Непрощенная Ахматова Быков Дмитрий
Чтение лекций об Анне Ахматовой могло бы растянуться на полноценный годовой курс в университете. Я же хочу сообщить о некоторых вещах, которые мне представляются наиболее актуальными.
Практически вся русская литература, включая ХХ век – и, может быть, особенно ХХ век в силу его советскости и выделенности из всех контекстов – русская литература от нас отошла, как отходит берег, как отходит льдина. Ахматовой в этом смысле повезло. Она вызывает очень сильную злобу. А злоба – самая живая эмоция. Непрощенность Ахматовой оказывается залогом ее бессмертия.
Наши чувства к Ахматовой – это невероятная смесь обожания, вожделения, зависти и раздражения. Такой смесью ни один автор ХХ века похвастаться не может. Во-первых, потому что большинство авторов ХХ века – это все-таки мужчины, по идее не способные вызывать столь сильного животного вожделения у большинства читателей. А вторая причина, видимо, заключается в том, что Ахматова с необычайной, фантастической полнотой воплотила один конкретный женский тип – тип самый желанный и, вследствие этого, самый невыносимый и самый непростительный. Вот об этом женском типе имеет смысл разговаривать.
Как мы знаем, большая часть лирики у поэтов начинается либо со слова «я», либо со слова «ты»… А вот Ахматова дает нам очень интересную статистику: в самом полном ее собрании 58 стихотворений начинаются на «я», 25 – на «ты» и 46 – на «не», а это очень принципиально. «НЕ», которое говорится миру, «НЕ», пришедшее во многом, я думаю, стихийно, интуитивно. Ахматова – единственный русский лирик, у которого в стихах в самом начале, в первой же строке такое количество отрицаний, такое жгучее неприятие мира, неприятие партнерства, неприятие возможных отношений. Ахматова – гений отказа, причем отказа высоколитературного.
Уже довольно рано, в первый период творчества, после первых трех своих литературных шедевров, первых трех книг, «Четок», «Вечера» и «Подорожника», она удостоилась удивительно характерных, удивительно точных отзывов от разных людей. Отзывы сводились к тому, что Ахматова воплощает собой двойственный тип святой блудницы или святой грешницы. Тип, который, строго говоря, она в русской литературе первая воплотила и первая культивировала.
Это высокое бесстыдство – способность ввести прозаические детали в любовный контекст, разумеется, роднит Ахматову напрямую с русской классикой. И отсюда же типаж героини Достоевского – святой блудницы, вечно кающейся, от имени которой Ахматова впервые и заговорила. Чехов этот литературный тип ненавидел за пошлость – и вообще очень не любил всякого рода пошлость. Может быть, поэтому Ахматова так горячо не любила самого Чехова. Он видел явную моветонность этого литературного типа, но мы прощаем моветонность за литературный результат. Ведь дело в том, что это только у таланта хорошие отношения со вкусом. Гений – это почти всегда безвкусица, поскольку это выход за все границы.
Ахматова говорила о стихах пастернаковского «Второго рождения»: «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией» – вот это вообще гениальная формула. Стихи Ахматовой бесстыдны ровно настолько, чтобы быть поэзией. С первых же опубликованных стихов она с невероятной откровенностью допускает читателя не просто в свой внутренний мир, но в свой будуар. Более того, это первый в России после Некрасова поэт с отрицательным протагонистом. Нет такой гадости, которую Ахматова не могла бы о себе сказать. В Ахматовой есть эта готовность признать себя последней, никогда не настаивать на своей правоте. Скажу больше, именно в том и святость, что Ахматова с самого начала признает себя последней грешницей, достойной всего, что произойдет потом с ней и с ее поколением. В этом есть какое-то высочайшее мужество – настаивать на своей вине и греховности так же яростно, как обычно настаивают на своей правоте и святости.
Почему это делается? Потому что первая, самая ранняя, изначальная лирическая тема Ахматовой – это греховность поэта, несчастность поэта, изгойство поэта, его обреченность. Именно за это вы все и будете нас любить, вот именно в этом наша святость и наша победа.
Этот гениальный перевертыш и стал, собственно говоря, ахматовской лирической темой.
В ахматовских стихах женская душа закричала, завизжала, зарычала о самом страшном – о бесконечной зависимости, о чувстве оскорбления, о том, как всегда мучительно-неожиданна измена. О том, как неизбывна обида и о том, как бесполезна месть – потому что тот, кому мстим, давно исчез. Эти чувства, абсолютно бесстыдные и жалкие, у Ахматовой были впервые возведены в ранг триумфальных. И именно этого-то мы ей не можем простить.
Дело в том, что легенда о внезапном возникновении Ахматовой, о таинственном, неожиданном появлении огромного поэта – это, разумеется, всего лишь легенда, которую и сама Ахматова по молодости довольно активно насаждала.
На самом деле в своих записях Ахматова откровенно признается, что написанная в 1910 году «Песня последней встречи» – двухсотое ее стихотворение. Писала она с 11 лет. За ахматовским внезапным преображением стоят две вещи (преображений было два – чудо 1911 года, когда она впервые явилась читателю, и чудо 1940, когда прервалось ее поэтическое молчание). Так вот, это преображение осуществилось по двум причинам: первая – неизбежное количественное превращение техники в новое качество, и в этом смысле, конечно, все произошло естественным образом. Вторая причина, я думаю, более глубока, и заключается она в превращении Ахматовой из безумной лунатички, которой боялись сначала у Черного моря, а потом в Царском Селе, в красавицу, которая стала вызывать восхищение.
«Поэзия, – говорил Мандельштам – сознание своей правоты». И вот, когда сознание своего уродства, своей отдельности, своей непоправимой непохожести превратилось в триумфальное сознание правоты, и появились гениальные стихи, построенные на скрещенном процессе – на сознании изначальной чуждости и изначальной уместности. Второе такое чудо, второе возвращение правоты произошло как раз в 1940 году.
Это интересная история, как русская поэзия прекращалась. Она окончательно прекратилась в 1923 году, когда сознание правоты исчезло. А вернулось это чувство вдруг в 1940. Это действительно новая поэтика. Сознание правоты возвращается от противного, возвращается, когда мир вокруг становится окончательно и бесповоротно ужасен, когда поэт ощущает себя одиноким бродягой на пепелище, на кладбище.
Строго говоря, герой ахматовской лирики всегда герой отсутствующий. Я думаю, что если кому-то пришла бы в голову безумная идея писать научную биографию Ахматовой, единственной более-менее внятной задачей была бы попытка написать ее, как взгляд со стороны того невидимого идеального возлюбленного, который сопровождал ее всю жизнь и так и не был никогда ею встречен. В сущности, главный герой лирики Ахматовой – это тот, о котором она сказала: «Я любимого нигде не встретила». Тот, которого она всегда ждала и которого не бывает.
Тема отсутствия главного не есть ли главная тема ХХ века? Прикоснуться, но не исцелить, назвать проблему, но не снять ее, обозначить бездну, но не избежать ее – вот в этом, собственно, и есть главная проблема ХХ века. Весь ХХ век прошел в ожидании спасения, он абсолютно четко обозначил проблему и не принес ее решения. ХХ век обозначил проблему гигантских масс, не способных решить свою судьбу, и ничего не сделал. Как совершенно правильно сказал Аверинцев: «Двадцатый век скомпрометировал все ответы, но не снял ни одного вопроса».
И ахматовская страшная и главная тема – тема неутоленного ожидания, неразрешившейся любви – она, пожалуй, и делает ее такой неотразимо притягательной для нас сегодня. Ведь мы все тоже сегодня живем в том же вечном тупике. Хорошо было человеку XIX века – у него были ответы на вопросы, в крайнем случае он мог бы сослаться на Бога. Но человеку ХХ и ХХI века вовсе невыносимо, потому что любовь не утолена, ответ не дан, и нам приходится жить в вечном состоянии воспаленного, ничем не утоляемого ожидания. Думаю, что Ахматова – поэт этого состояния. Но она нам дает утешеие – в этом своем вечном поиске и его неутоленности мы правы. Мы лучше, чем те, у которых все хорошо. Поскольку быть последними есть наше ремесло и наша главная метафизическая задача, нам ничего не остается, как делать из этого божественное первенство. И в этом смысле Ахматова – наш главный друг и учитель.
– Является ли ошибкой устоявшийся миф, что Гумилев всего лишь муж Ахматовой?
– Я не знаю, где он устоялся. Ахматова, в силу присущего ей глубочайшего личного благородства, всегда настаивала на том, что Гумилев – гениальный поэт-духовидец. В отличие от него, который только в 1913 году ей написал: «Аня, ты не только хорошая поэтесса, но и замечательный поэт», в отличие от него она ему знала цену с самого начала. И если бы не стихи, за что бы там было выходить замуж…
– Почему сложилось такое культурное восприятие?
– Потому что Гумилев рано умер. Если бы он пережил 1921 год, мы получили бы поэта, который затмил бы абсолютно всех современников, поэта лермонтовского масштаба. Я говорил уже, что, может быть, это самая прямая реинкарнация Лермонтова, и Гумилев так себя и чувствовал, отсюда сходство между «Миком» и «Мцыри». И отсюда поздний явный эпический уклон, отсюда масса параллелей между «Записками кавалериста» и «Героем нашего времени». В общем, Гумилев был гениальный поэт, что ж тут говорить. Поэт ничуть не хуже Ахматовой и ничуть не меньше, просто он очень мало прожил. Автор «Заблудившегося трамвая» и «Слова», я думаю, уже себе бессмертие на земле и на небе обеспечил.
– Что бы вы могли сказать об их сыне?
– Здесь очень трудно что-либо говорить, потому что Лев Николаевич Гумилев замечателен не тем, что он был их сыном. Вот как раз от них в нем было очень мало. В нем не было того трагического достоинства, которое было в его матери, не было того веселого мужества и азарта, которые были в его отце. А уж к русской интеллигенции, к которой они принадлежали и о которой так хорошо говорили, он вообще не относился. Говорил, что интеллигентом называется непрофессионал, человек, ничего не умеющий, но озабоченный судьбами народа. Это очень хорошее, остроумное высказывание, по-ахматовски афористичное и совершенно неверное.
Я думаю, что некоторые черты ахматовской личности, такие как капризность, старческое кокетство, и то, что Лидия Чуковская называла «матчем на первенство в горе», я думаю, это во Льве Николаевиче было.
Но он, конечно, прежде всего гениальный мыслитель, очень крупный. С его теорией невозможно согласиться и невозможно не согласиться, потому что это не теория, а замечательная поэтическая метафора. Термин «пассионарность» очень удобен. И, к сожалению, ничего не объясняет. Лев Николаевич – выдающееся явление культуры. И оценивать его произведения надо так же, как мы оцениваем произведения Гумилева и Ахматовой. Мы не требуем от них исторической достоверности. Но нам очень интересно.
– Кого из современных женщин-поэтов вы можете выделить и почему?
– Новеллу Матвееву в первую очередь. Нонну Слепакову – во вторую. Кстати говоря, я думаю, что лучшие стихи об Ахматовой написала именно Слепакова. Стихотворение об ее похоронах.
- Отпевали в тот день поэтессу.
- Неслучайно киношников, прессу,
- Стукачей допустил сюда Бог…
- Мы стояли в церковном приделе
- И себя сознавали при деле —
- На сквозном перекрестке эпох.
- Хор твердил в это время сурово
- «Упокой» через каждое слово,
- Будто мертвого тела покой
- Ненадежный еще, не такой…
- Рядом древняя ныла старуха —
- Дребезжала противно для слуха
- Обо всех мертвецах на земле,
- Как тоскливая муха в стекле,
- И привычные слезы сочила,
- И крестилась – как будто сучила
- Возле душки незримую шерсть.
- Мне она деловито-уныло
- Прожужжала: «А сколько ей было?»
- Я ответила: – Семьдесят шесть.
- И она, машинально рыдая,
- Прошептала: «Еще молодая!»
- Я подумала: так ведь и есть.
Это очень здорово.
– Получается, что без страдания нет поэзии вообще?
– На эту тему есть совершенно гениальное стихотворение Кушнера недавнее. Там описывается визит молодого Мережковского к Достоевскому. 14-летний Мережковский читает свои стихи. Достоевский говорит: «Слабо! Плохо! Глупо! Нельзя писать не страдая!» И вот Кушнер пишет: «У мальчика слезы вот-вот из-под век покатятся. Грусть и обида какая! Страдать и страдать, молодой человек! Нельзя ничего написать, не страдая! А русская жизнь тарантасу под стать неслась под откос неуклонно и круто. Конечно, нельзя ничего написать… И все-таки очень смешно почему-то…» (смех в зале)
Понимаете, почему это смешно? Потому что не надо искать-то этих страданий, они будут.
Речь идет не о страдании. Совсем. Речь идет о бесстыдстве. Вот без бесстыдства ничего написать действительно невозможно. У Ахматовой далеко не все стихи так уж страдательны, но абсолютно откровенны, абсолютно бесстыдны. Надо уметь сказать о себе худшее. Надо сказать: «Какая я плохая!» Причем сказать с большим опережением.
И это, кстати говоря, урок, усвоенный всеми женщинами. Как ни ужасно это ахматовское четверостишие, очень жестокое, но так и есть: «Я научила женщин говорить, Но, боже, как их замолчать заставить!»
Они все у нее этому научились! Ты еще не успеваешь сказать ей: «Вчера я видел тебя, допустим, с Гришей», как она тут же говорит: «Да, я грешная, я падшая, я последняя, я ничтожество! Ты можешь вытереть об меня ноги, но, согласись, что если б я была другой, ты бы меня не любил». Подумавши, мы вынуждены признать, что это так. К сожалению.
Поэзия должна быть бесстыдна, и страдания здесь совершенно не при чем. Боюсь, что и женщина должна быть бесстыдна. Иначе неинтересно.
– Если бы Ахматова не была так красива, были бы ее стихи такими?
– Ну, кто сказал, что она была красива? Она вовсе не была красива.
Лев Шилов принес ей послушать обнаруженные им записи 1922 года, записи, по-моему, великолепные, где четыре стихотворения, но еще слышно настоящий, не поздний, не старческий ахматовский голос, не этот ужасный скрип:
- Уже целовала Антония мертвые губы
Нет, вот этого там нет. А там прекрасный, высокий, еще не испорченный многолетним курением женский голос:
- Когда в тоске самоубийства
- Народ гостей немецких ждал,
- И дух суровый византийства
- От русской церкви отлетал…
Он на катушечном магнитофоне привез ей это. Она прослушала молча. Он спросил: «Ну как?» Она посмотрела и сказала: «Ничего, что-то было…»
ЧТО-ТО было, понимаете? В это время, когда она надписывала, скажем, Анне Саакянц одну из своих карточек и сказала: «Видно, что в этой даме что-то было…» Да, что-то было.
Сказать, что она была красавицей, никоим образом нельзя. Есть замечательный мемуар Срезневской, где она пишет: «Про Аню говорили: “Какая эта Ахматова интересная!“ Очень интересная, да. Красавица в обычном смысле? Нет, конечно. Но если даже самая некрасивая женщина начнет себя вести как Ахматова, ей гарантированы толпы поклонников. Любой может попробовать.
– Каково было отношение Цветаевой к Ахматовой?
– Это вопрос слишком известный, чтобы о нем говорить. Он тоже очень двойственный, к сожалению. И само отношение двойственное.
Цветаева удивительным образом воплощает другую женскую душу: германскую такую, несколько спартанскую, несколько мальчишескую, замешанную на крайнем высокомерии и крайнем самомнении, и при этом – на щедрой саморастрате, самоотдаче, удивительном даре дружбы. Но у Цветаевой была одна склонность, которой совсем нет у Ахматовой. Именно поэтому, пожалуй, Ахматовой можно рассказать о себе все, вот сидишь с такой женщиной в поезде и можешь рассказать ей все о себе, как на исповеди, а с Цветаевой не так.
Цветаева могла любить только взаимно, только если она чувствовала отзыв. Если она отзыва не чувствовала, там все гасло мгновенно. Это, может быть, самонадеянное заявление, но проследите историю ее дружб, романов: если не было отзыва – все погибало. Она могла существовать только в атмосфере преклонения, влюбленности.
Ахматовой это совсем не нужно. Более того, в случае Ахматовой мужчина как-то излишен. Нам бы пострадать… Она поэтому влюблялась главным образом в людей, которые ничем прекрасным не остались в истории: Борис Анреп, который вызвал у нее самую большую любовь, или Артур Лурье. А, скажем, с Гумилевым – были прохладные отношения, с Шилейко и вовсе очень короткие, а с Николаем Пуниным, действительно выдающимся, гениальным искусствоведом и эстетом, только два года были какие-то отношения, а дальше унылое приживальчество в Фонтанном доме. Зато в Гаршина, патологоанатома, ничем решительно не знаменитого, потом, к тому же, сошедшего с ума, она влюблена была до того, что даже Победа не отменила ее горечи и отчаяния после возвращения из Ташкента:
«Если б знала, чему навстречу, обгоняя солнце, летела…» Потом она, правда, приписала туда две другие строчки:
- Белым камнем тот день отмечу,
- Когда я о победе пела,
- Когда я победе навстречу,
- Обгоняя солнце, летела.
Ясно, что она летела навстречу самому страшному разочарованию, она летела из Ташкента в полном ощущении, что Гаршин ее встретит и отвезет к себе домой. А он встретил и сказал, что ему явился призрак покойной жены и запретил жениться. После чего Ахматова пережила самый тяжелый любовный удар за всю свою жизнь.
То, что Анне Андреевне действительно были нужны люди, не слишком равные ей по интеллекту, люди, не слишком равные ей по таланту, по-моему, очевидно. Ее притягивала пустота. Более того, отношение Цветаевой к мужчине – это всегда отношение к равному, к брату. Секс воспринимается как тягостная обязанность, типа – ну давайте уж, мы это сделаем, раз так положено, и быстрей об этом забудем и будем опять воспарять. У Ахматовой совершенно не так.
Цветаевой необходимо, чтобы было в кого влюбиться. Все возлюбленные Цветаевой были чрезвычайно яркими типажами, чрезвычайно интересными, начиная с Сергея Эфрона с его львиным романтическим характером и кончая Арсением Тарковским. Мужчины Ахматовой как раз деликатно самоустранились, их почти не видно. И по большому счету совершенно неважно, кому написаны эти стихи.
– Если вам известны работы Жолковского, не могли бы вы высказаться по их поводу?
– Мне они известны, и я вообще все очень люблю, что делает Жолковский, и самого Жолковского. У меня есть давнее прочное убеждение, что (я, кстати, многократно ему об этом говорил, в том числе и печатно) в случае ахматоборчества к незаурядному научному темпераменту Александра Константиновича примешивается мужской. Здесь он так по-мужски восхищается этим объектом, что прекрасно видит его женские манипулятивные стратегии, которые действительно отчасти сродни манипулятивным стратегиям, страшно сказать, Советского Союза.
Он совершенно точно говорит, что ахматовская пропаганда, ахматовский кружок, ахматовская секта часто прибегает к советским стратегиям. Но ведь это действительно было у Советского Союза: мы самые нищие, мы самые, может быть, безобразные, у нас не очень хорошо с промышленностью, но мы самые духовные и строим новый мир! И вы нас будете любить такими, потому что мы вам всем озаряем дорогу. Это советская, очень тоталитарная идеологема, первые да будут последними.
Мне кажется, что в своих ахматоборческих работах Жолковский демонстрирует самый реаниматорский подход: он пишет об Ахматовой с чисто мужским негодованием, и это делает ее живее всех живых. Поэтому я очень приветствую эти работы, не говоря уже о том, что текст, посвященный стихотворению «Просыпаться на рассвете…» – вообще, по-моему, лучшее, что было об Ахматовой за последнее время написано.
– Вы упомянули в прошлой лекции гибель Пушкина как результат заговора двух конкретных гомосексуалистов. Существенно ли это?
– Я думаю, что существенно, потому что… Кстати, Ахматова считала этот заговор реальным, и не в последнюю очередь безнравственность Дантеса для нее зиждилась и на этом основании. Ахматова вообще, к сожалению, не жаловала уранистов, начиная с Кузмина. Но, правда, не за это. С Кузминым была немного другая история. Я согласен с Александром Александровым, который в своей биографии Кузмина, незаконченной, к сожалению, пишет, что тут была еще и очень сильная профессиональная ревность. Я не вижу ровно никаких оснований, по которым можно было бы сказать о Кузмине: «Перед ним самый черный грешник – воплощенная благодать». Михаил Алексеевич был очень нравственный человек, по-моему, и, в общем, хороший.
Что касается заговора о гибели Пушкина, мне кажется, ахматовская работа «Александрина» ставит здесь все точки над i. И это, обратите внимание, при том, что тогда еще письма Дантеса не были опубликованы. Документы из итальянского архива были опубликованы только в последние годы. Она все предсказала очень точно. Предсказала источник сплетни об истории с Александриной, о романе Пушкина со свояченицей – сплетня, распускавшаяся Геккереном. Я думаю, здесь как раз заговор был, а гомосексуализм был просто частным случаем общего перверсивного духа, тогда царившего.
– В конфликте Ахматовой и сына на чьей вы стороне?
– Помилуйте, здесь нельзя быть ни на чьей стороне… Она сама очень точно сказала, что ситуация Левы понятна: когда ты страдаешь, тебе всегда кажется, что ты страдаешь сильнее всех, и всегда кажется, что другие предпринимают недостаточно усилий, чтобы тебя спасти.
Льву Николаевичу казалось, что он страдает за родителей и что мать живет прекрасной литературной жизнью, а он в это время томится в лагере. А мать в это время писала «Славу миру» – стихи, которые сегодня действительно страшно перечитывать. Невозможно представить, что это Ахматова. Для того чтобы спасти сына.
Другое дело: кого я люблю? Люблю я Ахматову, Льва Николаевича я не люблю, но я им восхищаюсь. Как и многими произведениями Ахматовой, которые тоже не люблю, но восхищаюсь.
– Забыли ли вы про Веру Павлову или не считаете ее выдающейся современной поэтессой?
– Не считаю. Я считаю Веру Павлову очень хорошей поэтессой. Но выдающийся поэт – это явление такого ранга, как Юнна Мориц, например, или как Новелла Матвеева. С Новеллой Матвеевой как раз странным образом не сложилось, потому что Ахматова могла бы полюбить этого поэта, могла бы полюбить абсолютную смелость мысли в ее стихах. Кроме того, ведь это тоже достаточно бесстыдно и самоунизительно – написать такую песню, как «Любви моей ты боялся зря…». И в конце вот этот гениальный перевертыш – от самой униженной до… «А что я с этого буду иметь, тебе не дано понять».
Но этого она услышать не успела, а успела она прочитать стихотворение «Я зайчик солнечный дрожащий…» и сказать о нем: «Хорошо написано. Но вот Пушкин, например, не мог бы о себе сказать: «Я – зайчик». Это пример обычной ахматовской несправедливости по недостаточному знакомству с предметом. Новелла Николаевна тоже не жалует ее стихи, к сожалению, хотя мне кажется, что у них есть много общего.
Вера Павлова – очень хороший поэт, но это немного другое. Это как Вера Инбер, например.
– Как вы относитесь к высказыванию одной вашей ученицы, что Ахматова пыталась получить от мужчины такое же удовольствие, какое получала от стихов?
– Я думаю, это верное высказывание, при том, что оно, конечно, звучит на современном сленге, то есть оно пошловато сформулировано. Но девочка, безусловно, права в одном: поэт никогда не получит в любви того, что дает ему муза. Но это потому, что все-таки муза – это существо иного порядка. Но, с другой стороны, а если бы не было наших любовных неудач, разве мы писали бы что-нибудь?
– А как же Берлин?
– Вы можете как угодно ко мне отнестись после этого, но те работы Исайи Берлина, которые я читал, и те воспоминания об Ахматовой, которые опубликованы, произвели на меня ощущение добротной, в каком-то смысле очень британской, традиционной, высоколобой, очень скучной посредственности.
Грех это говорить, но даже его воспоминания о Пастернаке дышат каким-то глубоким непониманием. Он очень хороший, очень заурядный человек. Так мне кажется, я, может быть, не прав. Во всяком случае, его философия либерализма кажется мне абсолютно абстрактной.
– Огласите список литературы, обязательной к прочтению в ХХI веке.
– Это к Путину, там он все про эти сотни… (смех в зале, аплодисменты)
– Возможна ли параллель между Ахматовой и Раневской?
– Думаю, что нет. Я не стал уж об этом говорить, потому что все-таки мне репутация немножко дорога, но, знать, не судьба. Тут прозвучал вопрос, как я отношусь к Лидии Корнеевне Чуковской.
Когда-то Слепакова очень точно сказала, что записки Лидии Корнеевны об Анне Ахматовой – это гениальные записки стервы о стерве, что, конечно, есть некоторое принижение обеих. Лидия Корнеевна – блистательный человек, безупречный в моральном отношении, но хочется сказать, что Тамара Габбе не зря звала ее Немезидой. Лидия Корнеевна – человек такой моральной бескомпромиссности, что готова нести поэта на руках, пока он идет на Голгофу, но стоит ему шаг в сторону заступить, и она его с презрением сбрасывает.
Я понимаю, почему Лидия Корнеевна могла раздражать Анну Андреевну. Ну, вот представьте себе ситуацию: Лидия Корнеевна отправляет из Ташкента телеграмму Пунину, его тоже уже вывезли к тому моменту из Ленинграда, Анна же лежит в сыпном тифу, пишет: «У меня сыпной тиф, умираю. Желаю жить долго и счастливо». Лидия Корнеевна говорит: «Может быть, не надо, Анна Андреевна, отправлять? Он будет беспокоиться». – «С чего бы Вы стали такой христианкой?!» – говорит Ахматова, внезапно порозовев и привстав на постели. До этого она лежала серая и ни на что не реагировала. Как?! Лидия Корнеевна мешает, тут позу трагическую надо принять, и есть для этого все основания – в эвакуации, в тифу, в Ташкенте, в жаре, в жарУ – ну, что здесь?! А Лидия Корнеевна еще думает о других!
Мне кажется, в этой ее позе было что-то не очень Ахматовой приятное. В такой ситуации ей, конечно, была нужнее Раневская, с ее цинизмом, с ее добротой, с ее слепым обожанием, а, главное, с ее неправедностью.
Понимаете, почему Лидия Корнеевна была так Ахматовой необходима? – Она ей полная противоположность. Лидия Корнеевна любит моральную правоту, и, может быть, поэтому ее стихи слабее ахматовских. А Анна Андреевна любит быть последней, растоптанной, морально неправой, несчастной. Поэтому она – гений.
Вот как бы сказать? – я бы все, действительно, все, самое стыдное, мог бы рассказать Ахматовой в надежде, что она не слушает, спит, что ей неинтересно. Но Лидии Корнеевне я ничего бы никогда не мог о себе сказать, боялся бы с ней говорить, а только бы благоговел. Представьте, я иногда могу и помолчать, и вот при ней я сидел бы молча.
Рискну прочесть любимое свое ахматовское стихотворение.
- Сердце бьется ровно, мерно.
- Что мне долгие года!
- Ведь под аркой на Галерной
- Наши тени навсегда.
- Сквозь опущенные веки
- Вижу, вижу, ты со мной,
- И в руке твоей навеки
- Нераскрытый веер мой.
- Оттого, что стали рядом
- Мы в блаженный миг чудес,
- В миг, когда над Летним садом
- Месяц розовый воскрес, —
- Мне не надо ожиданий
- У постылого окна
- И томительных свиданий.
- Вся любовь утолена.
- Ты свободен, я свободна,
- Завтра лучше, чем вчера, —
- Над Невою темноводной,
- Под улыбкою холодной
- Императора Петра.
Ты приезжаешь из африканской экспедиции и привозишь любимой женщине бусы. Отправляясь в Париж, она надевает их, чтобы понравиться другому мужчине. Тот восхищается: “Les bijoux doivent tre sauvages!” – «Украшения должны быть дикарскими!» Он рисует женщину обнаженной, а позже задумчиво произносит: «Путешествия подменяют настоящее действие, создают впечатление чего-то, чего на самом деле нет в жизни».
Женщина возвращается к тебе, а ты вновь уезжаешь в Африку.
«Путешествия подменяют настоящее действие, создают впечатление чего-то, чего на самом деле нет в жизни», – говорит тебе женщина. Ты опять привозишь ей бусы.