, видимо, как-то, чтобы не сойти с ума, в это время писать историческую прозу. Что он и делал. Я, честно говоря, считаю, что его проза ничем не уступает лучшим из его песен, и что роман «Путешествие дилетантов», который писался совершенно явно как самоэпитафия, – это роман, который даст серьезную фору почти всей прозе 70-х годов, он сопоставим только с ее вершинами.
Я думаю, что, собственно, этих вершин в 70-е годы и было четыре в русской литературе: это проза Аксенова тех лет, «Ожог» и «Остров Крым»; это проза Трифонова, безусловно; проза Стругацких и то, что делал Окуджава. Потому что в том, как читатель путешествует вместе с этими дилетантами, особенно во второй части, когда дело доходит до благословенной Грузии, блаженной, – ну, слезы, что хотите? – это гениальная книга абсолютно. И в том, как мощно накатывает ее лавина к финалу, как долго-долго разбегается, раскатывается и вдруг на нас обрушивается весь этот ужас в конце. И потрясающее финальное письмо от мамы – ну, тут мы, конечно, понимаем, насколько мощно замысленная перед нами вещь и как вдумчиво и серьезно человек плел эту могущественную паутину. Конечно, это гениальная проза.
Я даже думаю, что и «Упраздненный театр» – прекрасная вещь. Я солидарен с Юнной Мориц: лучшим из всего, что Окуджава написал в стихах и прозе, – песни оставим в стороне, – смело можно считать дилогию «Девушка моей мечты» и «Нечаянная радость», рассказы о возвращении матери и новом ее аресте. Ладно, не хотите, пусть будет просто «Девушка моей мечты» – один из величайших русских рассказов вообще.
И, кстати, вот что поразительно. Многие коды ушли. Я своим школьникам читаю иногда «Девушку моей мечты», они не понимают, про что там, они не понимают, почему он так кончается. Помните, она все переспрашивает. Он говорит ей: «Ты любишь черешню?» «Черешню?» – спросила она. И на этом обрывается рассказ. Не может она себе представить, что кто-то ей купит черешню. И не можем мы это объяснить сегодняшнему ребенку. Но тем не менее, хотим мы того или нет, а рассказ-то великий.
Вот эту прозу он начал писать, чтобы не сойти с ума, как и все мы что-нибудь делаем, когда не можем писать стихи. Потом изменится время, появятся новые обольщения, опять мы напишем стихи, потом опять обманемся и опять будем писать прозу.
– Видите ли вы на сегодняшний день фигуру, равную по масштабу Окуджаве?
– Типологически близкой не вижу. И думаю, что не скоро увижу, потому что это поэт, появление которого сопровождает обычно эпохи гниения, застоя. Или он может появиться в момент оттепели. Значит, нам до этой оттепели еще довольно долго свистеть. И сейчас этот новый Окуджава либо где-то преподает в Калуге, либо где-то трудится копирайтером. Страдает, вероятно, довольно сильно, но пока еще живет в унижении, бедности и одиночестве. И дар еще в нем не проклюнулся. Может быть, он входит в литобъединение, может быть, там его ругают, может быть, он пишет плохие, обычные, современные стихи, но уже думает, как бы ему это попеть.
А из хороших авторов, пишущих песни? Их очень много, и среди них есть блестящие. Я думаю, что по методу ближе всего к Окуджаве Гребенщиков, который не зря спел некоторые песни Окуджавы, и спел, по-моему, гениально. И ему, кстати говоря, принадлежит несколько формул, которые сделаны по сходным приемам, когда очень размытое начало и очень конкретный финал. Несколько таких текстов у него есть. Ну, например, «поколение дворников и сторожей» как раз принадлежит к числу таких формул: это конкретные дворники и сторожа, помещенные вглубь загадочного, абсолютно метафизического текста. Или образ Ленинграда как «города скрипящих статуй». Или гениальное совершенно «Моя смерть ездит в черной машине с голубым огоньком», где две абсолютно узнаваемые реалии: телевизионный «Голубой огонек» и «мигалка». Думаю, что Гребенщиков – это прилежный, вдумчивый ученик Окуджавы, а вовсе не Dire Straits, как любят говорить некоторые. Мне кажется, что он из этого корня. Пожалуй, это единственная фигура, которая с ним сопоставима, и, судя по песне «Тайный узбек», он в этом смысле прогрессирует.
– А про личную жизнь Окуджавы?
– У него была личная жизнь, безусловно. Тут же в чем проблема? Личная жизнь Окуджавы была довольна прозрачна. Она была на виду. И там не было никаких особенных отклонений, кроме отклонения от того, что он сам написал.
Были три круга, три цикла песен, появившиеся в результате трех влюбленностей: цикл пятидесятых годов, цикл восьмидесятых годов. А начал он писать песни, видимо, после первого брака, во всяком случае, есть свидетельства, что первая песня написана в 1948 году, и это была «Ни кукушкам, ни ромашкам я не верю…» Хотя многие всячески от этого открещиваются, но я думаю, что это было именно так.
Личная жизнь Окуджавы характеризовалась удивительной таинственностью, скрытностью, мы мало что о ней знаем. Есть замечательное признание Андрея Смирнова. Он мне недавно рассказал. У них вообще были отношения непростые. Потому что, когда Окуджава принес для фильма «Белорусский вокзал» песню «Мы за ценой не постоим…» – он ее даже спел не под гитару, а аккомпанировал одним пальцем на фортепиано. А он неплохо умел это делать, слух был абсолютный. И он сказал: «Но мне чего-то не очень нравится самому…» И Смирнов сказал: «Да, чего-то, наверно, не очень получилось…» И тут Шнитке, который рядом сидел: «Как? Что значит «не очень»?! Это гениально, это прекрасно! Давайте еще раз!» Шнитке сделал великую, по-моему, музыкальную драматургию, когда оркестровал эту песню для фильма. Кстати, даже имени Шнитке нет в титрах, настолько он настаивал на окуджавском авторстве. Но я в книжке подробно разбираю, КАК он изменил мелодию, что он там сделал. Там вместо второй строки, всегда у Окуджавы очень трагической, появляется усиливающий повтор, военный. С мощной, трагической темой трубы во втором куплете. У него очень все здорово получилось.
Так вот, Андрей Смирнов вспоминает, что когда он представлял свой фильм в 1971 году, какой-то дурак в Доме Кино, говоря вступительное слово, сказал, что фильм делался к XXIV съезду КПСС. Смирнов встал и сказал: «Наш фильм делался три года. В нем наша жизнь и наша боль. А если ваш съезд случайно совпал с нашим фильмом, то мы не возражаем». Была мощная проработочная кампания, но картина понравилась Брежневу, и сделать с ней ничего уже было нельзя.
Все, кто знал тогда Смирнова, – об этом как раз в ближайшем интервью у нас с ним идет речь в «Собеседнике», – все говорили: «Неправильно ты все сделал. Не надо с ними так». Больше того, даже Андрей Кончаловский ему сказал: «Ну, что ты, в самом деле? Им надо противостоять искусством, а не этим эпатажем». И только Окуджава, встретив его на улице случайно, в районе как раз того же Белорусского вокзала, ему сказал: «Все ты правильно сделал. Пусть они знают, как мы их любим». Вот эта формула, которая… – ну кто бы ждал ее от тишайшего Окуджавы? Но именно он, которого все борцы подряд упрекают в конформизме, именно он с великолепной точностью это сказал. Вот вам, пожалуйста, личная жизнь, вот вам загадки этой личной жизни…
Мы многого не знаем об этой личной жизни. Не знаем о том, как он многие годы помогал письмами, деньгами, лекарствами одинокой женщине с рассеянным склерозом, которая жила в Литве, как он писал ей и пересылал эти лекарства и доставал разные дефициты. И таких было много. Мы очень мало знаем, знаем только со слов Александра Гинзбурга, как Окуджава из Парижа вывозил деньги из фонда Солженицына и передавал русским политзаключенным.
И только из издевательского рассказа Окуджавы Киму о том, как Окуджава перевозит в брюках антисоветскую литературу, а тут ему приходится наклониться на таможне, и он вынужден имитировать радикулит, только от этого мы знаем, сколько он такой литературы перетаскал сюда – и уж, конечно, не для себя.
Его личная жизнь была, смею утверждать, кристальной. Но он так старательно прятал эти факты, что и слава богу. Может быть, я просто вспоминаю один из его советов, данных мне. У меня не так много было с ним встреч, но вот эту формулу я запомнил. Я спросил его: «Вас вечно спрашивают, что такое интеллигент. Не надоело ли Вам еще давать определения? И как Вы сейчас смотрите на проблему?»
Был март 1997 года. Телефонное уже интервью, потому что лично уже к нему нельзя было приехать, он опасался встречи с любыми людьми с улицы, потому что очень страдал от угнетения иммунной системы, хватал любую инфекцию. И он по телефону, я помню, задумчиво произнес: «Интеллигентный человек должен жаждать знаний, жаждать положить их на алтарь Отечества и уметь дать в морду, когда это необходимо». Это, мне кажется, исчерпывающая формула его личной жизни. К чему я всех и призываю.
– На ваш взгляд, жанр авторской песни сейчас в каком состоянии? Можно говорить о кризисе этого жанра?
– Вы понимаете, можно говорить не о кризисе этого жанра, можно говорить об отсутствии субъекта для этого жанра. Народная песня есть тогда, когда есть народ. Народа в данный момент нет, потому что у него нет абсолютно никаких ни правил, ни принципов. Вы заметьте, почти нет анекдотов, и им неоткуда взяться. И даже, слава богу, пока нет ни лагерной и ни военной песни, потому что народ не занят отсидкой, – пока, слава богу, надеюсь, может быть, обойдется и впредь, – и не занят войной.
У нас на дворе 1848 год. Когда впереди маленькая, очень непобедоносная война, вследствие нее крушение того, что есть, такое вялое крушение, половинчатое. А дальше воцарение приличного человека, который плохо кончит. Так получается, во всяком случае. Не очень и понятно, получится ли это, но есть надежда, что так получится.
Значит, до появления народа, до появления субъекта истории, который эту историю делает, нам остаются еще годы и годы. Что нам пока остается? Нам остается старательно стилизоваться под фольклор, как это делал Некрасов, который тоже работал русским народом, писал замечательные народные песни в отсутствие народа. Потом, когда народ появился, народ запел «Коробушку».
Вот это мы можем пока пытаться делать. Поэтому жанра авторской песни сегодня нет. А есть несколько талантливых людей, одиноко работающих в этом жанре, одиноко, талантливо, героически и так далее…
– А когда вы прогнозируете эту эпоху Ренессанса? (смех в зале)
– Ну если б знал прикуп, то… Я думаю, поскольку история ускоряется, а внешняя обстановка портится, – помните, «войны еще нет, но ветчина уже портится», как формулировал Маяковский, – какая-то оттепель неизбежна. Потому что вечно гнить нельзя. Значит, от внутреннего толчка я ее не прогнозирую. От Павла I не жду никакой золотой шпаги. Значит, надо полагать, что будет некоторое внешнее обстоятельство, – например, резкое удешевление нефти или конфликт на юге страны, – которое резко эту ситуацию изменит. И там, и там просматриваются достаточно неприятные тенденции: будет какой-то внешний толчок, а после него вынужденная косметическая перестройка. И где-то, наверное, в 20-30-е годы нашего века мы прочтем новых «Отцов и детей», новую «Войну и мир». А там, глядишь, и новое «Что делать?», в котором будет, наконец, объяснено, что делать… (смех в зале)
Но до этого еще довольно далеко. Слава богу, русская литература достаточно велика. Да и мировая не мала. И нам есть, что почитать в ожидании этого облегчения.
(голос из зала: «И есть кого послушать!»)
– А как вы считаете, если бы Окуджава не пел, он занял бы такое место в нашей литературе?
– Нет, конечно. В предпоследний день своей жизни, пока он еще мог говорить, он сказал навестившему его Гладилину, что, в общем, не был бы никому нужен особо, это ему с гитарой повезло. Так он сказал: «Я засветился с гитарой, и мне повезло…» И у него есть песенка такая: «Ты прости меня, гитара,// может, я тебе не пара,// просто мне с тобою повезло…» Конечно, если бы он не пел, – он был очень хороший композитор плюс ко всему, – то не было бы этого чуда ошеломляющей новизны. Больше вам скажу, если бы он не пел, то он бы и не написал «Путешествие дилетантов» и, может быть, он бы и не жил, если бы не пел. Потому что был он человек мрачный, склонный, скорее, к меланхолии, и песня, умение петь – оно его, конечно, спасало.
Вот в этом-то и главная задача поэзии – она обладает счастливым свойством спасая себя, спасать и нас.