Улисс из Багдада Шмитт Эрик-Эмманюэль
Чужеродно лишь то, что несвойственно человеку.
Жан Жироду. Эльпенор
Меня зовут Саад Саад, что означает по-арабски — Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный, от недели к неделе, иногда от одного часа к другому, даже за вспышку секунды моя суть перетекает из арабской в английскую, и от того, кем я себя ощущаю — оптимистом или изгоем, я становлюсь Саадом-Надеждой или Саадом Грустным.
В лотерее рождения мы вытаскиваем счастливый или несчастливый билет. Если очутился в Америке, Европе, Японии — живешь и кончено, ты родился раз и навсегда, и незачем начинать все по новой. А вот если ты явился на свет в Африке или на Ближнем Востоке…
Мне часто снится, что я был прежде, чем родился, снится, что я присутствую в минуты, предшествующие зачатию, — и поправляю, направляю то колесо, что размешивает клетки, молекулы, гены, отклоняю его, чтобы изменить результат. Не для того, чтобы стать иным. Нет. Просто чтобы прорасти в другом месте. В другом городе, в совсем иной стране. Конечно, в том же животе, во чреве матери, которую обожаю, но чтобы чрево это выпустило меня на почву, где я смог бы расти, а не на дно ямы, из которой двадцать лет спустя мне придется выбираться.
Меня зовут Саад Саад, что по-арабски означает Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный. Я хотел бы ограничиться арабской версией, цветистыми обетами, которые это имя выписывали на небесах, я желал бы, питая честолюбивые помыслы, расти, тянуться вверх и угаснуть на том месте, где родился, подобно дереву, что разрастается среди сородичей и затем в свой черед рассылает отпрысков, завершая свой недвижный путь во времени. Я был бы рад разделить иллюзию счастливцев, верить, что занимаю прекраснейшее место в мире, не порываясь отправиться в другие места, что позволило бы сделать хотя бы начатки сравнения, — но это блаженство было вырвано у меня войной, диктатурой, хаосом, тысячами страданий, избытком смертей.
Каждый раз, когда я вижу Джорджа Буша, президента Соединенных Штатов, по телевидению, я замечаю в нем отсутствие сомнения, которого мне так недостает. Буш горд тем, что он американец, как будто в том его заслуга… Он не родился в Америке, он ее изобрел, да, он сотворил ее вместе с первой какашкой в родильном доме, усовершенствовал, агукая в памперсах в яслях, и дорисовал цветными карандашами за партой начальной школы. Естественно, что, став взрослым, он ею управляет! Не говорите ему про Христофора Колумба, его это нервирует. Не говорите ему и про то, что Америка будет жить после его смерти, его это травмирует. Он в таком восторге от своего рождения, словно сам себе его обеспечил. Свой собственный сын, а не сын своих родителей, он ставит себе в заслугу то, что ему дали. Хорошая вещь — самонадеянность! Как великолепно тупое самодовольство! Как ослепительно тщеславие, относящее на свой счет все, что получено от других! Я испытываю ревность. И так я завидую любому человеку, кому выпало счастье жить в пригодном для жизни месте.
Меня зовут Саад Саад, что по-арабски означает — Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный. Иногда я Саад Надежда, иногда Саад Грустный, хотя в глазах большинства людей я — никто.
Закончив одно путешествие и начиная новое, я пишу эти страницы, чтобы снять с себя вину. Родившись в месте, где не надо было рождаться, я решил покинуть его. В поисках статуса беженца я менял одну личину за другой: я был мигрантом, нищим, правонарушителем, бездомным, бесправным, безработным, и единственный термин, который определяет меня сейчас, — это нелегал. Бездельник — это не про меня. Нахлебник — тоже. Жулик — еще меньше. Нет, я нелегал. Я не принадлежу ни к одной нации, ни к стране, откуда бежал, ни к стране, к которой стремлюсь принадлежать, еще меньше — к странам, которые я прошел. Я нелегал. Всего лишь нелегал. Всюду нежданный. Везде чужой.
В иные дни мне кажется, что я чужд роду человеческому…
Меня зовут Саад Саад, но дальше это имя я, вероятно, не передам. Зажатый в двух квадратных метрах, к которым сводится мое временное жилище, я стыжусь размножаться и, таким образом, дать продолжение бедствию. К огорчению матери и отца, которые так праздновали мое прибытие на землю, я стану последним из Саадов. Последним из грустных или последним из тех, кто надеялся, — какая разница. Последним.
Я родился в Багдаде в тот день, когда Саддам Хусейн впал в ярость, обнаружив у себя первые седые волоски. Он завопил во дворце так, что чуть не полопались жилы, вызвал к себе парикмахера, потребовал, чтобы тот немедленно покрыл седину жирной краской цвета воронова крыла, после чего объявил человеку с дрожащими руками, что отныне тот в ответе за появление малейших признаков старения, так что пусть смотрит в оба! Можно сказать, я родился в тот день, когда Ирак чудом избежал катастрофы. Зловещий знак или благое предзнаменование?
Я привожу здесь эту деталь, потому что парикмахер оказался в родстве со сводной теткой кузины молочной сестры моей матери… Родня, как ни смотри… Придя в тот день к нам отпраздновать мое появление на свет, цирюльник не удержался и поведал анекдот отцу, прячась за занавеской, вполголоса смакуя подробности, хотя он так и не открыл ни тогда, ни позже, где же были расположены эти предательские волоски, — вылезли ли они на голове или на другой части президентского тела, но эта упущенная деталь направила поиски в определенную сторону, ибо известно, что в нашей стране мужчины, желающие долго слыть мужественными, чернят себе волосяной покров вокруг члена.
Во всяком случае, у родителей стало два повода радоваться: на свет появился сын, а тиран старел.
Меня встречали как чудо. А как иначе: после четырех дочек меня уже не надеялись дождаться. Розовая макаронинка, болтавшаяся у меня между ног, приводила всех в экстаз, мой лилипутский краник возрождал династические надежды. И еще раньше, чем я произнес или совершил что-либо разумное, меня уже окружили почитанием, прожив всего несколько часов, я стал причиной достопамятного пира и последовавших назавтра достопамятных колик, а также мук похмелья.
Заласканный в молодые годы, я медленнее, чем дети моего возраста, осознавал, как живут — или не живут — мои соотечественники.
Мы занимали квартиру в приземистом бежевом доме в двух шагах от лицея, где работал библиотекарем мой отец. Естественно, школа была школой имени Баас, библиотека имени Баас, так же как имя Баас — президентской партии — носили радио, телевидение, бассейн, спортивный зал, кино, кафе… «И даже бордель», — добавлял отец.
«Изначально мне казалось, что в жизни существуют три главные вещи: семья, Бог и Президент». Написав эту фразу, я сознаю, что только отдаленность позволяет, по здравом размышлении, расположить элементы в таком порядке, ибо в те времена подобная классификация стоила бы иракцу свободы: лучше было выстраивать иерархию так: Президент, Бог и уж потом семья.
Президент с расклеенных повсюду фотографий держал под надзором повседневную жизнь, те же снимки повторялись в наших учебниках, его портретами были увешаны присутственные места, а также частные лавочки — от баров до ресторанов, не исключая магазинов тканей, посуды, продуктов питания. Из веры, из осторожности или из трусости каждый выставлял изображение арабского вождя, которое охраняло лучше всякого оберега, и фотография Саддама Хусейна в рамке стала минимумом, защищавшим от дурного глаза, — минимумом необходимым, но недостаточным, ибо беспорядочные аресты и ссылки ни в чем не повинных людей случались чаще, чем дождь. Я думал, что президент своими портретами смотрит на нас, он не просто отпечатан на картонке, он присутствует, он среди нас, за его нарисованными глазами скрывалась камера, в бумажных ушах таились микрофоны. Саддам вынюхивал, что мы делали и что говорили возле его репродукций, от Саддама не укрывалось ничто. Как многие иракские школьники, я приписывал Саддаму самые невероятные способности. А как же иначе: он мог все.
Время от времени мужчины, даже если у них были семья, жена, потомство, родственники, внезапно исчезали — ни слуху ни духу. На выбор имелось два варианта: либо эти люди ушли на борьбу с Саддамом Хусейном, либо брошены в тюрьму, подверглись пыткам и потом были уничтожены за борьбу с Саддамом Хусейном. Никто не проверял эти гипотезы, настолько опасно было выяснять правду. Так что исчезнувшему давали исчезнуть, не зная, скрывается ли он в горах бывшего Курдистана или залит кислотой.
Ребенком я считал это чудовищным, страшным и естественным — по логике юного ума я считал естественным все, что происходило вокруг. Вскормленный отцом на старинных легендах вроде рассказа о Гильгамеше, я воспринимал судьбу как нечто деспотическое, мрачное, пугающее. Я не представлял себе мира без Саддама Хусейна, без его абсолютной власти, капризов, антипатий, злопамятства, мнительности, нетерпимости, лживости. Он завораживал меня, и я обожествлял его с той же силой, с какой боялся. Единственная разница между миром сказок и реальностью была в том, что здесь, за пределами страниц, вдали от волшебных царств, людоеда звали Саддам Хусейн.
Бог, по моему мнению, был конкурентом Саддама Хусейна, его непосредственным соперником. Много точек совпадения, никаких различий, его тоже полагалось бояться и чтить, взрослые посылали ему тихие упреки и громкую хвалу, его тоже лучше было не гневить. В минуты сомнений я спрашивал себя, за кем идти, если придется делать выбор: за Богом или за Саддамом Хусейном? Однако Бог в борьбе за авторитет играл с Хусейном не на равных. Во-первых, он мало вмешивался в повседневную жизнь, особенно в Багдаде… Потом, он дольше, чем Саддам, медлил с отмщением, не моргнув глазом снося хулу, за которую Саддам карал еще до того, как она отзвучала. Этим, на мой взгляд, Бог и отличался: был менее кровожаден, более флегматичен, совсем не злопамятен. Невнимателен. Возможно, забывчив… Я рискнул высказать гипотезу: не оттого ли Бог так запаздывает с репрессиями, что он добр? Я не был в этом уверен, хотя такое упорное пренебрежение своим правом говорило в пользу моей гипотезы. Бог казался мне симпатичным — симпатичнее, чем Саддам. Он обладал также правом старшинства, хотя в пространстве моего краткого опыта Саддам присутствовал неотлучно. Наконец, я предпочитал людей Бога людям Саддама: бородатые имамы с сиреневыми веками, сначала учившие нас читать по Корану, а потом читать сам Коран, источали внимание, мягкость, человечность, несравнимые с поведением баасских грубиянов — надменных чиновников, свирепых судей, жестоких полицейских и скорых на расправу солдат. Да, несомненно, Бог лучше выбирал себе окружение, чем Саддам. К тому же Саддам как будто и сам чтил Бога. А перед кем он склонялся ниц?
Вдали от внушавшего ужас Саддама и от загадочного Бога моя семья защищала меня и обеспечивала разнообразные впечатления: с одной стороны, я твердо знал, что меня любят, с другой — четыре сестры, задерганная мать, эксцентричный отец постоянно возбуждали мое любопытство. Наш дом бурлил: догонялки, смех, песни, мнимые заговоры, искренние объятия, возгласы, пересыпанные шутками; нам так не хватало денег и порядка, что все превращалось в проблему — еда, развлечения, игры, поход в гости, но мы с удовольствием преодолевали трудности, несколько преувеличивая их масштаб, ибо в соответствии с восточным стилем обожали усложнять то, что в упрощенном виде вызвало бы у нас скуку. Сторонний наблюдатель не ошибся бы, назвав существование дома Саадов «истерическим», если не забывать при этом про острое счастье, которое доставляет истерика.
Отец мой способствовал запутыванию нашего быта своей манерой говорить. Библиотекарь, тонкий ценитель литературы, эрудит, мечтатель, он заразился от книг манией изъясняться высоким слогом, в духе арабской литературы, обожающей цветистость, он любил парить на горних вершинах языка, где ночь именуется «покровом темноты, укрывшим мирозданье», хлеб — «хрустящим союзом муки и воды», молоко — «медом жвачных животных», а коровья лепешка — «пирожным лугов». Соответственно, отца своего он звал «создатель дней моих», свою супругу и нашу мать — «источником плодородия», а отпрысков — «плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд». Едва научившись ходить, мы с сестрами стали вести себя как обычные дети, тогда как наш отец описывал содеянное нами высоким слогом: мы не ели, а «подкрепляли силы свои», не писали, а «кропили пыль дорог», а если шли в туалет, то «повиновались зову природы». Однако эти цветистые парафразы не складывались в четкую речь, и когда первые витиеватые формулы вызывали у слушателей, особенно у нас, его наследников, лишь широкое открытие рта, — патриарх Саад раздражался, кипел от гнева при виде такого невежества, терял терпение и тут же переводил свою мысль в самые грубые выражения, полагая, что если обращаешься к ослам, то и говорить с ними следует по-свойски. Так, переходил он от фразы «равно кажутся мне привлекательны» к варианту «по мне, так один хрен», от «доколе будешь ты витийствовать, лукавый отрок!» — к словам «пошел ты на фиг!». На самом деле отец не знал обычных слов, он практиковал крайности, живя на двух равноудаленных этажах языка, на благородном и на тривиальном, и прыгал с одного на другой.
Я вспоминаю одну январскую субботу, когда, встав пораньше, мы собирались отправиться к дяде, жившему далеко, и, бреясь, отец спросил меня:
— Что, сын мой, подобно божественному Улиссу, дрожишь, встречая розовоперстую Эос?
— Что, папа?
— Задницу не отморозишь — в пять утра?
Результат: я обожал общество отца, потому что он всегда выражался красиво.
Я не то чтобы слушался матери, просто я так любил ее, что тут же подчинялся, что бы она ни решила. Мы составляли одного человека с двумя телами: ее желания становились моими стремлениями, ее вздохи могли слезами течь из моих глаз, ее радость наполняла меня ликованием.
Хотя и удивляясь такому необычному согласию, сестры уважали его. Поскольку я был единственный мальчик, а они предвидели, что им предстоит прожить жизнь с единственным мужчиной, то оправдывали мое привилегированное положение и не ревновали, — напротив, они наперебой старались завоевать мое расположение.
Итак, всем уже ясно, что я рос в раю. Населенная преданными женщинами, комичным отцом, вечно отсутствующим Богом и деспотом, удерживаемым на почтительном расстоянии стенами жилища, эта чудесная заводь хранила мое счастье до одиннадцатилетнего возраста.
Если детство обставляет свой мир абсолютными божествами, то отрочество свергает их и ненавидит. Вместе с усами во мне прорезалось политическое сознание.
Мой дядя Нагиб, брат моей матери, однажды утром был арестован людьми президента. Его бросили за решетку, пытали в первый раз, потом вернули в камеру, пытали во второй раз, снова бросили на пол камеры, голодного, и в конце концов через пять недель вышвырнули на улицу — слабого, искалеченного, окровавленного, — мясо и кости на потраву голодным псам. К счастью, его узнала соседка, отогнала собак и вовремя позвала нас.
Дома мать и сестры окружили Нагиба ласковой заботой, чтобы он выздоровел, тем более что он уже лишился глаза и уха. Трясясь в жару, в бреду, в приступах кошмара, Нагиб стонал несколько дней, прежде чем к нему вернулся дар речи. Он рассказал нам, что с ним произошло. Его рассказ оказался туманным: какие-то великаны оскорбляли его, не давали пить, лишали еды, били часами, не дав себе труда изложить, что ему вменялось в вину. «Предатель», «шпион», «свинья, продавшаяся американцам», «подонок, подкупленный Израилем», — вот редкие слова, которые он разобрал на фоне ударов ремнем, пинков, ударов дубинкой с шипами. Расхожие оскорбления в наших местах. Нагиб догадался, что его считают виновным, но в чем? Он так страдал, что молил своих мучителей просветить его, обещая признаться потом в чем угодно, да во всем, лишь бы прекратить боль. Напрасно! Нагиб разочаровал их — вот единственная отчетливая мысль, которую он уловил между приступами боли: пытки приносили его палачам разочарование.
Его выбросили из кутузки, сопроводив освобождение не большими разъяснениями, чем арест.
Зная нашего дядю Нагиба, вышивальщика туфель, мы понимали, что ни одна черт его личности не давала пищи для подозрений, ибо он не был ни курдом, ни евреем, ни шиитом, не имел связей с Израилем, не обожал Америку, не имел связей с Ираном. Он не провинился ничем. Он провинился лишь тем, что вызвал подозрения.
К тому времени мы все начали вызывать подозрения…
И вообще, разве мучения дяди Нагиба не были частью намеренной, выстроенной, планомерной тактики террора? В глазах мнительного президента все иракцы казались ненадежными, да, ненадежны были все! «Если вы затеяли заговор против Саддама, то мы, люди Саддама, всегда это узнаем. Ничего, что иногда мы ошибаемся, лучше убить невиновного, чем дать преступнику возможность действовать. Кто слышал, тот понял. Мы же раздавим вас в покорности и молчании».
В одиннадцать лет я ощутил несправедливость того, что творилось в моей стране, я стал чувствителен к ней, и бунт угнездился в моей мужающей груди. И тогда я решил, что, в отличие от дяди Нагиба, я дам людям президента законные основания подозревать меня и что если когда-нибудь меня сцапают, станут жечь проводами, держать мою голову под водой, пока не захлебнусь, то будут истязать не зря — я буду активно бороться с ними.
Однажды отец, проходя мимо моей комнаты, заметил, что я сосредоточенно бью кулаком в стенку. Естественно, суставам приходилось хуже, чем стене, в запале я перепутал врага, но не мог остановиться и продолжал бить.
— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, что с тобой?
— Я злюсь.
— К кому же обращена твоя немилость?
— Я злюсь на Саддама Хусейна.
— Заткнись! Марш за мной!
Он взял меня за руку и отвел в кладовку под домом. Там я обнаружил сокровищницу отца — книги, которые в предыдущие годы ему приказали изъять из библиотеки и которые он сохранил, вместо того чтобы отправить в министерство на уничтожение, он сложил их на полках в подвале и прикрыл старыми коврами.
Там были запрещенные книги нескольких типов: одни оказались запрещены, потому что были курдскими, другие — фривольными, третьи — христианскими. Комичнейшим образом издания эти, смыкаясь в крайностях — и религиозные проповеди, и эротические сказки, — на взгляд баасистской цензуры, пересекали одну и ту же красную линию — линию провокации, так что епископ Боссюэ и маркиз де Сад оказывались собратьями по несчастью, обреченными гореть в аду на соседних вертелах. Благим следствием охоты на книги, организованной партией, было то, что папа собрал отличную коллекцию, поскольку для отлучения книги достаточно было малости: лучшее из европейской литературы — французские эссеисты, испанские поэты, русские романисты, немецкие философы, а также, на двух этажерках, детективы Агаты Кристи — поскольку Ирак некогда был под британским владычеством, следовало избавиться от самой знаменитой английской писательницы.
Открыв мне доступ к своему тайнику, отец довершил или, вернее, приступил к моему образованию. Гордясь своей страной, любя ее богатую тысячелетнюю историю, говоря о Навуходоносоре так, как будто виделся с ним накануне, он ненавидел правящий режим и был уверен, что, спасая эти фолианты, сохраняет, вопреки Саддаму Хусейну, которого считал узурпатором, иракскую традицию, цивилизацию эрудитов, которая изобрела письменность и жадно интересовалась иноземными культурами. Он называл подпольную библиотеку своим «карманным Вавилоном», ему казалось, что она воспроизводит — в миниатюре — Вавилонскую башню, к которой стекались некогда любопытствующие со всего света, паломники, говорившие на многих языках.
С этого дня во мне открылся вкус к чтению — или к свободе (одно другого стоит) — я провел юность, разоблачая то промывание мозгов, то вранье, которым нас мучили в лицее, и защищаясь от него, пытаясь выучиться думать иначе, по-своему.
Сестры выходили замуж. Тогда же я открыл, что, живя среди девчонок, сам не являюсь таковой. Потому что у девчонок лишь одно на уме — выйти замуж. Это просто наваждение: воображать идеального возлюбленного, а потом заполучив жениха, готовиться к церемонии. После свадьбы они даже покидают родной дом — вот до чего доходит, — чтобы посвятить себя браку — не мужу, потому что у представителей мужского пола есть дела и кроме этого: он работает, беседует, встречается с друзьями за мятным чаем, играет в кости, в домино, в шахматы. Да, так уж устроены девочки, и моих сестер не миновала обычная женская участь.
Семья расширяется, стонала мама. Слезы текли по ее щекам, и это означало: дом пустеет. Однако она не знала, насколько была права, никоим образом не подозревая, что наша библиотека — «карманный Вавилон» — тоже пустела, потому что отец мой, скромный служащий, презирая опасность, распродавал изъятые книги, чтобы оплачивать очередную свадебную церемонию.
У меня уже было два зятя — Азиз и Рашид, а также двое племянников и племянница, когда в августе 1990 года Саддам Хусейн развязал войну против Кувейта.
Эта авантюра провалилась, а старшие сестры надели черные покрывала, ибо их мужья погибли в боях. Овдовев, они вскоре вернулись домой со своими детьми. Отец под предлогом перестановки продал кое-что из мебели.
И тогда началась экономическая блокада. В наказание за агрессивную политику Саддама Хусейна — я поддерживал это обвинение, и еще как! — ООН решила ввести эмбарго против Ирака.
Не знаю, представляли ли себе на минуту политики — богатые, сытые, благонамеренные, — каково придется нам, простым иракцам, я сомневаюсь, и это единственное извинение, которое я могу отыскать. Призванное заставить задуматься Саддама Хусейна, эмбарго угнетало только нас, обычных людей. Динар обесценился почти в тысячу раз, мы шли за покупками с мешками старых банкнот, уложенных в мусорные пакеты или в картонные чемоданы, но и покупать и продавать было нечего. Многие горожане возвращались жить в деревню. Если бы не набор, выдаваемый раз в месяц властями, — мука, масло, чай и сахар — мы бы умерли от голода. Благодаря пайкам мы всего лишь от него страдали. В Багдаде царил и усиливался страх — не только страх перед Саддамом Хусейном, — нет, страх быть обворованным ночью, если у тебя оставалось что-то, еще не выменянное на еду. Так, шофер такси спал в своей машине с пистолетом под боком за запертой дверью гаража, а семьи по очереди сторожили дома, чтобы у них не стащили мешок риса, ящик картошки. Но самый острый страх, страх, гнездившийся в глубинах сознания, был страх заболеть.
Именно это происходило с детьми моих сестер. То ли молоко матери, потрясенной гибелью супруга, было ядовито, то ли от них исходила заразительная тоска и тревога, — дети то подхватывали инфекцию, то у них начинался острый понос.
Каждый раз я отвозил мать и ребенка в амбулаторию. В первый раз врач предписал лечение, которое не подействовало за неимением соответствующего лекарства. Во второй раз он отказался лечить девочку, которая отчаянно кашляла у него на глазах, если не получит денег. Благодаря свадебной броши, которую заложила моя мать, ребенка удалось спасти. В третий раз врач заявил нам, что даже если мы прикатим ему в тачке все золото эмиров, ему не удастся достать необходимые лекарства, потому что их нет в стране, — и невинное дитя погибло. Когда мы пришли в четвертый раз, врач стоял один, облокотившись о подоконник, в пустой комнате. В амбулатории никого не было: его коллеги уехали за границу, медсестры бросили работу, потому что не могли добраться до нее. Он ждал пациентку, которая согласилась купить у него стетоскоп, и тогда он купит поесть семье. Мальчик тоже умер.
За несколько лет старшая из моих сестер потеряла мужа на войне, потом дочку и сына в результате эмбарго. Усталая, с осунувшимся лицом, тусклой кожей, потрескавшимися руками, с погасшим взглядом, в двадцать пять лет она была похожа на старуху.
Всякий житель Ирака, переживший этот период, — правда, первыми умирали младенцы, — подтвердит этим господам из ООН, что эмбарго — лучший способ наказать и без того несчастный народ, оно усиливает тех, кто находится у власти. Просто цемент, схватывающий боль. Бетон, укрепляющий диктатуру! До введения эмбарго в Ираке не слишком уважали права человека, в течение десяти лет эмбарго они нарушались ничуть не меньше, но к этому добавились невозможность прокормить себя, отсутствие медицинской помощи, эпидемия полиомиелита, рост преступности и распространение коррупции. Лишив деспота его тотальной власти и, следовательно, полной ответственности, эмбарго реабилитировало Саддама, и если какого-то продукта не хватало, то виновато было эмбарго, если медлили с починкой, то виновато было эмбарго, если останавливался крупный общественный проект, то виновато было эмбарго. Совершенно не ослабив злодея, эмбарго привело к обратному эффекту: Саддам Хусейн превращался в спасителя, в единственный бастион, защищающий иракцев от варварских орд. Однако ловкие политики, обрекшие наш народ на великие страдания, мирно состарятся в своих странах — я знаю это наверняка, — осыпанные почестями и наградами за сделанное ими на благо человечества, наслаждаясь сном, который никогда не нарушит воспоминание о вызванных ими и неведомых им ужасах.
Не раз в этот период мне приходила мысль уехать в Европу или в Соединенные Штаты. Я раздумывал об этом вяло, без особого желания, почти лениво, как обдумывают решение математической задачи, ибо заметил, что семьи, где один из членов находился за пределами страны, лучше переносят лишения: два доллара, тайком вложенные в письмо, могли изменить судьбу. Я поделился с отцом:
— Тебе не кажется, что у меня лучше выйдет в другом месте?
— Что выйдет, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд?
— Карьера. Стану адвокатом или врачом, не важно. Может, стоит эмигрировать?
— Сын, есть две категории эмигрантов: те, что везут слишком много багажа, и те, что едут налегке. К какому же классу принадлежишь ты?
— Мм…
— Те, что везут много багажа, думают, что, переместившись, они смогут наладить жизнь, на самом деле ничто никогда не налаживается. Почему? Потому что проблема в них самих! Они везут ее с собой, эту проблему, показывают ей мир, выгуливают ее, ничего не предпринимая, чтобы справиться. Эти эмигранты движутся, но не меняются. Таким бессмысленно уезжать далеко: с собой им не расстаться, и там, и на родине их планы с треском проваливаются. Это неправильные эмигранты, те, что влачат за собой многотонный груз прошлого с нерешенными вопросами, невыявленными ошибками, скрытыми пороками.
— А другие?
— Те путешествуют налегке, потому что собранны, гибки, умеют приспосабливаться, способны к усовершенствованию. Они-то сумеют воспользоваться изменением обстановки. Это хорошие странники.
— Как узнать, к каким я принадлежу — к правильным или неправильным?
— В твоем возрасте, в пятнадцать лет, это еще сложно определить.
Больше я об этом не заговаривал и не думал. В перерывах между все более редкими уроками (если оставались учителя, не сбежавшие в Иорданию, то мы учились, сидя в классе на корточках, у нас не было ни тетрадей, ни карандашей, один учебник на тридцать учеников) я торговал благовониями у дверей разных ведомств, чтобы добыть хоть несколько динаров, и страстно следил за злоключениями собственной страны.
О здоровье Саддама Хусейна ходили разные слухи. То вдруг у него выявили рак, шесть месяцев спустя его будто бы сразил инфаркт, потом редчайший вирус лишил его зрения, и наконец, инсульт приковал его к постели — немого, парализованного. Но свежие фотографии и новые появления на телеэкранах опровергали эту информацию. Вождь народа процветал, был черноволос, затянут в корсет, упитан, великолепен, не ведал голода. Отрицая очевидное, упрямцы настаивали: «Не верьте словам, партия Баас показывает нам обманку, одного из многочисленных двойников президента». Зато тирания точно не была обманом зрения… Несмотря на опровержения, слухи возвращались, летя с быстротой арабской скороговорки, это был наш кислород, летучие, но стойкие формы надежды — надежды когда-нибудь покончить с тираном. Те, кто их запускал, вступали в сопротивление: не в активное, слишком опасное, а в сопротивление воображаемое. Кстати, по слухам, раковые опухоли обычно удачно размещались в какой-либо стратегической зоне Саддама Хусейна, из тех, которые нам бы хотелось поразить в первую очередь, — в горле, в мозгу, однако пальма первенства принадлежала прямой кишке.
— Если болезнь не может одолеть диктатора, — шептали некоторые, — то, может, это удастся американцам, вооружающимся против него.
— Но ведь американцы — не болезнь…
— Как знать…
Но не будем забегать вперед.
Пока народ мой околевал с голоду, Саддам Хусейн возводил новые дворцы.
Еще он любил плакать и курить сигары, и никто так и не узнал, что исторгало у него слезы — дым или вторжение какого-нибудь человеческого чувства.
— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, сын мой Саад, я отмечаю, что со времен Навуходоносора страна моя произвела на свет много царей-угнетателей, воинственных захватчиков, равнодушных к нуждам граждан. И Саладин и Саддам Хусейн пополнили этот список. И вот, мне кажется, я нашел причину…
— Правда?
— Все это от пальм.
— От пальм?
— От пальм. Все проблемы Ирака — от пальм.
— Ага…
— Я бы сказал больше: пальмы лежат в основе проблем, поразивших арабский мир.
— Смеешься?
— Мы размышляем о политических трудностях, а они носят растительный характер. Нам трудно прийти к демократии, потому что мешают пальмы.
Я дожидался, пока отец созреет для разъяснений: с ним любая беседа шла поворотами и зигзагами, и надо было уметь смаковать саспенс.
— Неслучайно один из первых парламентов в истории человечества возник в Исландии, возле Северного полюса, в каменистой пустыне, полной снега и льда: там не было пальм! Ты помнишь? Это было в девятом веке.
— Помню, как вчера, папа.
— На наших широтах это, конечно, исключено.
— Из-за пальм!
— Из-за них, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, чудеснейший из двуногих, что так прекрасно читает мои мысли. У нас пальмы показывают дурной пример. Ибо как на самом деле растет пальма? Она растет вверх, только если у нее отрежешь все нижние части, — такой ценой она тянется ввысь и горделиво красуется в синем небе. Всякий арабский государь мнит себя пальмой, и, чтобы возвыситься и расти, он отрезает себя от народа, отстраняется от него, удаляется. Пальмовое дерево укрывает деспотию.
— Допустим. И что же делать? Закупать гербициды?
Он рассмеялся и налил нам еще чаю. В смежной комнате сестры и мать — шумные, увлеченные, не обращая внимания на наши мужские споры, — готовились к двум новым свадьбам.
— Навуходоносор, Саладин, Хусейн… Нам не хватает посредственностей. С зари Ирака наши правители практикуют манию величия.
— Папа, я не понимаю, что такого великого в Саддаме Хусейне!
— Паранойя. Тут он нас всех переплюнет.
Как будто внезапно заразившись ею, отец забеспокоился и понизил голос. Оглядев затененную комнату, в которой беседовал со мной наедине, он продолжил:
— Никто уже не знает, где он живет и где спит, — настолько он боится покушения. На людях появляются двойники. Прежде он держал непокорных в узде страхом, теперь он сбивает их с толку, сливаясь с пейзажем.
— Знаю, — вздохнул я, умалчивая о том, что в университете вступил в группу участников подпольного сопротивления и что мы намеревались убить Саддама Хусейна.
— Истребив своих врагов, он убил противников, потом друзей, потом сотрудников. Сегодня окружение его сводится к ближайшим родственникам, и я жду момента, когда он уничтожит и их.
— Вот главный урок, преподанный нам Саддамом Хусейном: когда ты в беде, всегда есть что улучшить!
Мы прыснули, ибо при диктатуре люди часто хохочут, смех входит в аптечку первой помощи.
Отец продолжал, нахмурив лоб:
— Вот что он разрушил в стране: доверие. Оттого что сам он не верит никому, он создал общество, подобное себе, сообщество, где каждый живет в страхе, где каждый опасается предательства, гражданин следит за собой, попутно наблюдая за соседями, твой ближний отдаляется, он предатель, доносчик, потенциальный враг. Этот параноик заразил нас, Ирак болен еще тяжелее, чем правитель. Если вдруг это прекратится, сумеем ли мы выздороветь?
Тень войны легла на страну.
С тех пор как исламские террористы нанесли удар по Соединенным Штатам, взорвав башни с тремя тысячами находившихся в них людей, мы смотрели в небо и считали дни до атаки американской армии. Конечно, иракцы не были напрямую связаны с падением зданий в Нью-Йорке в сентябре 2001 года, но мы чувствовали, что этот теракт сыграл на руку президенту Бушу и что после Афганистана он направит оружие на нас.
В отличие от моих товарищей, я желал этого.
В отличие от моих товарищей, я видел в морских пехотинцах, которые высадятся у нас, возможных освободителей.
В отличие от моих товарищей, я никогда не испытывал отвращения к Соединенным Штатам — от этой крайности меня удержала отцовская библиотека, «карманный Вавилон».
В ходе наших ночных совещаний в дальней комнатке кафе «Отрада» я отмалчивался, я знал, что никто из студентов не поймет меня, ибо им не выпало счастье прочесть другие книги. Они хотели устранить Саддама Хусейна, но нетерпимое отношение к Соединенным Штатам составляла основу их политической культуры — ее протестную часть.
Ибо тиран применил хитрость: придя к власти, он дал свободно развиваться только одной идеологии — антиамериканизму. Эту ненависть он не подавлял и не поощрял — он ее даже не контролировал. Это была кость, брошенная народу, который мог грызть ее в свое удовольствие. Время от времени, если ему было выгодно, диктатор убеждал иракцев, что разделяет их злобу: некогда он использовал антиамериканизм — против Ирана, периодически — против Арабских Эмиратов, постоянно — против Израиля, теперь же, когда Буш угрожал и ему, и его ядерной программе, Саддам использовал это отвращение, чтобы поссорить союзников и оправдать себя в наших глазах. Получалось, что у него и у самых ярых его противников был общий враг.
В университете только один человек заметил или, скорее, почуял за моим молчанием особую позицию. Это Лейла. Я готов был поклясться, что она разделяет мою точку зрения.
Я постоянно думал о Лейле. Родом из семьи, насчитывавшей четверых старших мальчиков, она представляла мое зеркальное отражение — я шел вослед четырем сестрам. Привычная к обществу мальчишек, она с легкостью проникла в нашу группу, и когда не присутствовала на лекциях по правоведению, то присоединялась к нам в кафе, где мы проводили часы за перекраиванием цивилизаций.
Это была женщина, которая курила с наслаждением.
Кто видел, как Лейла берет сигарету двумя пальцами, обнюхивает, проворным жестом поднеся к трепещущим ноздрям, подводит зажигалку к табаку — зрачки горят, затылок напряжен, лицо поглощено ожиданием, пухлые губы словно говорят: «Погоди, моя хорошая, ты еще не так заблагоухаешь, когда я тебя подожгу», — тот знает, что такое ожидание счастья. Искорки. Легкий хруст. Даже бумага поскрипывала от удовольствия. Затем Лейла подносила сигарету ко рту, втягивала воздух с усердием музыкантши, опускала веки, откидывала голову назад, и казалось, сигарета овладевает ею: за счет сокращения мышц, спазмов грудь Лейлы вздымалась, плечи упирались в диван, колени раздвигались — чувствовалось, что все ее тело призывает дым, встречает его, пьет, радостно дает себя заполонить. Когда она открывала глаза — ресницы трепетали, зрачок становился расплывчатым, — она напоминала наложницу, что встает, дрожа и пунцовея, застигнутая после ночи любви, проведенной с султаном, и на какой-то миг казалось, что она в испуге оглядится, успела ли себя прикрыть. Потом рука подносила сигарету ко рту, губы притягивали ее, обхватывали, и дым выходил из горла, из ноздрей — гибкий, томный, ленивый, великолепно-белый по контрасту со смуглой кожей той, что испускала его.
Часами Лейла вдыхала и выдыхала с размеренностью волн океана на пляже — каждая затяжка казалась столь же прекрасной, как первая.
В перерывах она словно бы обнаруживала наше присутствие, и тогда она переводила на нас расширенные зрачки, дабы мы заметили, что, несмотря на ее страстный роман с сигаретой, она в курсе, она с нами, ей хорошо. Хотя она ничего не говорила, она роскошно слушала. Каждый ловил одобрение ее карих глаз, каждый бросался в рассуждения, стремясь заручиться ее согласием. Если иногда мы сочиняли цветистые фразы, то для того, чтобы поразить ее, и в ее молчании сквозило больше ума, чем в наших речах.
Мы нуждались в ней, в ее присутствии среди нас — она была главной, крошечная, как косточка в плоде.
Можно догадаться, что все мы были немного в нее влюблены; я — сильно.
Страшась отказа, я не открывал ей своего обожания, довольствовался жаркими взглядами, долгими прикосновениями. Часто, глядя на нее, я исторгал из груди тяжелый вздох, и по блеску, возникавшему в ее зрачках, я чувствовал, что весть до нее дошла.
Один из товарищей не разделял моей скромности.
Она сама мне об этом сообщила в один из вечеров, когда я провожал ее до поворота к дому. Она обронила информацию небрежно, как какую-то заурядную новость.
— А Башир позвал меня замуж.
Я застыл на дороге столбом, потом воскликнул:
— Когда?!
Она пожала плечами, удивляясь моей реакции, задумалась.
— В прошлую пятницу, в полдвенадцатого. Ну, или в одиннадцать тридцать одну, даже в тридцать две… А может, тридцать три… Хочешь, уточню у него?
Я в смущении опустил голову:
— К чему ты мне это говоришь?
— И правда, — парировала она, — к чему?
Она улыбнулась мне. У меня задрожали губы.
Я отвернулся и добавил:
— Как ты поступишь?
— А ты как думаешь?
Я кипел. На каждый мой вопрос она выставляла новый вопрос, заставляя меня открыться. Игра была слишком тонкой для влюбленного парня. Почти жестокой.
— Тебе не терпится выйти замуж, Лейла?
— А что? У тебя есть другой вариант?
Я начинал улавливать ее тактику, но все не мог поверить, что она протягивает мне руку, я думал, что питаю тщетные иллюзии.
— Когда ты дашь ему ответ?
— Думаю, в пятницу утром, в полдвенадцатого. Подходящее время для такого дела, правда?
Я сделал вид, что поглощен созерцанием тучки над высоко закрепленным портретом Саддама Хусейна, где сидели три черные птицы.
— И каков будет твой ответ?
— Это кое от чего зависит, Саад.
— От чего?
— От моего решения. И от факторов, которые помогут мне его принять.
— Вот как?
— Да. От тебя, например.
— От меня?
— От тебя. Что ты думаешь?
— Башир кретин!
Она счастливо засмеялась.
— Башир, один из твоих лучших друзей, — кретин!
— Полный кретин!
— С каких пор?
— Да с пятницы — с полдвенадцатого или с одиннадцати тридцати одной, может даже, и тридцати двух… по разным источникам.
Она от души расхохоталась. Она оценила. Никогда я еще не заходил так далеко в признании чувств. Я как мог продолжал:
— Ну и наглец же этот Башир! Тихоня! Заявляет о своей склонности тайком, у нас за спиной, не предупредив никого.
— А что? Должен был послать вам письменное уведомление?
— Он ведь знает, что многие из нас… тоже…
— Тоже?
— Как он… влюблены в тебя.
Он повела плечами.
— Это нечестно, — настаивал я. — Он нас обошел.
— Нас?
— Нас.
Меня бросило в жар, я едва не падал в обморок. Я знал, что мне нужно высказать свои чувства, но был не в состоянии. Ничего не поделаешь. Слова не шли.
Она подождала, потом, осознав, что мне не удается побороть сдержанность, сказала:
— А вот тебе, Саад, что нужно, чтобы осмелиться и открыть свою любовь женщине?
— Война!
Я выкрикнул это, не подумав.
Она откинула голову с облегчением и вдохнула небесную лазурь.
— Прекрасно! Война не за горами. Пока, Саад.
— Пока, Лейла.
В тот вечер я не смог заснуть, она тоже, как свидетельствовали назавтра сиреневые тени, окружавшие ее веки.
В дальнейшем мы говорили не больше, чем в предыдущие месяцы, зато теперь между нами жила общая тайна, делавшая молчание полным желаний, чреватым будущими признаниями, напряженным, как стрела арбалета перед пуском, мы делили на двоих самое многообещающее из молчаний.
Соединенные Штаты грозили нам устами своего президента Буша. Даже Саддам Хусейн уловил угрозу, раз уж для того, чтобы предотвратить — или отсрочить — столкновение, он впустил на нашу землю экспертов ООН, дабы они убедились, что Ирак не обладает ядерным оружием.
По окончании проверки они составили доклад. Буш не поверил их отрицательным выводам. Мы — тем более. Мы были убеждены, что Саддам Хусейн располагает всесильным оружием: иначе во имя чего тогда были наши страдания? Единственное оправдание этой сильной власти, угнетавшей нас, власти, которая истребила часть населения, было в том, что она было сильна, именно что сильнее всех. Между собой мы обменивались понимающими взглядами: конечно, Саддам обладает бомбой, тем лучше, если он ее спрятал!
Ибо за исключением горстки пацифистов и нескольких матерей, боявшихся за своих сыновей, все желали войны.
После десяти лет эмбарго Багдад моего двадцатилетия не походил уже на Багдад моего детства. Хотя широкие проспекты были прежними, теперь они были пустынны, иногда по ним проезжали старые такси с крышами, нагруженными матрасами и мешками, везущие из Иордании товары, которые невозможно было достать на месте. За исключением нескольких развалюх, редкие приличные машины, которые осмеливались выезжать в город, — пуленепробиваемые, неприкасаемые — принадлежали высшим лицам режима. Больницы, некогда гордость Ирака, напоминали выброшенные на берег пароходы — с ржавыми лифтами, старым оборудованием, неопрятными палатами, пустыми аптеками, призрачным персоналом. Повсюду становилось трудно работать, потому что не только электричество отключали на восемь часов в день, но девальвация денег настолько сплющила зарплаты, что они утратили всякий смысл. Завернув за угол, мы заставали своих университетских преподавателей за продажей газировки и пачек печенья; наши родители променяли все, что у них было ценного: драгоценности, картины, безделушки, книги; продав мебель из гостиной, кое-кто брался за раковины, окна, двери, сбывая и их; мы жили в холодных, темных, голых домах. Моя мать пользовалась водой из крана, загрязненной протечками из канализации, только предварительно отфильтровав и прокипятив ее. Впрочем, готовка занимала мало времени за неимением продуктов, зато мать и сестры тратили день на то, чтобы добыть репку, чахлый салат или некую ножку, которую мы объявляли «ножкой ягненка», не поручась, что она не принадлежала кошке или собаке. Из-за охоты на крыс или домашних животных прогулка по кварталу становилась пыткой для обоняния, настолько каждый закуток был переполнен обглоданными трупами, протухшими костями, падалью, вносившей ноту гниения в разлитый повсюду запах переполненных сточных канав и вышедшей из строя канализации.
«Хоть бы американцы сбросили бомбы! Хуже быть не может, нам нечего терять!» — шептали вокруг. Был ли человек сторонником Саддама или его противником, закончится ли сражение победой Ирака или поражением, — все были уверены, что конец эмбарго положит только война.
Дальше мнения расходились.
Как могло быть иначе? Мы были разными.
Все было еще сложнее: каждый из нас носил в себе несколько разных существ.
Кем был я сам? Иракцем? Арабом? Мусульманином? Демократом? Сыном? Будущим отцом? Приверженцем свободы и справедливости? Студентом? Одиночкой? Влюбленным? Всеми ими, однако эти ипостаси плохо ладили друг с другом. Человек может звучать по-разному в зависимости от того, какому из своих голосов он отдает предпочтение. Кому должен был отдать предпочтение я? Если я считал себя в первую очередь иракцем, тогда я должен был защищать нас от американских захватчиков и встать на сторону Саддама. Если смотрел на себя как на демократа, следовало присоединиться к янки и свергнуть кумира. Если занять позицию мусульманина, то невыносимы становились и слова, и стиль, и крестовый поход христианина Буша против ислама. Если отдать предпочтение идеалам справедливости и свободы, надо было, наоборот, слиться с Бушем, чтобы тем вернее задавить сатрапа Саддама. Однако разве живущему во мне арабу не полагалось бояться бесстыдного Запада, зарившегося на мою землю или на черный сок моей земли, на нефть, особенно же бояться этого представителя Запада, американца, безусловно поддерживавшего Израиль, даже когда Израиль нарушал свои обязательства перед арабами Палестины. Едва я начинал выражать свою мысль, как тут же вступал целый оркестр с разномастными тембрами, начинался сумбур.
Конечно, в определенный момент, сидя перед конкретным собеседником, я мог довольствоваться соло: тогда во мне звучал только один Саад, я упрощал себя, выставлял вперед, например, Саада-демократа… Однако если бы в течение дня записали мои последовательные сольные выступления и проиграли бы их одновременно, то снова услышали бы хаос, симфонию диссонансов, гам, порождаемый столкновением моих сущностей.
Я поделился мучениями с отцом.
— Папа, прежде я упрекал себя в том, что часто меняю убеждения. Сегодня я понимаю, что это неизбежно.
— Ты прав, сын мой. Самое трудное в споре — не защищать точку зрения, а иметь ее.
— Причем одну!
— Да, потому что все мы несем в себе нескольких личностей. Только дурак думает, что он единственный жилец дома.
— Как ему это удается?
— Он заткнул кляпом глотку всем другим своим «я» и запер их в шкафу. И вещает громко, одним-единственным голосом.
— Можно позавидовать, правда?
— Быть кретином — всегда завидная доля.
Отец настоял на том, чтобы я налил себе еще чашку чая. Я все никак не мог успокоиться.
— Да, сын, хотелось бы нам говорить фразы простые, твердые, окончательные, убеждая себя, что выдаем ломтями саму истину. Но чем дальше продвигаешься по пути мудрости, тем меньше остается этой гордыни: человеку открываются собственные сложности, проступают внутренние линии напряжения.
— Мне хотелось бы жить в ладу с собой.
— Однако именно так и узнают кретина: он всегда в ладу с собой. Почему говорят про дурака: глуп как колокол? Потому что у колокола всего один звон.