Зима в раю Керр Питер
– Поясню, так и быть. – Дмитрий оглянулся, убедился, что Кусонский все еще стоит в коридоре и беседует с Плевицкой (ну, это надолго, дама сия велеречива до изнеможения собеседника!), а значит, можно не слишком спешить. – Поясню. Теща моя находится со мной в конфронтации. Мы с женой оба работаем целый день. У нас дочь, ей десять лет. После того, как заканчиваются уроки в ее эколь… в школе, стало быть… девочка фактически предоставлена самой себе. Денег на гувернантку у нас нет. Я не раз просил Лидию Николаевну оставить свое малопочтенное занятие, которое не приносит ей особого дохода – так, на булавки, с позволения сказать! – и посвятить себя присмотру за внучкой. Однако она не собирается бросать гадание, обижается на мой скептицизм, настраивает против меня мою жену, а главное, идет на самые дурацкие ухищрения, чтобы убедить меня в том, что она «истинно вторая Ленорман, причем ни в чем не уступает первой», – с откровенной издевкой процитировал он Шадьковича. – Соседи прожужжали мне все уши, рассказывая о сверхъестественных способностях мадам Лидии. Ее французские родственники тоже поют в унисон. Я уж не говорю о моей жене, которая находится истинно под гипнозом своей маменьки… Именно поэтому я ничуть не удивлюсь, если узнаю, что история с бумажником и шофером-альбиносом инспирированы моей драгоценной тещей. Ну а уж встреча со штабс-капитаном Аксаковым… Х-хе!
– Между прочим, о штабс-капитане Аксакове и слова не было сказано, – качнул головой Шадькович. – Мадам Лидия просто сказала, что на собрании РОВСа я увижу человека, который болен той же болезнью, что и я, а главное, ищет те же средства излечения от нее, которые ищу и я.
– У вас что, тоже временами случаются прострелы? – ухмыльнулся Дмитрий. – Они у меня как последствие чудовищных галлиполийских сквозняков, от которых некуда было деться. Другими болезнями не страдаю, здоров, извините, как бык.
– Моя болезнь, а также и ваша, судя по всему, зовется nostalgie, – негромко сказал Шадькович.
– Батюшки! – чуть не схватился за голову Дмитрий. – Да кто ж из нас, эмигрантов, сей смертельной болезнью не болен?! Незачем было знакомиться со мной, можно было хоть к Скоблину тому же обратиться. Мы все тут подвержены частым и неодолимым приступам nostalgie. Эва, нашлась Ленорман!
– Слушайте! Да дослушайте вы меня до конца! – почти вскричал Шадькович. – С вами говорить – Божье наказание, честное слово! Мадам Лидия предрекла мне, что человека этого я увижу в то мгновение, когда он будет стоять ко мне спиной и… срывать цветок. Поняли? Срывать цветок!
Дмитрий открыл рот и снова закрыл.
Вот черт…
– А ну-ка, покажите, что у вас за спиной, – приказал Шадькович, и Дмитрий неохотно опустил руку.
– Это что? Цветок! – чуть не вскричал Шадькович.
На самом деле то был не столько цветок, сколько росток… Хотя велика ли разница?!
В убогой муниципальной школе, где училась Рита, дочка, неожиданно оказался большой зимний сад, и у преподавательницы биологии не было более верной помощницы, чем Рита€ Аксакуф, как ее здесь называли. Девочка была просто помешана на диковинных растениях. Какие-то амазонские лилии, цветы аргентинской ванили, филиппинские орхидеи, замбезийские папоротники – где только она не отыскивала семена или отростки экзотических тропических растений, изо всех своих неразумных сил пытаясь заставить их расти в горшках, кашпо, ящиках, кадках и даже бочках! Кое-что приживалось, но кое-что вымирало, конечно. Рита переживала, рыдала горько, и утешить ее можно было, только пообещав раздобыть очередное невиданное растение. В основном, конечно, удавалось это Татьяне: сделавшись помощником управляющего maison de couture «Русская мода», «La mode russe», она часто посещала на дому состоятельных клиенток, привозя к ним очередную коллекцию, если сами дамы по каким-то причинам не могли явиться в maison или просто ленились сделать это. Стоило ей увидеть какое-нибудь экзотическое деревце или цветок, как она проявляла чудеса шпионской ловкости, лишь бы его раздобыть для дочери: способна была даже прислугу подкупить! Впрочем, гораздо чаще удавалось выпросить отросток у самой хозяйки. Последней ide fixe Риты стала белая сакура. Сакуру, японскую вишню, цветущую розовым цветом, в Париже раздобыть было можно: если не в посольском сквере, то в одном из дорогих японских ресторанов, один из которых так и назывался – «Сакура». В посольский сад, конечно, ходу не было никакого, а из ресторана Дмитрий намеревался выкрасть отросток с помощью знакомого прапорщика-башкира, с которым вместе когда-то драпали из Казани – тот служил в «Сакуре»… японцем. (А что такого? Русские офицеры самых высоких званий частенько трудились в кабаках цыганами (брюнеты) либо малороссами (светловолосые). Так почему бы башкиру не сделаться самураем?) Может статься, белая сакура в «Сакуре» и произрастала, однако доступа туда у Дмитрия уже не было, поскольку его знакомого башкира, как выяснилось, из японцев погнали, и теперь он служил узбеком в «Самарканде»: плов на блюде подавал да наливал зеленый чай в пиалы. Рита про сакуру отцу все уши прожужжала, всю душу из него вынула, да где ж ее взять? Дмитрий уже приготовился копить деньги, чтобы поездить по дорогим питомникам, собрался даже заказать каталог «Jardin des platanes», «Сада платанов», питомника, который специализировался именно на экзотических растениях, как вдруг нынче вечером, ожидая Кусонского перед концертной залой, случайно поднял глаза на изящную полуколонну, стоявшую в скромной стенной нише, – да так и обмер: в ракушечном кашпо возвышалась она – белая сакура! Дмитрий столько раз видел ее изображение в многочисленных Ритиных книжках по цветоводству и каталогах, что узнал с одного взгляда. Неужели она всегда тут стояла? Или появилась недавно? Откуда взялась? Чей-нибудь подарок РОВСу? А впрочем, какая разница! Главное, вот она, перед ним, белая сакура, можно неприметно отломить веточку, спрятать под борт кителя и…
Отломить веточку он успел, а вот спрятать – нет.
Ч-черт, теща никак не могла знать про эту сакуру. Или могла? Насколько известно Дмитрию, она ни разу не бывала в здании РОВСа. Или бывала? От Лидии Николаевны всего можно ожидать. Но даже она, настоящая ведьма, никаким образом не могла догадаться, что ему взбредет в голову отломить веточку именно сегодня – и его за столь неблаговидным занятием засечет Шадькович.
Вот холера, а? Неужели и впрямь – ясновидящая, вторая мадам Ленорман, не уступающая первой…
Чудеса! Сказки! Невероятно! Не может быть!
Дмитрий нипочем не желал смириться.
– А все же про болезнь и про лекарства – чушь, к делу никак не относящаяся, позвольте сообщить вам, многоуважаемый Кирилл Андреевич! – произнес он с заносчивой интонацией самонадеянного юнца и повернулся, чтобы уйти: ну хоть такая малость, как последнее слово, должно было остаться за ним!
Однако рука Шадьковича проворно ухватила Аксакова за рукав:
– А по-моему, самое главное здесь – именно болезнь, именуемая тоской по родине, и лекарства, которые вы тайно пытались найти на… на рю Дебюсси, – Шадькович оглянулся, понизил голос: – в «Обществе возвращения на родину». Там же искал их и я. Искал – и нашел… А вы?
Лелька повернулась перед зеркалом раз и два, изогнулась, пытаясь заглянуть себе за спину: как сидит новая алая кофточка, не морщит ли, не тянет. Не видно ничего! Ну что в таком-то жалком стеклышке разглядишь? Давно нужно большое настенное зеркало купить, да где ж его возьмешь… В магазине одни пустые полки, а талон в закрытый распределитель еще выпросить надо. У кого же его выпросить? У начальника цех? У главного инженера? А может, братик принесет? Сказать ему: «Гошенька, мне зеркало нужно, да побольше, но не просто так красоваться, а для нашего дела!» Принесет или нет?
Она невесело хохотнула.
– Лелечка, – донеслось из угла чуть слышное, – деточка, не крутись перед зеркалом, маленькая! Это грех, грех. Иди лучше книжечку почитай. Или в куколки поиграй…
– Я уже не маленькая, – вздохнула Лелька, – давно уже не маленькая. Мне уже двадцать пять. Ты забыла, няня? А куколки мои – вон, под окошком топчутся.
И чуть приподняла выщипанные, подкрашенные брови, прислушиваясь.
Из приоткрытой форточки слышно гудение мужских голосов. Мат-перемат – а как же иначе, ведь голоса принадлежат проснувшемуся от вековой спячки пролетариату! – изредка перемежается нетерпеливыми восклицаниями:
– Ну где там эта сука?
Сука – это она, Лелька Полякова. Пишбарышня из заготконторы, или, как теперь говорят, машинистка. Машинистка, а еще… а еще первейшая потаскуха во всем районе. А как иначе жить? Что толку с заготконторы, в которой она трудится! Про Лелькин веселый нрав каждому известно, в том числе и участковому, и в жилтовариществе. Ну и что? Никто Лельку не трогает, потому что, поговаривают, среди ее ухажеров есть очень влиятельные граждане. Да и что тут такого? Лелька весело и охотно дарит свою благосклонность каждому-всякому, кто о ней спросит. Никому не отказывает и со всяким идет к нему на квартиру или в общежитие к «группе товарищей», а если своего жилья у человека нету или, к примеру, там жена из угла в угол мечется, а детки на рояле гаммы наигрывают или за столом обеденным делают завтрашние уроки, то она и к себе приведет, в полуподвальную комнатку на улице Загорского, бывшей Малой Печерской, в деревянном доме, что стоит почти бок о бок с заброшенной, ободранной часовенкой Варвары-великомученицы. Конечно, часовня давно закрыта-заколочена, зимой ее чуть не до крыши заметает снегом, летом к стенам льнет крапива выше человеческого роста, ну да и ладно, кому она нужна, та часовня, вместе с какой-то там Варварой-великомученицей…
Раньше, в незапамятные, еще досоветские времена, Октябрьская улица, отходящая от часовни к Большой Покровской, ныне – Свердлова, называлась Дворянской. Со старых времен сохранилось с десяток домов – двухэтажных, малость поветшавших, но еще нарядных, либо сплошь каменных, либо с нижним каменным этажом. Они отделены от улицы небольшими палисадниками, заборы которых оплетены вьюнком и хмелем. По бывшей Дворянской улице Лелька никогда не ходит, а если ей до зарезу нужно попасть на пересекающую ее Ошарскую, то она лучше по Варварке, то есть Фигнер, дальним путем обойдет. Но когда брат, Гошка, идет навестить Лельку, он непременно пройдет по бывшей Дворянской и не упустит случая, чтобы не скользнуть взглядом по старым особнячкам.
Ну и зачем это нужно, зачем?!
– Лелька! Лелька, выходи! – слышны нетерпеливые молодые голоса под окном.
Ну да, пора. Сегодня вечеринка – танцевальный вечер в бывшем Дворянском собрании, теперь – Доме культуры имени товарища Свердлова. Эх, как летает в вальсе Лелька, как отбивает каблучками чечетку! Жалко, что запретили в клубах танцевать буржуазные танцы – танго, чарльстон и фокстрот, а то и в них она была бы первой. «Тебе, Лелька, надо было в артистки идти!» – так говорят все. Все, как один, кто видел, как Лелька танцует, кто слышал, как она поет. «В артистки-стрекулистки!» – хохочет она в ответ и начинает болтать о чем-нибудь другом. Разговоры про артисток она терпеть не может, так же как и сам театр: никогда туда не ходит, хотя имеет возможность раздобыть контрамарочку через кого-нибудь из ухажеров.
– Няня, я пошла, – говорит Лелька, наконец отклеившись от зеркала и последний раз проведя по губам помадой. Цок-цок каблучками… Завернула за занавеску, наклонилась над грузным неподвижным телом, распростертым на топчане. – Тебе чего-нибудь нужно? Попить? Киселя хочешь?
– Нет. Не уходи… – чуть слышно шелестит то, что лежит на топчане – лежит недвижимо уже который год и мечтает о смерти, как о спасении, но Бог все не прибирает: наверное, потому, что тогда совсем уж некому будет приглядеть за детьми.
– Няня, я должна, – глухо отвечает Лелька и низко-низко, так что лаковый, туго застегнутый пояс врезается в талию, наклоняется, прикасается губами к неживой, пергаментной коже старухиного лица. Черные глаза ее мягко, влажно мерцают, наливаясь непрошеными, ненужными слезами. – Если придет Гошка, скажи, я надеюсь, что сегодня-то… Нет, ничего не говори. Да Гошка, впрочем, все равно не придет, он тоже там будет. Сегодня там весь город соберется! Может быть, и… А ты засыпай, меня не жди, я не знаю, когда вернусь, может быть, и утром. Спокойной ночи, няня.
– Храни тебя Господь…
Лелька с комком в горле выскакивает из-за занавески, втискивает туфли в поношенные ботики, набрасывает потертую котиковую шубу, которую носит этой холодной весной долго-долго.
Глаза угрюмо обшаривают убогую комнатенку.
Вещи раскиданы по колченогим стульям, на покосившемся столе тарелка с остывшим супом, на стенках открытки, пришпиленные кнопками. Это все фотографии драматических артисток и артистов Энского театра. Большая загадка, почему Лелька, при всей своей нелюбви к театру, держит их на стенах. Почти все они старые, еще до революции изданы. Из новых только одна – Клара Черкизова в роли Джульетты. Ведущей актрисе Энского драмтеатра уже под пятьдесят, ей бы кормилицу играть или госпожу Капулетти, но нет, она изображает Джульетту. Воздушное платье туго натянуто на могучей груди, рукава-буф чуть не лопаются на широких плечах, распущенные локоны парика игриво обрамляют накрашенное лицо, но никакой грим не сможет скрыть угрюмых складок у рта, морщин, избороздивших лоб, «гусиных лапок» в углах глаз. А рядом – совсем другая Джульетта. Тонкая – талию двумя пальцами обхватить можно! – молоденькая, с безумным, хмельным блеском огромных глаз. Эта фотография старинная – аж 1903 года. В уголке маленькими буковками так и написано: «Госпожа Е. Маркова в заглавной роли в трагедии У. Шекспира „Ромео и Джульетта“, 1903 г.». Если внимательно присмотреться к фотографиям, можно найти среди них госпожу Е. Маркову еще в двух ролях: Виолы из «Двенадцатой ночи» того же Шекспира и Лаллы Рук из спектакля «Песни Индии» по стихотворениям английского поэта Томаса Мура. Ну что ж, очень красивые фотографии, особенно последняя: Лалла Рук так вся и сверкает в роскошном наряде индийской принцессы, – поэтому неудивительно, что Лелька украсила ими стены своего неуютного жилья.
Засиженные мухами ходики заскрипели, начали отбивать удары.
– Семь часов! Опоздала! – взвизгнула Лелька и вылетела из комнаты, на ходу набрасывая на голову тонкую белую шаль.
Мужские голоса под окном снова закричали что-то сердитое, и враз весело зазвучал в ответ беззаботный хохоток Лельки, а потом стало слышно чавканье нескольких пар ног по раскисшей грязи, и вскоре все стихло: ни шагов, ни голосов. Компания выбралась на дощатый тротуар и по улице Фигнер, бывшей Варварке, заспешила на Свердловку, в Дом культуры.
Старая женщина повернула голову и посмотрела на слабо теплившийся огонек лампадки.
– Матушка Пресвятая Богородица… – прошелестели сухие губы. – Помоги ей! Помоги им!
Тишина. Темны и непроницаемы глаза на иконе.
«Кого ты просишь? – медленно текут мысли в старухиной голове. – Что она может? Она хоть и Богоматерь, а все – женщина! Ничем она не может помочь! Так же, как и ты сама…»
Старуха переводит глаза к другому образу – Спасу Нерукотворному. Но глаза Спасителя темны, неприветливы, безответны. Губы неприступно сжаты.
Судит? Или просто бессилен помочь?
Старуха медленно опустила тяжелые веки. Ах, уснуть бы и не проснуться! Не мучиться больше! Нельзя оставить детей? Но какая им помощь от старой няньки? Одна тоска и непомерная тяжесть забот.
– Господи, прибери меня! Господи, прибери! Господи, освободи!
Старая женщина молится так горячо, так истово, что теряет последние силы. Сон смыкает ей веки. Последние капли непролитых слез еще жгут глаза, но она не чувствует этого. Она уже не здесь – на продавленном топчане, в ненавистной каморке. Она в другой комнате, в другом доме, рядом люди. Другие люди, и вокруг другая жизнь. Смех, слезы, печаль, радость… Какое все это было счастье, какое теперь настало горе!
Кончилась жизнь, кончилась, и никакого нет впереди просвета, и никакой надежды, потому что даже если исполнится то, о чем так мечтает Лелька, чего жаждет Гоша, это будет значить для них только одно – смерть, страшную и мучительную смерть.
Словно заглянув в прошлое из далекого далека, ласкает старуха взором лица, которые снятся ей, лица дорогих, любимых людей. Какая-то синеглазая девушка с распущенными рыжеватыми волосами в платье василькового цвета, какой-то молодой мужчина с глазами черными, жгучими, насмешливо прищуренными, в черном вицмундире, а вот еще одна женщина – золотая сетчатая шапочка обтянула ее голову, словно шлем, в уголке рта зажата тонкая папироска в изящном мундштуке. Тут же дети, мальчик и девочка, у них тоже черные, яркие глаза…
Кто они? Где они теперь? Что с ними? Неужели их больше нет, неужели они – только сон, несбывшийся сон?
Уж казалось бы, после всего того, что привелось перенести Лидии Шатиловой за последние годы, довольно накопилось кошмаров, чтобы посещать ее каждую ночь и терзать в сновидениях, которые почти невозможно отличить от реальности – по боли в сердце, по горечи слез, по чувству безвозвратной утраты… Но нет же, являлись-таки ночами картины даже не прошлой, страннической, неприютной, мучительной – самарской, сибирской, харбинской – жизни, а позапрошлой, благополучной и достаточной: петербургской, московской, энской… доримедонтовской! Причем самыми тревожными, всегда предвещающими какую-то неприятность, были именно те сновидения, которые навевались ветрами, долетевшими из вовсе дальнего далека – из некогда милого и любимого, а после старательно забываемого и проклинаемого Лидией Доримедонтова.
Вот и тем утром проснулась она оттого, что запершило в горле – мучительно, до удушья! – и резко села в постели, глубоко вздыхая. Огляделась: ну да, сон, конечно, сон… Убогая реальность – тесная комнатушка, парижское обиталище, показалась райским садом по сравнению с той просторной светелкой, где Лидия только что пребывала. И все же она недоверчиво, с опаской вытянув шею, поглядела-таки на соседнюю кровать. Длинная голая ножка высунулась из-под одеяла (спать под перинами, как заведено здесь, мало кто из русских приучился: жарко, душно, тяжко!), стриженая кудрявая головка утонула в большой (опять же по-русски, французы-то предпочитают спать на каких-то несуразных думочках либо вовсе на валиках, вроде диванных, подсовывая их под шею) подушке. Слава те, Господи… Рита – Риточка, внучка! – там, на соседней кровати, а не Эва, Эвочка, сестричка…
Приснилось, будто лежит Лидия – Лидуся, как ее тогда, в те далекие поры, называли, – в своей девичьей кровати, стоящей под узким стрельчатым окном, и тонкая занавеска, колеблемая сквозняком, то и дело отлетает и касается краем ее щеки. От этого сон Лидуси тревожен и неглубок: не сон, не бодрствование – дремота. Она как бы и спит и в то же время слышит каждый звук: и соловьиный цокот – предутренний, уже утомленный, – и ржание лошадей, которых мальчишки ведут из ночного, и в ответ – вызывающее ржание Ветрогона, бессонного, неутомимого Ветрогона, которому лишний час в конюшне простоять – хуже нет наказания! – любимого отцовского жеребца, нет, черта бешеного, рожденного, кажется, для того, чтобы на нем кто-нибудь из наездников непременно шею себе свернул, и только одного человека он слушается воистину рабски. Слышит Лидуся мычание коров и рожок пастуха, уже ведущего стадо мимо усадебной ограды, и чьи-то дальние голоса – наверное, деревенские девки с утра пораньше за черникой собрались или по грибы…
А еще слышит она вкрадчивый скрип половицы под чьей-то ногой. Слышит легкое шлепанье босых ног, потом шорох приотворяемой двери. Удивляется сквозь дрему – почему не скрипит дверь? И отвечает сама себе: наверное, петли кто-то смазал. А кому бы их смазать? Да больше некому, кроме Эвочки. А зачем ей это нужно? Наверное, для того, чтобы без шума, незаметно выскользнуть из комнаты, не обеспокоив сестру. А куда она направляется с такой таинственностью? Откуда взялась такая забота о том, чтобы не разбудить Лидусю?
Да оттуда, снова отвечает она сама себе, что проклятущая Эвка крадется на свидание с Костей Русановым! То-то заржал Ветрогон – он обожает Костю, под ним ходит как шелковый, ну просто мед, а не лютый жеребец. Костя поедет на нем, Эвка возьмет нервную Ласточку. Ничего особенного – утренняя верховая прогулка, но Лидуся знает, что прогулка эта – до первой рощицы, а там всадники спешатся, привяжут лошадей, углубятся в заросли – и… Сколько раз оглядывала Лидуся ревнивым взором амазонку Эвелины, сколько раз находила на ней странные, подозрительные пятна, однажды присохшую травинку нашла… Ну, это-то вроде бы ничего особенного, сестра могла просто сидеть на траве… а вот пятна, что они значат?
Лидуся вскидывается и видит, как затворяется дверь. Постель Эвочки пуста.
Ну, коли так…
Лидуся сует руку под подушку. Она предчувствовала, нет, точно знала, что произойдет утром. Она еще с вечера припрятала острый узкий нож. Сейчас она выскочит в коридор и нагонит сестру. Обхватит сзади за шею и…
О нет, она не собирается убивать Эвелину. Вот еще, брать грех на душу из-за потаскушки! Она просто-напросто выколет Эвке глаз.
Лидуся оглядывается. Два акварельных портрета смотрят на нее со стены. Чудится, они – два изображения одной и той же барышни, только на первом она наклонила голову влево, а на другом вправо. И если присмотреться, увидишь, что у барышень разные глаза.
Все дело в нем, в левом Эвкином глазу. Карем, с прозеленью и даже какой-то золотой искрой! У Лидуси глаза серые, а у Эвочки один серый, другой карий. Вот в чем все дело! Своим дьявольским оком она и причаровала, лишила разума Костю Русанова, а Лидусю лишила надежды на счастье. Но еще неизвестно, в чьи объятия бросится Костя, когда удивит Эвку окривевшей!
И, вообразив сестру одноглазой, Лидуся начинает неудержимо хихикать. А потом хохочет, да так, что судорогой сводит горло – до удушья!
Именно в это мгновение она и проснулась. И обнаружила себя не в старом доримедонтовском доме, а в спальне парижской квартирки. Перекрестилась, заодно перекрестила спящую Риточку, глянула на часы, увидела, что подхватилась рано, вполне можно еще час поспать, – и снова опустила голову на подушку.
Черт, угораздило же проснуться в такую рань!
Конечно, заснуть не удастся. Впрочем, Лидия и не пыталась. Просто лежала и думала: ну мыслимо ли так ненавидеть человека, да не просто какого-то человека – а родную сестру, как она ненавидит Эвелину. С семнадцати лет ненавидит, с тех пор, как в жизни сестричек Понизовских появился адвокат из Энска Константин Русанов.
Потом, уже в 1907 году, когда Эвелина после долгого молчания написала сестре из Парижа и поведала свою историю любви к Эжену Ле Буа, а также рассказала, как поступил с ней милейший Костя Русанов, Лидия не то чтобы простила сестру, но хотя бы смягчилась к ней. И даже готова была ее снова полюбить, как любила в детстве и юности. Особенно была готова к этому, когда в забытый Господом ненавистный Харбин, где Лидия и Танечка никак не могли очнуться после смерти Олега и каждый день проходил между страхом, что и их убьют китайцы, как убили Олега, – и желанием самим развязаться с опостылевшей жизнью: просто-напросто пораньше закрыть вьюшку в печи, а вскоре уже встретиться и с Олегом, и с Никитой Ильичом, которого они лишились при отступлении из Самары. И вот в этот их поистине предсмертный миг пришел вызов из Парижа. От Эвелины. Она также прислала деньги на проезд через Китай, Америку и Францию.
Не передать словами, с каким разнежившимся сердцем встретилась Лидия с сестрой, но… при виде ее разных глаз снова воспылала к ней прежней ненавистью. Эвелина, совершившая, конечно, роковую ошибку с Костей Русановым (ну что он, в самом деле, такое, провинциальный адвокатишка, папильон и бонвиван!), на сей раз выбрала великолепный объект для супружеской жизни. Эжен Ле Буа – потомок аристократического рода, преуспевающий делец, владелец обширных виноградников в Бургундии, близ Дижона. Знаменитое белое вино «Le soleil de Moulene», которое успешно соперничало с самыми знаменитыми марками, помогло его предкам нажить немалое состояние. К несчастью, в годы войны многие виноградники были выжжены, заражены филлоксерой, «Le soleil de Moulene» утрачивало прежнюю славу, и все же Ле Буа оставались весьма зажиточными людьми. Особенно по сравнению с нищими Лидией и Таней, принужденными зависеть только от щедрот богатых родственников!
Буйная натура Лидуси, когда-то мечтавшей выколоть золотистый глазик своей везучей сестричке, просто не могла с этим различием смириться. Конечно, она видела Эжена Ле Буа и раньше, однако в ту пору она и сама была замужем за богатым человеком, ни в чем не знала недостатка, могла бы соперничать с сестрой в чем угодно, и, честное слово, добропорядочный красавчик-француз казался ей ужасно пресным по сравнению с «цивилизованным разбойником» Никитой Шатиловым, которому она была обязана жизнью, достатком, семейным счастьем. Но теперь Никиты нет уж на свете, Лидия вдовела который год, ее сын Олег был застрелен где-то в китайской тюрьме, а Эвка, эта потаскушка, наслаждалась счастьем с замечательным мужем и сыном!
А между тем пережитые невзгоды ничуть не состарили Лидию Николаевну. В 1924 году, когда они с Таней перебрались в Париж, ей исполнилось сорок четыре года. Конечно, дурак скажет, возраст уже немалый, но для настоящей женщины возраст – такая ерунда, на которую не стоит даже обращать внимания! И если Эвелина от сытой и безмятежной жизни изрядно обленилась и отупела (Лидия Николаевна чувствовала такие вещи безошибочно, а если не чувствовала, то превосходно умела убедить себя в этом!), то Лидия оставалась, как и всегда, истинной охотницей за привлекательными мужчинами, прекрасно знающей их повадки. И она моментально почуяла, что Эжен Ле Буа, сорокавосьмилетний буржуа, уже несколько пресытился своей добропорядочностью и незыблемостью своего статуса. Очень может быть, что ему поднадоели разные глаза Эвелины и захотелось чего-нибудь иного. Во всяком случае, Лидия вскоре почувствовала, что участливое внимание ее beau-frre[7] вполне готово смениться чувством менее родственным и в то же время более острым.
Ну и, конечно, она сочла нужным поощрить его. Чтобы не терялся, черт возьми!
Никаких угрызений совести Лидия не ощущала. Разве Эвелина, Эвочка, Эвка в свое время не отбила у нее Костю Русанова, можно сказать, ее жениха (на самом деле все обстояло не совсем так, но с течением лет истинная подоплека тех давних событий несколько подзабылась, и Лидия вспоминала их так, как хотела вспоминать)? Конечно, отбила! Значит, если на сей раз Лидуся отобьет у Эвочки мужчину, это будет не грабеж, не разврат, а просто-напросто восстановление справедливости.
Итак, Лидия сочла, что оный мужчина нуждается в поощрении. И она так ясно, как только могла, дала ему понять, что именно от него требуется.
К несчастью, от ее шага Эжен не осмелел, а вовсе струсил. И, очень может быть, намекнул на что-то такое супруге… Впрочем, Лидия так и не смогла распознать, и впрямь слабак Эжен доложил Эвелине, что сестрица не прочь «покормиться в ее огороде», или та сама разглядела неладное своим демонским оком. Да не суть важно! Главное, что сестрица устроила Лидусе кошмарную сцену, назвала бродячей шлюхой (la putain errante, вот как это звучало по-французски… куда приличней, чем по-русски, хотя вполне можно было воспользоваться русским выражением, однако добропорядочная буржуазка Эвелина Ле Буа окончательно офранцузилась и не пожелала осквернять свою французскую речь – выразилась попросту: бродячая шлюха, и все тут!) и в буквальном смысле слова указала сестре на дверь. Заодно бродячей шлюхой была названа и Татьяна, которую тетушка обвинила в попытке бесстыдно совратить кузена Алекса – наследника Ле Буа.
Но уж если насчет Эжена у Лидии и впрямь было рыльце в пушку, то Танечка, конечно, испытывала по отношению к кузену только родственные чувства. Невысоким ростом, легковесной юношеской статью, светлыми глазами с расширенными зрачками, отчего глаза казались темней, чем были на самом деле, косой прядью на высоком лбу, широкими бровями, внезапно хмурившимися, когда он что-то не понимал, четким очерком рта – всем этим он был поразительно похож на своего тезку и старшего брата – Александра Русанова, Шурку, которого Эвелина вынуждена была покинуть в России, чтобы умиротворить новоявленного Отелло – Костю Русанова и добиться свободы, получив возможность выйти замуж за Эжена. Одновременно с Шуркой была оставлена в Энске и старшая дочь Эвелины, Сашенька, рожденная от Константина и очень на него похожая, ну а Шурка-то был именно что сыном Эжена, совершеннейшим Ле Буа, особенно с этой своей черной родинкой у плеча… Да ладно, не о нем речь, не о Шурке и его родинке! Речь о том, что Таня смотрела на Алекса как на брата, ну а уж если молодой Ле Буа влюбился в прелестную кузину, то это его беда, а не ее вина.
Однако Эвелине попала вожжа под хвост. Буйным темпераментом старика Понизовского обладала не одна Лидуся, но и ее сестра-близнец. Пошли клочки по закоулочкам! Харбинские странницы были немедля изгнаны из дома Ле Буа, и только настоятельное заступничество Алекса помешало тому, чтобы мать с дочкой оказались просто-напросто на улице. Молодой человек увез их из дома на площади Мадлен и поселил в очень милом отеле «Le bton de marchal» близ авеню Опера́, дал на первое время денег и пообещал, что утихомирит мамашу, которая в одночасье превратилась в сущую фурию.
– Клянусь, я не дам вам пропасть, ma chre tante, – горячо частил он, обращаясь к Лидии, то и дело кидая жаркие взгляды на la chre cousine[8]. – Я исправлю эту вопиющую несправедливость. Можете не сомневаться, что через несколько дней все изменится, и мы снова будем вместе!
Лидия ни на минуту не усомнилась в искренности молодого человека. Эвка всю жизнь была вспыльчива, но отходчива. Любимый сын ее уломает. Скоро, скоро предстоит триумфальное возвращение изгнанниц в хоромы Ле Буа! Ладно, черт с ним, с Эженом, Лидия готова была вернуться туда не супругой старшего, но тещей младшего Ле Буа. Так и быть, ради счастья дочери она соглашалась смирить свои амбиции. Тем паче что Эжен – такая зануда… И он скоро совсем постареет. Быть его женой – все равно что спать в одной постели с бессильной мумией, а Лидия всегда испытывала тягу к постельным радостям. Особенно к тем, которые доставляются молодыми красавцами… Поэтому она столь охотно соглашалась пожертвовать собой ради Тани и остаться вдовой – незамужней, свободной.
Однако ее смирение и жертвенность остались не зачтенными на небесных счетах.
Как-то раз в их номере испортился звонок, которым вызывают прислугу. Ни чаю выпить, ни сигарет заказать! Таня отправилась к портье, а возвращаясь, ошиблась дверью, сунулась в соседний номер… да, как на грех, в ту самую минуту, когда его обитатель, вздумавший свести счеты с жизнью, уткнул в висок револьверное дуло. И надо же было так случиться, чтобы этим человеком оказался не кто иной, как Дмитрий Аксаков…
Вот и не верь после этого в злую волю Рока!
Да не кто иной, как Дмитрий Аксаков, был виновен в том, что Ле Буа практически отказались иметь дело с русскими родственниками и денег давали им, лишь бы с голоду не померли: только укоренившееся во французском сознании священное отношение ко всем членам la famille делало свое дело. Возмущение Эвелины, с одной стороны, было понятно: муж ее дочери, покинутой в России большевикам на растерзание, заводит бурный роман с двоюродной сестрой Сашеньки! И намерен жениться на ней, даже не получив развода от российской жены!
Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Лидия с трудом удерживала готовое сорваться с языка: «Да ведь ты, моя милая, сама первая Сашеньку бросила в России, причем именно ради того, чтобы выйти за Эжена Ле Буа, не получив развода!» Что ж, одна Лидия знала, что парижскй, католический брак Эвелины с Эженом был, строго говоря, недействительным браком – свершившимся при живом муже – пусть православном, но живом. И сын их был незаконнорожденным. И не он являлся истинным наследником виноградников в Бургундии и недвижимости в Париже, а Шурка Русанов, застрявший в далекой России и, очень может статься, уже пущенный большевиками в расход.
Лидия знала, что, приведя эти доводы, она может переубедить Эвелину и та перестанет бесноваться и поливать грязью Дмитрия и Таню. Другое дело, что ей самой их скоропалительный брак совершенно претил. Для дочери она видела в мечтах иную участь. Татьяна дивно красива, недаром легко победила в Харбине в конкурсе красоты среди русских эмигранток. Несколько модных домов, открытых эмигрантами в Китае – «Киевский салон дамских нарядов» Матузова, «Торговый дом» Чурина, салоны «Варшавский», «Антуанетт», «Мадам Софи», «Рекорд» и прочие, – наперебой зазывали к себе в манекены «Мисс Харбин 1922», явную претендентку на звание «Мисс Россия» следующего года. Таня выбрала работу в доме Чурина – его еще называли «Дамское счастье», потому что это был огромный универсальный магазин, а не просто дом моды, – и хорошо зарабатывала, пока напуганные китайцами хозяева не отказали ей от места. Лидия очень рассчитывала, что дочь и во Франции продолжит блестящую карьеру манекена. Мадам Шатилова всегда была практична, она ведь не только флиртом с Эженом Ле Буа занималась – она в будущее заглядывала! Париж куда шикарнее Харбина, здесь есть где развернуться красавице со стройной, почти мальчишеской фигурой. Само собой, русских maisons de couture полным-полно, причем не абы кем открытых, а особами из высшего света и даже принадлежащими к императорской фамилии, взять хотя бы «Китмир» великой княгини Марии Владимировны или «Бери», который держал великий князь Гавриил Константинович со своей морганатической супругой княгиней Стрельнинской, бывшей балериной Антониной Нестеровской. Ничем не уступали им «Ирфе» скандально знаменитых князя и княгини Юсуповых, «Итеб» баронессы Бузард, бывшей фрейлины последней императрицы, «Поль Каре» леди Эджертон, урожденной княжны Лобановой-Ростовской, «Тао» княгинь Трубецкой, Оболенской, Анненковой. Обворожительные русские манекены играючи могли сделать карьеру и у знаменитых французов – Поля Пуаре, Коко Шанель, в домах «Шанталь», «Лавен», «Дам де Франс», «Скиапарелли», «Женни», «Уорт»…
Конечно, рынок русских красавиц был огромен, причем в манекены не гнушались идти девушки, носившие самые громкие фамилии – Оболенские, фон Медем, Дельвиг, Шаховские, Эристовы. С ними соперничали и знаменитые актрисы кино – Бакланова, Карабанова, Кованько. И все же Лидия не сомневалась, что Татьяна прекрасно устроится.
Как же, устроилась!
Влюбилась по уши, совершенно спятила от любви. Дмитрий смотрел на нее как на Божьего ангела, спасшего его от смерти, и относился почтительно и платонически. А Танька просто рехнулась, честное слово! Лидия знала, что дочь многое от нее унаследовала, например, сладострастный нрав (старинная, еще московская история с домашним учителем Лаврентием Кораблевым это вполне доказывала!), и не сомневалась, что именно Татьяна завлекла Дмитрия в постель, лишь бы каким угодно способом закрепить свои права на него. Ну что ж, закрепила, забеременев и мигом оставив от хрупкой, трогательной фигурки лишь воспоминания. Слов нет, она и после родов осталась красавицей, однако в моду нынче вошли худышки в мальчишеском стиле, а роскошным женщинам в maisons de couture делать было совершенно нечего. Немало времени прошло, прежде чем Татьяна смогла устроиться в «Адлерберг», изготовлявший нижнее женское белье! Какое-то время пышные формы Татьяны здесь очень даже котировались, Лидия сама бывала на нескольких показах и признала, что дочь выглядит просто великолепно во всех этих панталончиках, ночных сорочках и пеньюарах. Но потом, представьте, вмешался Дмитрий. Ревность у него взыграла, видите ли! А по какому праву? Он ведь не женился на Татьяне. Да, он так и не женился на ней, негодяй!
Ну, конечно, если совсем уж честно… дело было не только в его негодяйской натуре. Вернее, вовсе не в ней… Эвелина пригрозила заклеймить его двоеженцем, если он только посмеет венчаться с Татьяной. Да, были такие случаи, когда эмигранты женились в Париже вновь, получив всего лишь словесное разрешение от прежних (российских) брачных уз. Такое разрешение в церкви на рю Дарю давали без особых хлопот, ведь прежние супруги почти наверняка были мертвы – ну кто, в самом деле, мог выжить в безумной совдеповской России? Конечно, подобное особо не афишировалось, огласки старались избегать. В самом крайнем случае просто регистрировались в мэрии. Дмитрий готов был пойти на это, Татьяна вообще на все готова была… Однако в том, что Эвелина устроит скандал, не следовало сомневаться. Ответить ей тем же, доказать, что она и сама двоемужница, было очень соблазнительно, однако Лидия не решилась бороться с сестрой ее же оружием. Поди докажи Эвкино бурное прошлое, во-первых, а по католическим правилам она законная жена Эжена Ле Буа, во-вторых же, Ле Буа богаты… Не плюй в колодезь, пригодится воды напиться! Лидия это понимала. И Эвелина знала, что ее близняшка это понимает. Сестры, по такому случаю зарыв топор войны в землю, встретились, разумно все обсудили (поляки Понизовские были не только гонористы, но и расчетливы) и заключили между собой тайное соглашение: если уж Татьяна с Дмитрием друг без друга не могут, пусть живут во грехе, ну а Эвелина будет поддерживать их существование приличными суммами.
Соглашение устроило всех – понятие гордости в эмиграции притуплялось очень, очень скоро! Как говорится, на хлеб гордость не намажешь… да и самого хлеба на нее не купишь. Больше всех горевал Алекс – все-таки он испытывал к кузине отнюдь не только родственные чувства, но что делать, что делать, с’est la vie, – пришлось пожелать ей счастья с другим. Лидия знала, что Эвелина давно хочет женить сына, неустанно подыскивает ему невест cреди самых респектабельных фамилий, но все напрасно: он очень ловко уходит из расставляемых ему сетей. Как-то Лидия недоуменно спросила, почему Эвелина, которая сама вышла замуж по страстной любви (вернее, даже дважды выходила таким образом, ха-ха!), не позволяет сыну самому найти себе невесту. Пусть она даже будет не столь богата и родовита, но если Алекс ее полюбит…
– Ты что?! – Эвелина уставилась на сестру, как на дуру. – Это аристократы могут позволить себе мезальянс, то-то они и в жизни, и в романах, и в cinma вечно женятся на простолюдинках. А буржуа должны думать прежде всего о респектабельности. В нашем кругу браки заключаются по расчету.
Лидия просто ушам своим не поверила. Бог ты мой, до чего же опростилась сестричка, правнучка гордых шляхтичей Понизовских! Сама себя перестала считать аристократкой, назвалась буржуазкой! А если честно, превратилась в совершенную мещанку…
А впрочем, ладно, лишь бы деньги давала.
Эвелина давала деньги исправно. Однако грянул кризис на Уолл-стрит… и деньги от Ле Буа поступать перестали. Пришлось съехать из Пасси на авеню Трюдан, пришлось поджаться во всем, причем поджаться очень сильно.
Разумеется, и Дмитрий все время искал возможности заработать, и Татьяна тоже, ну и Лидия не сидела сложа руки. Она именно что работала руками – беспрестанно перемешивая карты.
«Нет, Шуйский, не клянись!» – призывал великий Пушкин. «Не зарекайся!» – гласит народная мудрость. И Пушкина, и эту мудрость вспомнил Константин Николаевич – вспомнил очень скоро, когда однажды ночью, встав за нужным делом, увидел, как его сын Шурка входит в боковушку Милки-Любки (хоть вслух ее звали теперь просто Любой, Любашей, но Константин Анатольевич просто не мог называть ее иначе, чем прежним именем!), а через минуту оттуда раздаются звуки поцелуев, вздохи и характерный скрип топчана.
Константин Анатольевич, мигом забывший, что сыну его уже восемнадцать и что он сам некогда советовал ему пройти науку страсти нежной в объятиях опытной проститутки, рассвирепел, ощутив себя pater’ом оскорбленного familias. Он буквально стащил Шурку с Милки-Любки и выволок его в стоовую, устроив страшный скандал с рукоприкладством и восклицаниями: «Вон из моего дома! И ты тоже, шлюха, пошла к черту!»
Шурка был так потрясен отцовской пощечиной (полученной впервые в жизни!) и тем, что вынужден стоять перед отцом и прибежавшей на шум Сашенькой почти нагим, прикрывая чресла только скатеркой, торопливо сорванной со стола, что оставался недвижим и бессловесен. Однако Милка-Любка очнулась довольно быстро. Она бросила любовнику брюки и заслонила его собой, пока он одевался. А потом показала, что клобук не делает монаха и, несмотря на жизнь в приличном доме, среди приличного семейства, она осталась той же хваткой шлюхой из заведения «Магнолия», которая очень умело работает и языком, и руками, и всеми прочими местами своего тела ради собственной выгоды.
– Если мы сейчас уйдем, тебе, старый дурак, утром пулю в лоб сам Верин выпустит, – сказала она, спокойно глядя в глаза Константина Анатольевича. – Не бывал в подвалах на Воробьевке? – И немедленно уточнила, как делали в описываемое время все граждане Советской России, не поспевавшие за переименованием улиц своих родных городов и беспрестанно путавшие новые революционные и буржуазные отжившие названия: – На бывшей Малой Покровке, в подвалах Чеки не бывал? Там все кровью да мозгами таких болванов, как ты, обрызгано!
Саша упала на стул. Константин Анатольевич схватился за сердце. А Милка-Любка спокойно взяла Шурку за руку и увела его… нет, уже не в свою боковушку, а в его собственную комнату, в которой он жил с тех пор, как появился на белый свет, и которой теперь было назначено стать первым семейным пристанищем молодых супругов Русановых: они расписались на другой же день.
Шуркину жену ненавидели и Константин Анатольевич, и Саша. Может быть, они отнеслись бы снисходительней к случившемуся, когда прошел первый запал, но после жуткой, кровавой угрозы Милки-Любки все добрые чувства к ней были разрушены в одночасье. Саше иногда казалось, что и Шурка побаивается жены. А впрочем, кто их разберет! Не больно-то долго довелось Саше наблюдать за отношениями брата и Любки– да, теперь Саша про себя называла ее чаще именно так, потому что не хотела смешивать Милку-Любку, ту девушку, которую она когда-то встретила на Острожной площади и которая сначала жаловалась ей на безответную любовь к Петьке Ремизу, а потом стала советовать отслужить молебен в часовне Варвары-великомученицы, – и эту тварь, грозившую смертью отцу так уверенно, словно бы и сама она не раз пускала пулю в лоб безвинным людям в том страшном подвале на Воробьевке… А иначе откуда бы ей знать, чем измазаны там стены?
Месяц спустя после того, как расписался с Милкой-Любкой, Шурка однажды, дождавшись, пока отец и сестра поужинают (ели теперь обе семьи раздельно и в разное время – в две смены, как это называлось в коммунистических столовых), вошел в гостиную, прислонился к притолоке и вдруг завел разговор… о Кларе Черкизовой.
Саша не верила своим ушам! Было время, когда они втроем – брат, сестра и тетя Оля – сомкнутыми рядами стояли, не позволяя отцу не то что жениться на Кларе, но даже осуждая его встречи с ней. Потом Саша немного смягчилась – были на то причины, Клара оказала ей одну услугу… Саша думала, будет век Кларе благодарна, однако все кончилось таким горем, таким надрывом сердечным… Кончилось кровавой трагедией… С тех пор Саша ни об этой, с позволения сказать, услуге, ни о Кларе Черкизовой спокойно думать не могла. Отец, конечно, по-прежнему встречался с актрисой – бегал к ней на Алексеевскую, ныне улицу Дзержинского, но по-прежнему украдкой, оберегая семейный покой, поскольку был уверен, что детям, Шурке и Саше, так же противна мысль о его связи с Кларой, как и прежде.
И вот пожалуйста: сын предлагает ему… Нет, просто невозможно поверить в то, что он предлагает!
– Папа, сколько можно вам с Кларой прятаться и таиться, будто вы гимназист с гимназисткой, которым родители запрещают встречаться? Ты уже не молод, а сейчас такое тяжелое время. Кларе трудно одной, у них в театре совсем скудные ставки и пайки. Вместе вам было бы легче жить. Она так давно любит тебя… Почему бы тебе не плюнуть наконец на все глупые условности и не расписаться с ней? Я понимаю, что она переедет сюда… Ну что же, мы с Любой могли бы перебраться в ее квартирку на Алексеевскую, то есть я хотел сказать, на улицу имени товарища Дзержинского. Или можно было бы обменяться жилплощадью, вы понимаете? Так сейчас многие делают…
Конечно, Шурка сам никогда до такого не додумался бы, сообразила Саша. Его Любка науськала! Она с трудом удерживала слезы. Бог ты мой, да что же сделала с ее любимым «песиком-братиком» эта революционная потаскуха?!
Саша покосилась на отца, надеясь увидеть на его лице выражение возмущения. Нет, ничего подобного! Константин Анатольевич имел вид ошарашенный, но в общем довольный.
Саша не знала, конечно, что не далее как вчера у него произошло очередное – один Господь знает, которое по счету! – выяснение отношений с Кларой. Так сильно они еще никогда не ругались, и таких крепких выражений Русанов-старший еще никогда не слышал от своей любовницы. Клара назвала его бесполезным старым потаскуном, которому она бросила под ноги свою молодость и красоту, а он даже воспользоваться ими как следует не сумел. Сам состарился бобылем и ее иссушил, измучил, состарил. А ведь она уже не молода, ей уже тридцать! И что теперь с ней будет? Ни семьи, ни детей, ни карьеры теперь не сделать, потому что в театр потоком хлынули с открывшихся в городе театральных курсов стриженые наглые комсомолки, которые, может быть, и не имеют представления о секретах актерского мастерства, может, и бесталанны, однако за каждой стоит влиятельный покровитель: какой-нибудь уполномоченный, или секретарь, или начальник подотдела, а то и целого отдела. И глупые, бездарные девчонки легко получают самые завидные роли, ее же, блистательную Клару Черкизову, незаслуженно обходят. А стоит ей только попытаться поспорить, как ее начинают стращать Чекой… Конечно, многие из начальников очень даже заинтересованно поглядывают на нее, ведь она по-прежнему красива и еще молода, ей всего тридцать! Вот взять хотя бы товарища Кравченко, заместителя начальника городской милиции. Уж так влюблен, так влюблен! Чуть ли не в ногах валяется! Он, между прочим, вдовец и намекает на самые серьезные намерения. Обещал Кларе все, что она захочет, любые роли… Но Клара, как дура, хранит верность Константину Русанову, которому ее верность и даром не нужна! Он не способен оценить такой женщины, как Клара, всей глубины ее любви и преданности! И сам будет виноват, если она примет одно из тех предложений, которые ей со всех сторон делают самые влиятельные мужчины города…
Мучительная сцена закончилась, как всегда, слезами, и Русанов, как всегда, сбежал. Благо теперь появился удобный повод сбега́ть в самый разгар выяснения отношений под предлогом комендантского часа. И все же воспоминание о Кларином лице, залитом какими-то особенно отчаянными слезами, преследовало его. Константин Анатольевич вдруг ощутил, что у него появился совершенно законный, так сказать, способ утереть ее слезы…
Боже мой, как счастлива будет Клара! И как приятно, что спасительную мысль высказал сын! Правда, при виде возмущенного лица дочери настроение Русанова-старшего резко пошло на спад, тем паче что Саша разразилась такими же слезами, какими обливалась вчера Клара…
Боже мой, от всего этого можно сойти с ума! И Русанов едва не сошел, особенно когда Милка-Любка имела неосторожность сказать Саше:
– Ты разве святая, чтобы всех судить? Разве праведница, чтобы людям мешать быть счастливыми?
Что тут началось… Такого взрыва негодования Русанов от своей тихой и скромной дочери не ожидал. Даже не предполагал, что Саша – его Сашенька, барышня, выросшая под нежным присмотром Олимпиады Николаевны, нежная девочка – способна так кричать и браниться! Даже Оля проснулась и ударилась в плач. Только это и заставило Сашу притихнуть. Она убежала к дочери, а Русанов уставился в изумленные физиономии сына и снохи. Потом вдруг на лице Шурки появилось какое-то странное выражение. Он встал и отошел к окну, приподнял занавеску, поцарапал пальцем по стеклу…
Ну а Константин Анатольевич только плечами пожал. Разумеется, ему было неведомо, что Милка-Любка ненароком, случайно угодила не в бровь, а в глаз. И Шурка, увидев, что произошло с сестрой, сразу вспомнил ноябрь шестнадцатого года, поминки по убитому актеру Грачевскому, потерянное, голодное выражение на лице Саши – и черные, пьяные глаза Игоря Вознесенского, которые не отрывались от ее глаз. И как они потом оба исчезли куда-то, а вернулась Саша домой чуть ли не за полночь, и лицо у нее было… неописуемое было у нее лицо, и голос странно срывался. Она стояла у окна и водила пальцем по запотевшему стеклу, словно писала что-то. Тетя Оля тогда воскликнула, ничего не понимая: «Ты где была?» – «В раю», – ответила Саша и ушла к себе в комнату.
Тогда Шурка был молод и глуп, даром что считал себя великим сыщиком из-за того доверия, которым дарили его Смольников и Охтин, ничего он не понимал ни в любви, ни в женщинах, ну а теперь, после всего, что ему пришлось пережить, все-таки поумнел. Поэтому он понимал сестру и не судил ее. И, чтобы отвлечь отца от странного поведения Саши, стал говорить о том, что с Кларой нужно все решить завтра же, не следует тянуть с таким важным делом…
Смешно, конечно. Тянули уже который год – так что может изменить всего один день?
Смешно… Да ничего смешного! Именно один несчастный день все и изменил. Именно в тот день товарищ Кравченко оказался настойчивее, чем обычно. И Клара, помня, как позорно сбежал вчера от нее Константин Анатольевич, решила для себя: все! Она не Сольвейг, чтобы вечно смотреть в морские туманы в ожидании престарелого Пер Гюнта. Кукольный дом должен быть разрушен!
Да, Константин Анатольевич явился к разбитому корыту – квартира Клары была пуста. Зато в квартире товарища Кравченко появилась хозяйка, и не просто какая-то там случайная гостья, а законная жена – Кравченко и Клара немедленно зарегистрировались. Так закончился роман Константина Русанова и Клары Черкизовой – роман, который, казалось, будет длиться вечно.
Между прочим, Кларина жизнь сложилась очень удачно. Детей у нее, правда, не было (Саша иногда вспоминала, как еще в войну, стоя в госпитальном коридоре, Клара сдавленно жаловалась, как ей хочется иметь детей от Константина Русанова), но муж ее вскоре стал начальником городской милиции. Ему прочили повышение до областных масштабов, но до него Кравченко не дожил – мужу Клары посчастливилось угодить под случайную пулю как раз накануне того времени, когда вся энская милиция, как городская, так и областная, угодила под грандиозную чистку, обезглавившую почти все партийные и советские организации Энска. Выяснилось, что все руководство города и области было врагами народа, агентами мирового империализма, шпионами нескольких разведок враз. Бел и чист остался только покойный Кравченко, что явилось великим благом для Клары: избегнув клейма «жена врага народа», она получала за Кравченко отличную пенсию, держала за горло весь драматический театр и – наконец-то сбылась ее мечта! – выбирала себе те роли, какие хотела: сегодня играла Раневскую и Вассу Железнову, а завтра – Джульетту, Флореллу из «Учителя танцев» Лопе де Вега и юную комсомолку Наташу в пьесе Михаила Светлова «Двадцать лет спустя».
Русанов же так и жил одиноко. Кто его знает, может, и происходили у него случайные встречи с женщинами, однако они были не только случайными, но и тайными: все вечера и ночи он проводил с внучкой и дочкой дома. Когда Саша дежурила в госпитале, Константин Анатольевич читал Оле сказки, потом помогал ей готовить уроки, потом, когда она поступила в университет, – готовиться к семинарам и переписывать пропущенные лекции.
Шурка и Милка-Любка так и не съехали на другую квартиру. Но все-таки они умудрились устроить себе отдельное жилье: открыли давно заколоченную черную лестницу, выходящую в заброшенный садик, и через нее проходили в боковушку (там теперь находился Шуркин кабинет), в его бывшую комнатку (супружескую спальню) и бывшую комнатку Саши (теперь там была их гостиная, или, как говорят в Энске, зала). Так жили молодые Русановы. Собственно гостиная, кабинет Константина Анатольевича и большая комната покойной Олимпиады Николаевны остались за семейством Русановых-Аксаковых. Кухня теперь стала общая – коммунальная, как принято было выражаться. Впрочем, теперь в Энске почти и не было домов, где на кухнях имелся бы один хозяин…
По сути, Русановы жили совершенно отдельно друг от друга – как чужие, соседи. Даже праздники праздновали отдельно. И гостей принимали разных. Только Верин наведывался и к тем, и к другим – иной раз оптом, начиная с Шурки и его жены, а потом заходя к Константину Анатольевичу и Саше. Одно время у Саши во время его визитов руки от ужаса холодели: боялась, что Верин имеет на нее какие-то виды. Но он только глазами играл – синими, необычайно красивыми и дерзкими глазами, а ни речам, ни тем более рукам воли не давал. Постепенно Александра привыкла к нему и перестала бояться. Правда, в последнее время появились у нее кое-какие новые подозрения, но они были настолько пугающими, что Александра предпочитала не давать им воли. Лучше было, как курице, прятать голову под крыло, как страусу, зарывать ее в песок, только бы не думать о том, что будет, если Верин и правда…
Нет, нет! Не надо! Это страшно!
В тридцать третьем году Верин вдруг исчез. Тогда многие исчезали – именно что вдруг. Прошел слух, что он арестован. Однако Виктор Павлович объявился снова – сообщил, что был в Москве на курсах партработников, и стал с тех пор большой шишкой в облисполкоме. Говорили, он влиятельный человек. Однако этот влиятельный человек и палец о палец не ударил, когда в один ужасный день его старинного знакомца и, можно сказать, приятеля Александра Константиновича Русанова исключили, опять же вдруг, из партии, а потом арестовали. Впрочем, всякий, кто пытался слишком уж настойчиво заинтересоваться судьбой арестованного знакомого, рисковал очень скоро возобновить с ним знакомство – в местах не столь отдаленных. И, хоть Верин и ничем не помог Шурке, все же от Русановых (родственников врага народа) и Милки-Любки (жены означенного врага) он публично не отмежевался и навещал их, пусть и лишь потемну да изредка. А еще помог Милке-Любке отстоять знаменитую боковушку и оформить ее на себя в домоуправлении. В две же другие комнаты молодых Русановых чуть ли не на другой день после ареста Александра Константиновича заселили какого-то холостого партийного выдвиженца, который мигом поставил в квартире перегородку, устроил себе кухню в маленьком коридорчике, ведущем на черную лестницу, и никак с Русановыми-Аксаковыми не общался. Ну и слава богу, сильно он был кому-то из них нужен! Хватало и Милки-Любки, с которой теперь приходилось жить «одной семьей»!
Александра не сомневалась, что Любка мигом разведется с Шуркой, тем паче что Верин настаивал: Любке нужно срочно отречься от мужа и подать на развод, тогда она будет свободна от всяких претензий властей, а то того и гляди сама угодит под статью как «член семьи контрреволюционера». Но нет, ничего такого не произошло. Любка по целым дням простаивала в очередях, чтобы передать мужу продукты в тюрьму (и возвращалась в слезах, потому что принимали только чеснок), чтобы разузнать о его дальнейшей судьбе (Верин задавать такие вопросы остерегался), а потом подробно рассказывала о своих хождениях по мукам Константину Анатольевичу и Оле – когда у той было время послушать.
Как-то так вышло, что лед между Любкой и Константином Анатольевичем с Олей растаял очень быстро. Одна Александра дольше всех держала глухую оборону: ревновала дочь к «тете Любе», отца – к «Любаше», дичилась, никогда не ела того, что готовила Любка, благо во время дежурств перекусывала в госпитале (а когда была дома, то готовила себе сама). Женщины почти не разговаривали, по утрам, столкнувшись в коридоре или на кухне, обменивались лишь короткими неприязненными кивками.
И вот теперь вдруг Любка сама предлагает ей что-то рассказать!
Хлопнула дверь – Оля убежала. Александра нахмурилась: что за спешка? Даже не поцеловала мать перед уходом! Никогда такого не было в заводе. Все-таки общение с Любкой оказывает на Олю неблаготворное влияние…
Да разве только в Любке дело? Боже мой, в каком кругу вращается девочка! Раньше тех, с кем Оля теперь сидит рядом в университетских аудиториях, даже близко не подпустили бы к Большой Покровской улице! А нынче «новая советская молодежь» по выходным дням шестого, двенадцатого, восемнадцатого, двадцать четвертого и тридцатого числа каждого месяца, ведь воскресенья давным-давно «отменили» – валом валит по улице Свердлова (на манер прежней Покровки ее называют Свердловкой), осыпая ее семешной лузгой, горланя песни, оглашая округу ужасным энским простонародным заречным говором, ведя себя преувеличенно громогласно и развязно, то и дело сворачивая в многочисленные пивные, открытые на Свердловке тут и там, а иной раз заглядывает в «Первый гастроном»… (Ах, как блаженно помнились Александре его витрины, уставленные сладостями: шоколад «Жорж Борман», пьяная вишня, вафли-пралине и «лоби-тоби»… А его залы, благоухающие душным кофейным ароматом – «Мокко», «Аравийский», «Ливанский»… Вот именно!!!) А выходит оттуда отнюдь не с пакетиком унылых советских сладостей (ириски либо «подушечки», раньше их покупало только простонародье, а теперь всякий за счастье сочтет, если талоны на эту тоску тоскучую раздобудет), но с чекушкой водки, которую компания и разопьет за углом, ничуть не стыдясь стоящего неподалеку милиционера.
Эх, да что им в том милиционере?! Кто его боится, кто принимает всерьез, несмотря на его грубость и оловянные глаза? Вот городовых – тех все боялись, даром что они называли даже нарушителей и преступников «господами» и то и дело брали под козырек…
А впрочем, Александра что-то слишком углубилась в ненужные воспоминания. Давно пора перестать вспоминать «прежние времена», от этого только еще хуже на душе становится. Вообще жить не хочется, словно в гроб тебя заталкивают, в огромный гроб, где уже почти двадцать лет лежит целая страна – Россия…
Она покосилась на Любку, которая угрюмо возила тряпкой по плите, вытирая белые капли жидкого теста. Неряха несчастная. Сколько налила… Ну, что она там хотела рассказать? Молчит. Но не спрашивать же ее первой!
Александра допила чай и пошла в ванную. Колонка была уже горячая (хорошо, что Любка встала раньше!), и Саша с удовольствием постояла под душем (ах, как она любила горячий душ!), замочила кое-какое белье, чтобы потом постирать, и вернулась на кухню, плотнее завязав халат. Она надеялась, что Любка уже убралась в свою боковушку. Сейчас еще стакан чаю выпить – и можно собираться. Сегодня особенный день – такой печальный, но такой дорогой Александре…
Надо еще успеть в церковь зайти, свечки поставить. Жаль, что на Петропавловском кладбище храм закрыт. Куда бы пойти, чтобы поближе? Столько теперь храмов порушено да закрыто, просто беда!
– Ты правда не знаешь, куда Оля ушла?
Голос Любки словно бы ткнул между лопаток, заставил вздрогнуть. Александра обернулась с высокомерным выражением:
– Разумеется, нет. Знала бы – не спрашивала бы!
Любка кивнула и снова умолкла. Нет, вот же противная какая, чего душу тянет?!
– А ты знаешь? – не выдержала, унизилась-таки до вопроса Александра. – Ну так скажи, ты же обещала.
Любка вскинула глаза. То смотрела в пол, а теперь уставилась на Александру, и на лице ее снова мелькнуло то же странное выражение, что и прежде.
Да Боже мой, что же это? Жалость никак?!
– Сегодня комсомольцы будут сносить памятники на Петропавловском кладбище, – сказала тихо. – Там решено парк разбить. Сначала сломают памятники, потом могилы… – Она сглотнула, словно подавилась, и Александра еле расслышала слово «убирать». – А потом, в апреле, деревьев насадят. Сегодня начнут… от самой церкви, с восточной стороны.
Какие-то мгновения Александра смотрела на Любку неподвижно, не в силах взять в толк, о чем та говорит. Потом прижала руки к груди и тяжело села на стул:
– Памятники ломать? Могилы убирать? И… его могилу тоже?!
Любка резко отерла краем ладони глаза, внезапно заплывшие слезами.
О том, что Дмитрий собирается зайти на рю Дебюсси, милейшая теща уж точно не могла знать. Он даже Татьяне не говорил, что собирается туда. Он, если честно, туда вообще и не собирался! Ноги сами принесли.
Этот дом на небольшой улице Дебюсси, что неподалеку от Сен-Жермен, ничем особенным не отличался от своих соседей справа и слева. Высокие, глубоко утонувшие в нишах окна; внизу магазины или бистро; полосатые маркизы над окнами, стулья, выставленные на панель, вывески, хоть и не украшенные неоновыми светящимися трубками (это могли себе позволить только самые богатые владельцы, скажем, на бульваре Сен-Жермен, а здесь, на Дебюсси, публика толклась все же чуточку попроще), но привлекающие внимание: чайный салон, книжная лавка, кондитерская, обувная и шляпная мастерские, куафер… Ну и все такое. Между двумя магазинчиками: винным и дамского белья – синяя дверь с чугунной кованой решеткой, невзрачная табличка на русском языке: «Общество возвращения на родину». Рядом пришпилена картонка, на которой приписано от руки и почему-то по-французски: «3-me tage» – третий, мол, этаж.
Дмитрий прошел мимо двери, бросив на нее только один косой взгляд. Дошел до последнего дома (улица Дебюсси совсем коротенькая), постоял на углу, словно в праздной задумчивости, озирая вывески, а на самом деле – приглядываясь, не мелькнет ли где подозрительная фигура. Недавно случайно услышал обрывок разговора в РОВСе: по словам досужих собеседников выходило, что за дверью дома номер 12 присматривают шпионы как минимум трех враждующих сообществ – РОВСа, Монархического союза и младороссов Казем-Бека. Ну и советские тайные агенты, конечно, тоже пасут желающих воротиться в родные пенаты: каждую мало-мальски значимую в эмигрантских кругах фигуру на заметку берут. Дмитрий Аксаков был фигурой, строго говоря, никакой – подобных в Париже тысячи, идут за пятачок пучок в базарный день. И не советских агентов, разумеется, он опасался, только своего же брата, офицера-эмигранта. Не хотелось бы услышать в РОВСе какой-нибудь ехидный намек, вроде: «Уж не вздумали ли в перебежчики податься, штабс-капитан? В опасных местах шляетесь, берегитесь, как бы не сделаться среди своих парией! А то и пулю схлопочете от особых ревнителей!»
Дмитрий прекрасно знал лютую ненависть своих бывших «товарищей по оружию» к Советской России, да и сам, честно говоря, этой ненавистью еще не переболел. Штука вся в том, что для него с некоторых пор главным в сочетании двух слов стало слово «Россия», ну а многие как заклинились еще в семнадцатом на прилагательном «советская», так о существительном и думать не желали. А ведь именно по «существительному» они и тосковали до безумия, но не признавались в том ни себе, ни другим. Воинствующе не признавались!
Еще неизвестно, захотят ли его принять на родине-то, рассуждал Дмитрий, а замараешься среди своих так, что никакими силами не отмоешься. Он отлично помнил анонимку, которая два года назад наделала в РОВСе столько шуму. Строго говоря, история была совершенно конфиденциальная, потому что касалась лица руководящего, однако выползла-таки из кулуаров!
Тем лицом, до которого касалась анонимка, был не кто иной, как Николай Владимирович Скоблин, начальник контрразведки РОВСа. На него поступил донос: Скоблин является сексотом ОГПУ, он выдал Москве семнадцать внедренных в СССР агентов и одиннадцать явочных квартир.
Это была настолько ужасная и невероятная анонимка, что ей никто не поверил. Будь на то воля генерала Миллера, он скрыл бы ее от товарищей по РОВСу, однако слухи все же просочились. Был устроен закрытый суд чести. Бледный от ярости Скоблин все отрицал и требовал хоть одного доказательства обвинений. Доказательств не было: просто перечень фактов.
– Господа, прошу всех выйти и оставить мне заряженный револьвер, – наконец сказал Николай Владимирович, напряженно глядя в глаза Миллеру.
Генерал не выдержал его взгляда. Не выдержал того, что вынужден голословно обвинять не просто товарища, но друга. Суд чести признал анонимку клеветнической, но… те не менее ее тень прервала карьеру Скоблина в контрразведке РОВСа.
Впрочем, генерал продолжал исполнять свой долг – вел работу с агентами, готовыми к работе в СССР, встречался с осведомителями – РОВС имел их в посольствах Советской России и Германии. Отделался, как злословили недоброжелатели (у всех есть недоброжелатели, были они и у генерала Скоблина), легким испугом. Конечно, Дмитрий Аксаков и Николай Скоблин – величины несоизмеримые, однако суд чести – это вам не фунт изюму… А такой суд ожидает всякого, кто осмелился бы, тайно или явно, войти в дверь дома номер 12 по улице Дебюсси или даже просто задержаться напротив сего дома.
Дмитрий счел, что береженого Бог бережет. Один раз пройти по улице – это можно объяснить какой-то случайностью, в конце концов, его мог привести сюда обычный житейский интерес… К чему? К фотографическому ателье? К оценщику старинной мебели? К шляпнику? Нет! Его мог привести сюда интерес к флористу, чья маленькая лавочка на все четыре стороны испускала прелестные ароматы. Он зайдет в лавочку, спросит какое-нибудь невероятное растение – аргентинскую ваниль, или уругвайский шиповник, или еще что-нибудь, чего в простенькой лавчонке заведомо быть не может, повергнет владельца в столбняк своими ботаническими познаниями (а как же, поднаторел благодаря Рите!) и уйдет. И если за ним кто-то следит и захочет проверить, на кой черт шлялся штабс-капитан Аксаков в непосредственной близости от подозрительного дома, он может задать вопрос флористу. И удостоверится в алиби вышеназванного штабс-капитана.
Дмитрий обогнул серый «Опель», неудобно припаркованный сбоку цветочной лавки, и вошел в нее.
В лавке, разумеется, не сыскать было ни ванили, ни шиповника (там все больше азалии да цикламены продавались, причем невероятных, изысканных оттенков), однако сам флорист оказался очень непрост. Посоветовал за столь экзотическими растениями съездить в «Jardin des platanes», а глазом так и ел странного посетителя. Дмитрий потом, уже уйдя и поворачивая за угол, нарочно обернулся: флорист стоял на пороге лавочки и смотрел ему вслед, смешно вытягивая шею, очень похожий в своем обтерханном пиджачке и брюках гольф на тощего чибиса.
Дмитрий ушел с чувством, что задуманное алиби оказалось не очень удачным… Или на воре шапка горит? В том смысле, что, очень может быть, флорист принял его за вора, который задумал ограбить его убогую цветочную, да уловку придумал весьма неудачную? А, ладно, за кого угодно пусть принимает, только не за русского офицера, задумавшего стать перебежчиком.
С тех пор Дмитрий на рю Дебюсси ни ногой не ступал, дома о прогулке в той стороне словом не обмолвился. Тогда что ж получается? Лидии неоткуда было о ней знать! Но она знала… Или впрямь прозрела своим талантом, в который Дмитрий не верил?
С другой стороны, может быть, Таня проговорилась матери, что муж раза два бывал на собраниях младороссов?
Сначала Дмитрий думал, что у них просто сборища и треп «под лозунгом русского борща», но, оказалось, нет. Странная это была партия – первая, которая родилась в эмиграции и, как выражался глава ее Александр Казем-Бек, первая повернулась «лицом к России». Лицом, а не задом, как стояла вся эмиграция, считавшая, что с ней из России ушла соль земли и что «там» просто ничего уже нет. Разумеется, младороссам в офицерском союзе сильно мыли кости, мол, дурость у них, мода, ерунда, однако нельзя отрицать, что они монархисты, глубоко преданные идее единой, великой России. Дмитрий своими ушами слышал, как сам Миллер однажды сказал: «Да, да, думаю, даже уверен, что будет момент, когда по Москве проскачет белый конь, и вот если мы, неважно кто – РОВС, младороссы, монархисты, кто-то еще, – успеем в тот момент посадить на него русского царя, то и будет в России снова царь. Но это будет одно мгновенье, и если мы пропустим его, тогда – конец навсегда!»
Фраза стала как бы индульгенцией для всех, кто пытался найти родственные души среди младороссов, и поэтому тем, кто туда хаживал, никакой суд офицерской чести или обвинения в предательстве не грозили. Ну, фырканье раздавалось, так то ж ерунда, подумаешь, фырканье…
Но штаб-квартира младороссов находилась отнюдь не на рю Дебюсси! А Лидия Николаевна сказала… Точность ее слов поразила Дмитрия.
Разумеется, воротясь домой с собрания, он не преминул спросить у тещи, был ли у нее «в салоне» – Лидия Николаевна предпочитала светскую терминологию – человек по имени Шадькович, хорошо одетый альбинос. Теща передернула худыми плечами (с возрастом – ей недавно исполнилось пятьдесят семь – она отнюдь не раздалась, как следовало бы почтенной матроне, а, напротив, очень похудела… с другой стороны, в Париже теперь все дамы знай худели, точно с цепи сорвались: одни – голодая от недостаточности средств, другие – голодая от их переизбытка и следуя моде) и презрительно выразилась в том смысле, что она-де не ажан какой-нибудь, не полицейский, чтобы спрашивать удостоверение личности у подозрительных незнакомцев. Тем паче что белобрысый господин в добротном костюме ей ничуть не показался подозрительным. Душа у него была не на месте, и крепко озабочен он оказался будущим. Ну, Лидия и попыталась его относительно этого будущего просветить, как насчет ближайшего, так и насчет дальнего, а уж сбылись предсказания или нет, она даже думать не станет, потому что доподлинно знает: сбылись!
– А все же? – настаивал Дмитрий. – Что именно вы ему предсказали?
– Вам зачем? – глянула исподлобья Лидия Николаевна. – Поиздеваться в очередной раз вздумали? И вообще, откуда вам известно, что сей господин у меня был? Вы с ним знакомы? Или… – Тут она возмущенно раздула ноздри. – Неужели вы сами его ко мне и подослали, для проверки? А потом следовали за ним и выясняли, сбылись или не сбылись мои предсказания? Ну, знаете, Дмитрий Дмитриевич! Это уже выходит за всякие рамки!
Дмитрий мысленно хохотнул. Татьяна всегда говорила ему, что они с Лидией Николаевной – два сапога пара, очень друг с другом схожи, несмотря на то что терпеть друг друга не могут. Что ж, очень возможно, что и сапоги, правый и левый, не могут терпеть друг друга, только их ведь никто не спрашивает, как они друг к другу относятся, а что они вечно пялятся друг на друга, так это еще ничего не значит!
– Глупости какие, – постарался он пожать плечами с таким же пренебрежением. – Вечно у вас какие-то инсинуации в мой адрес… На самом деле я просто-напросто проходил мимо вашего салона и видел, как означенный господин с вожделением таращился на вывеску, а потом надавил на кнопку звонка. Велико было искушение остановить его и разъяснить, что стыдно в наш бурный и, не побоюсь этого слова, чрезмерно просвещенный век быть столь суеверным и доверчивым, однако я счел подобное поведение непорядочным по отношению к вам. К тому ж в ту минуту вы ему отворили и впустили его, так сказать, в святилище. Я мысленно пожелал этому господину удачи и отправился своим путем. И все же ответьте, что вы ему напророчили?
Лидия Николаевна вновь передернула плечами:
– Ах, как вы надоели мне, Дмитрий Дмитриевич, кабы вы знали! Ну, извольте, извольте: я посулила, что он сперва подвергнется смертельной опасности, но избегнет ее, потом ему выпадет возможность разбогатеть, но он отвергнет ее, вслед за этим он встретит человека, который страдает тем же недугом, что и у него, и они совместно обретут лечение и успокоение. И чрез это моему посетителю откроется путь туда, куда стремится его сердце.
– Интересно, кто же способен отвергнуть возможность разбогатеть? – пробурчал Дмитрий, маскируя своей фразой волнение.
– Вы, само собой, не отвергнете! – усмехнулась теща. – И правильно сделаете, потому что в клетке опять появились жильцы!
Клетка осталась от прежних хозяев квартиры. Когда семь лет назад ударил кризис и состояние Ле Буа, которые пусть сквозь зубы, но поддерживали русских родственников (о, la famille, семья! Для французов – это все! Они себе отказывать станут, но членам своей famille помогут, чем могут), резко уменьшилось, едва не сойдя на полное и окончательное ze€ro, семейству Шатиловых-Аксаковых пришлось съехать из очень приличной четырехкомнатной квартиры в плохонькую и тесненькую двухкомнатную, причем не в привычном Пасси, где обычно селились эмигранты (на Пассях, как называли этот арондисман, район, остряки-младороссы), а близ мрачновато-богемного Монмартра, на авеню Трюдан. Конечно, в пригороде можно было устроиться еще дешевле, но где взять лишние франки на пригородный поезд? Квартирка была пуста, ее еще предстояло меблировать, висели только щипцы на крюке около камина, а вместо люстры на потолке – невероятной красоты птичья клетка, которую с первого взгляда можно было принять за плетеный затейливый абажур. Натурально, ее сняли, но выбросить не выбросили – повесили в углу. Как-то раз Татьяна сунула туда счет за квартиру, потом за электричество… с тех пор повелось: неоплаченные счета «селились» в клетке и порой задерживались там надолго, жильцам иногда становилось даже тесно, столько их там накапливалось…
– Кстати, о жильцах, – сказала Лидия Николаевна. – Вернее, о возможности разбогатеть. Я прочла в «Le Monde» объявление о том, что на кинофабрике «Cin-France» требуются фигуранты с благородной внешностью. Клянусь, там так и было написано: «avec l’apparence noble»! Видимо, опять ставят какую-нибудь историческую cinma!
– Предлагаете тряхнуть стариной? – Дмитрий покосился в зеркало. Да, его l’apparence по-прежнему noble, что да, то да. В статисты, или, как здесь говорят, les figurants, он вполне годится. И принимать выигрышные позы перед камерой еще не разучился, и занятие довольно приятное, довольно щедро оплачиваемое. Это вам не вагоны разгружать! Это вам не рынок подметать после ухода продавцов, изредка косясь на горы вынесенного ordure, мусора, в которых немедленно начинают рыться клошары, и призывать на помощь всю свою гордость русского офицера, чтобы не подобрать выкатившееся из этих самых ордюров вполне хорошее яблоко, разве что самую чуточку, с одного бочка, тронутое гнильцой, или увесистую «попку» ветчины, повисшую на прокопченной, вкусно пахнущей веревочке, которая и сама по себе – хорошая основа для наваристого супа! Дмитрий немедля прогнал из памяти неприятные воспоминания – да, бывало раз или два, когда гордость русского офицера приходилось-таки спрятать в пустой, прохудившийся карман… Право, нацепить пудреный парик или треуголку и изобразить перед камерой благородного воина времен Людовика или Наполеона куда приятней.
Хорошая новость – насчет кинофабрики, надо бы встрепенуться душой. Однако он с трудом подавлял досаду: в кои-то веки решился поговорить с Лидией Николаевной о ее деле, так нет же, она увиливает. Как нарочно!
А может, и впрямь нарочно? Сколько раз зять беспощадно и довольно жестоко высмеивал ее, доводя чуть ли не до слез.
«Чуть ли не до», вот именно. Дмитрий вдруг подумал, что ни разу за тринадцать лет не видел свою высокомерную тещу плачущей. Она очень сильная женщина, эта особа, которая некогда сыграла роковую роль в его жизни. После революции бежала с семьей в Самару, потом эвакуировалась вместе с детьми на Дальний Восток, по пути похоронив мужа на безвестном сибирском полустанке, спаслась в Харбине, где погиб сын от рук китайцев, а Лидия Николаевна смогла каким-то чудом списаться с сестрой в Париже, получила вызов на себя и на Татьяну, пытается прижиться здесь, не сидит ни на чьей шее, а он, зятюшка богоданный, который тещу терпеть не может, только и знает, что язвит ее и презирает.
«Что за запоздалое самобичевание? – нарочно ухмыльнулся Дмитрий. – Ее можно уважать, точно, но меня она Туманскому в четырнадцатом году просто-напросто продала, нас вместе с Сашей продала, другого слова не подберешь. Кто раз предал, предаст и снова, как писал Шекспир. Хотя нет, у него, кажется, кто раз убил, убьет и снова… Да не суть важно! Я чую, как говорил когда-то мой фельдфебель Назар Донцов, нутром чую, что от нее можно ждать чего угодно, какой угодно подлости… Причем она будет убеждена, что намерения у нее самые благие! Вот именно – благие для нее! А ее благими намерениями вымощена дорога в ад для меня. Не будь она Таниной матерью, я бы при виде ее на другую сторону улицы переходил, не то чтобы в разговоры досужие с ней пускаться! Кто раз предал…»
– Вы меня ненавидите, несмотря на то, что со времен той старинной истории прошло больше двадцати лет, – вдруг проговорила Лидия Николаевна, тем самым подтвердив, что если она и не обладает сверхъестественными способностями по чтению чужих мыслей, то, во всяком случае, весьма проницательна. – Вам не хочется верить мне, но вы все же поверьте. Тот человек, ну, альбинос, вами упомянутый, будет вам самым верным другом. Только у него найдете вы понимание со всеми вашими бедами и проблемами, которые вскоре на вас обрушатся. Только он поможет решить вопросы, которые покажутся вам неразрешимыми. Я докажу, что говорю правду! – вспылила вдруг Лидия Николаевна, заметив промельк иронии в глазах Дмитрия. – И если я советую вам что-то, к моим словам следует прислушаться. Я докажу! Да вы и сами убедитесь. Вот слушайте! Завтра… – Она запнулась, прикусила, как бы в нерешительности, губу, но все же договорила: – Завтра, возвращаясь из Биянкура с кинофабрики, вы встретите человека из своего прошлого.
Дмитрий, ей-же-ей, был настроен на почтительное восприятие пророчества. Однако, услышав такое, просто не смог сдержать презрительной ухмылки:
– Лидия Николаевна, помилосердствуйте! Во-первых, держу пари, что на кинофабрику явится как минимум пяток знакомых мне господ офицеров – все, как на подбор, les hommes avec l’apparence noble, мужчины с благородной внешностью, – и они определенно из моего прошлого…
– Я сказала – возвращаясь с кинофабрики, – уточнила теща. – Только не оскорбляйте меня домыслами о том, что тем человеком окажется наш буланже[9] – вы, мол, были в его лавке позавчера, а это уже можно считать прошлым. И тем человеком не будет также прелестная мадам Жакоб, которая вам так старательно строит глазки и которую вы утром (о, ведь тоже прошлое!), не сдержавшись, ущипнули-таки за бочок, о чем немедленно был оповещен весь дом. Нет, тот человек воистину из прошлого! Война… выстрелы… немецкая речь… – пробормотала она вдруг, причем глаза у нее сделались затуманенные, точно у сомнамбулы. – Вы причинили ему страшное зло, однако через него он обрел свое счастье. Он не узнает вас, однако вы узнаете его с первого взгляда, ибо люди навсегда запоминают жертв своего злодейства.
И она торопливо вышла из комнаты, словно непременно желая оставить последнее слово за собой.
Дмитрий пожал плечами. Как там говорил Назар Донцов – нутром чую? Да! Ну ничего, завтра все выяснится.
– Что?! Миллион?!
– Да, миллион долларов.
Александр Русанов попытался отвернуть лицо от слепящего света настольной лампы, придвинутой к нему, и заглянуть в глаза следователя. Все еще кажется, что это какая-то шутка. Наверняка глаза следователя смеются. Наверняка он сам понимает всю нелепость своих слов.
– Я такую сумму даже представить себе не могу.
– Можете, можете. Вы их в руках держали. Тут никакого воображения тратить не нужно.
– И… куда я их дел, по-вашему?
– Об этом вы нам и должны рассказать. Я уверен, потратили на организацию преступной шпионской сети, на подготовку диверсий. Именно для того вам и передали деньги ваши заокеанские хозяева. И вы должны нам во всем признаться, Александр Константинович.
– Слушайте, а вы уверены, что ничего не путаете? Миллион долларов в Энске? Да что с ними тут делать? Их ведь никогда в жизни и на рубли-то не обменяешь. По-моему, это абсурд какой-то. Вам так не кажется?
Следователь вскочил так резко, что Русанов отпрянул.
– Вста-ать! – раздался крик.
Александр поднялся, свесив руки вдоль тела.
– Если тебе что-то кажется, ты перекрестись! Понял? – крикнул следователь. – А у меня достоверные сведения. И вот еще что: здесь вопросы задаю я. Я! А ты должен отвечать!