На арфах ангелы играли (сборник) Миронова Лариса
– Мамочка! С тобой что? – спросила, плача, Броня, и обняла её колени.
– Иди, деука. Иди, атдыш трохи. Хварэю я, хварэю…
– Мама. Я тетку Ганну пойду позову, ладно?
И она, зажав рот рукой, чтобы не слышно было рыданий, побежала к соседке. Та быстро смекнула, что к чему, в бабьих хворях понимала, сказала, что придет, но только не сразу, а когда стемнеет…
К вечеру пришла Ганна и принесла плохую весть из Старого села, куда с утра уже успела сбегать, – за Василисой следят, однако дитё Доры пока не трогают.
– Ой-ё-ёй, – запричитала она, когда увидела синяки и кроводтеки на руках и шее Марии. – Пакаж-ка сюды, як ён тябе…
– Чаго ты вярзеш? – прикрикнула на неё Мария, заматывая шею платком.
– Да я так… Сдуру ляпнула…
Ганна поспешно ушла. Однако вскоре вернулась и принесла с собой темную бутыль с тягучей жидкостью.
– Намаж, кали спать пойдеш, – сказала она, ставя бутылку со снадобьем на подоконник. Гэта мая матка мяне вучыла настайвать. Усё, як рукой, зниме. Тута увесь агарод – шипоуник, смарода, вишня и слива, антонука, па ложцы пи увесь день, не лянися. Ой… Да у тябе носам крывя тячэ! Она помогла Марии сесть, развела соленой воды в кружке, добавила уксуса, квасцов, и, подставив таз, с пригоршни давала ей втягивать раствор то правой, то левой ноздрей.
– Там пад апилками, за хатай, лед ёстяка. Прыняси у мисцы, – попросила Мария.
– Зараз збегаю, – сказала Ганна. – А ты сяди, не варушыся.
Она сделала примочки на ушибы, натерла сухих листьев липы и насыпала порошок в обе ноздри, а к шее приложила половинку сырой луковицы.
– Тута усё балить, – сказала Мария, показывая на грудь.
– А кали крывёю харкать пачнешь, пи гэты адвар, – сказала она, положив на стол кулек с травой кошачья лапка, – Василиса для Доры перадала, я й забылася, а крывя у тябе тячэ. Так ты и пи.
Когда Ганна ушла, Мария вышла во двор и легла на холодную, сырую после дождей землю. Ей не было холодно, её измученное тело горело, и так ей легче было бы встретить смерть.
Так пролежала она до первой звезды, покорно ожидая своего конца… Однако смерть к ней не пришла. Не пришел в эту ночь и Акимка.
Минула неделя, потом другая – без каких-либо перемен. Раны постепенно зажили, боль в груди улеглась, но пусто и уныло становилось у неё в душе всегда, когда она вспоминала эту страшную ночь.
Акимка отворачивался, проходя мимо, а то и вовсе другой улицей шел, лишь бы не встречаться с ней. Тяжелое похмелье наступило уже на рассвете, когда он увидел, что натворил. Сначала испугался, подумав, что Мария под ним умерла. Но это было беспамятство, сердце её билось – рывками, сильно, словно хотело выскочить из груди.
Он лежал на полу, спиной на холодных голых досках. Сам упал, Мария ли его столкнула, припомнить не мог. В животе крутило, затылок болел тупо и нестерпимо, будто там кто-то злобный, пока он спал, долго и старательно ковырял ржавым гвоздем…
Кое-как оделся, и, согнувшись в три погибели от боли в животе, он незаметно ушел огородами, к счастью своему, никого не встретив на пути домой.
Так прошла зима, первая зима под немцем. С наступлением весны Мария снова забеспокоилась. Поговорила с Дорой, и та согласилась, что пора уходить. Немцы делаются всё злее, облавы чуть не каждую ночь – ищут связных партизан. Но тут Дора опять занемогла – по женскому делу. От долгого сидения в сырости у неё открылось кровотечение.
Так прошло лето. Осень была долгой и небывало теплой. К середине октября Доре стало лучше, и Мария снова повела разговор о том, что пора уходить. А то ведь зима скоро, а ещё одну зиму Дора в подполе не высидит – того и гляди, харкать кровью начнет.
Однако привыкшая к сидению в укрытии Дора и слышать не хотела об уходе из дома Марии. Та, уже отчаявшись избавиться от опасного соседства, вдруг услышала слова, поразившие её пуще грома среди ясного неба.
Дора должна перебраться в Добруш – у неё там свои, найти средства, а всего-то и надо, что пять граммов золота. За них, эти пять граммов драгоценного металла, немцы дают евреям откупную, и тогда уже можно быть спокойной, с надежным документом на жизнь в кармане…
Решение было принято, осталось только выждать удобный случай.
День был теплый, хотя уже вполне осенний, но к вечеру пошел сильный дождь, и Мария подумала, что это как раз и есть тот самый удобный случай, чтобы незаметно спровадить Дору со двора. Октябрь кончается, но пока не холодно, лист на вишне ещё держится, значит, снег не скоро на зиму ляжет, можно, пока доберется до места, и в лесу заночевать. Если идти вдоль реки, то за две ночи как раз и управится. До местечка Добруш было километров двадцать. Дора говорила, что там у неё братовой, а у него своя аптека, обещал ей на свадьбу золотую брошь, даже показывал приготовленный загодя подарок. Вот этой брошью Дора и откупится – в ней будет даже больше пяти граммов весу…
Мария собрала немного еды – пять вареных картофелин, оковалок сала, краюху хлеба, в спичечном коробке немного соли. Завязала снедь в клетчатый платок и положила узелок в большой внутренний карман Иванова старого плаща.
Стемнело, на улицах установилась тишина, – не стало слышно даже брёха соседских собак. Женщины прошли огородом и незаметно выбрались в проулок через дыру в заборе. Отсюда до околицы рукой подать. Мария шла впереди, Дора, закутанная в плащ, осторожно кралась за ней, низко склонив голову и подгибая слабые от болезни и долгой бездвижности колени…
Когда они уже почти прошли весь проулок и прилично удалились от дома Марии, из тени старого клена вышел, широко и бесшумно ступая, Акимка.
– А кудай-та девки-красуни собралися в такие потемки? – спросил он тихо, широко раскидывая руки и решительно перегораживая им дорогу. – Погутарим?
Это была их первая встреча и «гутарка» за всю зиму.
– Ах, ты ж, божа ж мой, божа… – заплакала Мария, понимая, что вот сейчас и пришел ей конец, погибнет всё – и она, и её дети, и злосчастная эта Дора, из-за которой всё и занялось, и которая от страха и ужаса, казалось, даже не понимала, что сейчас произойдет, и только таращила на Акимку свои огромные темные глаза, глубоко запавшие в больших круглых, как дыры, глазницах…
За углом громко лязгнула клямка на калитке, и послышалась пьяная немецкая речь. Они, не сговариваясь, бросились в тень клена и замерли, стоя втроем, почти вплотную друг к другу, так близко, что Мария отчетливо слышала, как мощно бьется за толстой кожанкой сердце Акимки.
Подгулявший ефрейтор, напевая веселую песенку, свернул в проулок и теперь шел прямо на них.
– Аким! – одними губами позвала Мария, беря его руку в свои л адони.
Он вздрогнул, как от удара хлыста – никогда раньше она не называла его по имени…
– Ти чуешь? – снова чуть слышно прошептала Мария. – Спаси деуку. Спаси, Аким!
Акимка какой-то миг глядел в её глаза, ни слова не говоря и только шевеля губами, потом резко выдохнул, грубо прихватив Дору рукой за шею, прижал её к своему плечу так крепко, что она едва смогла дышать, пьяно выкрикнул: «Ах, ты, любка моя!» Затем, сильно шатаясь, пошел прямо на немца, волоча на себе полумертвую от страха и ужаса Дору.
Мария, не смея дышать, стояла за толстым стволом старого дерева, прислонившись горячей щекой к его шершавой коре и, повторяя про себя слова мольбы – господи, спаси и сохрани! – уже прощалась со всем белым светом.
Немец остановился и перестал петь, рука его потянулась к оружию. И в тот же момент раздался выстрел.
Тело немца, тяжело и медленно, оползало по изгороди.
– Девки, тикайтете! – хрипло скомандовал Акимка, передергивая затвор.
Дора, что было духу, уже неслась за околицу. Там, за последним домом, начинался густой кустарник, за ним – топкое болото, тайные тропы которого были ведомы не каждому ветковчанину. Первую неделю оккупации женщины с детьми как раз там и отсиживались.
Мария, отодвинув доску в заборе, нырнула в темноту своего огорода и успела запереть сени ещё до того, как по улице проехали два мотоцикла и раздались крики и выстрелы.
Дождь превратился в настоящий ливень. Всю ночь Мария вслушивалась в темноту и горячо молилась. Неровный, нетерпеливый стук дождевых струй под окнами, в палисаднике не прекращался до утра.
На следующий день она не выходила из дома, не вышла и с утра другого дня, а когда к ней забежала Домна с последними новостями, она, быстро одевшись, поспешила вместе с товаркой на площадь – там, на высоком, свежеструганном столбе с перекладиной висело, тяжело раскачиваясь на ветру, тело Акимки. На груди была фанерная табличка с надписью – «за укрыццё жыдоу».
Немец, которого Акимка не убил, а лишь ранил в живот, видел Дору и дал показания против неверного полицая. Марию, на её счастье, он не разглядел в темноте.
Саму же Дору искали, да не нашли, наверное, успела добежать до леса, а там ей могли встретиться партизаны, которые, возможно, и провели её в безопасное место.
Немцы тайных троп в этих гиблых местах не знали и в болота, тем более, ночью, не очень-то стремились ходить…
Мария надела высокие кирзовые сапоги и пошла к болоту, захватив с собой лопату для резки торфа и большую кошелку. Пробыла за околицей около часа, нарезая узкие кривые полоски жирного торфа и незаметно поглядывая по сторонам – нет ли каких следов пребывания здесь Доры. Не обнаружив ничего подозрительного, она облегченно перевела дух и пошла обратно, припадая на правую ногу под тяжестью своей ноши.
Торф несла в кошелке, а поверх лежала охапка уже огрубевшего темно зеленого явора.
Всю ночь Мария стояла на коленях перед иконами, а когда настал рассвет, она снова вышла в проулок и положила под старый клен явор. Хотела заплакать, но слез не было, только колючий шершавый ком стоял в горле…
Только совсем плохо стало Марии с той осени. Долгими мокрыми ночами, когда надрывно свистел и выл ветер в трубе, болела спина, ныли натруженные ноги, выкручивало суставы. А весной пришла в их край малярия…
Мария выжила, мать приходила из Старого села, выхаживать. Помогла Василиса многим в ту пору, в лечении хворей толк знала, за что и прозвали её лекаркой.
– От села всего-то и осталось, что три дома из кирпича, да Василисин дом – за околицей, у самого леса.
Потянулись унылые, один на другой похожие будни. Шло время, и с ним безвозвратно уходила жизнь, люди, уже привычные ко всему, каждый по-своему, приспосабливались к новому, немилому существованию – под врагом, среди врагов-чужаков и своих, предателей.
…По-осеннему слякотно было в ту короткую, июньскую ночь. С утра зарядил мелкий, наполовину с градом, дождь.
Мария вышла в огород, постоять на воздухе. Холодные колючие капли падали на лицо – и на душе будто теплее ставилось, легче и светлее. Луны и звезд видно не было, только плотные темные облака низко неслись сплошной громадой над озябшей землей. И вдруг над самой её головой засветились яркие, как звезды, фонарики. Мария перекрестилась – нужто ангелы летят…
Она не знала, да и никто в Ветке не знал, что летят в темном небе на специальных парашютах светящиеся бомбы.
Утром на площади редкие прохожие рассказывали друг другу свежие новости – недалеко от Гомеля, в местечке Азаричи за колючую проволоку согнали стариков и детей и заразили их тифом. Придут наши, кинутся солдаты спасать пленных – и загуляет сыпняк по Красной Армии…
Но и партизаны не дремали – успели упредить беду.
Прошло ещё несколько дней после того, как светящиеся в темном небе ангелы явились Марии, и в одном из штабов советский радист записал короткое сообщение: «Достиг границы, форсировал Буг вброд, занял круговую оборону».
Кукушка на часах прокуковала четыре раза. Занималось утро двадцать первого июля 1944 года.
Кавалерийский эскадрон капитана Крамаря совершал рейд в глубоком тылу врага. В тот же день в эфир унеслось ещё одно сообщение: началось наступление советских войск на оккупированную Польшу.
7
Немцы уходили спешно и, уходя, захватывали с собой всё самое ценное, угоняя в Германию местную молодежь.
Угнали на запад и Марииных мальцов – взяли прямо на улице. Хватилась искать, на речку бегала, на болота, нигде нет! И когда шла домой, Ганна сообщила страшную новость – всех погнали в Гомель. Оттуда, со станции, в товарных вагонах повезли в Германию, поезд попал под бомбежку, много погибло, раненых бросили посреди поля, о своих сыночках Мария весточки так и не получила…
Броню тоже немцы увезли, с комендатурой. В спешке собирали документы, прощаться не отпустили, смогла только передать записку – «жди».
После Победы стали возвращаться пленные, кое-кто дождался домой и детей, угнанных в Германию. Вернулся в сентябре сорок пятого домой и Иван – с двумя ранениями, но весь целый. А зимой пришло письмо из Кракова от Брони – жива. Была ранена в ногу при бомбежке, но теперь нога в порядке, только небольшой шрам на колене остался. Скоро, наверное, приедет домой.
Дочь появилась в родном доме через три года. Первой новость узнала Ганна, побежала к Марии – та в огороде копалась, скоро бульбу сажать.
– Иди, иди да квортки! Твая паненка вяртаецца! З прыстани иде! Люди бачыли!
– Што… Што ты гамонишь? – Мария распрямила спину, утерла лицо краем хустки. – Якая … паненка?
– Да твая Броня! Бяги хутчэй!
Ганна от нетерпения приплясывала на месте. Мария двинулась ко двору, однако ноги не слушались её. Сделала шаг-другой и медленно опустилась на межу. Сердце то замирало, то начинало бешено скакать в груди, тело же сделалось легкое, будто весь свой вес потеряло. Только это огромное сердце и металось в нем сейчас…
В ушах стоял тонкий пронзительный звон.
«Ти не памираю я?» – подумала Мария без страха, но всё же очень сожалея о том, что умрет, так и не повидав своей дочери. Лицо Ганны было искажено ужасом, она что-то говорила, но Мария не могла разобрать – что. Собрав последние силы, она встала на ноги, сделала шаг, другой, но дальше идти не смогла – силы покинули её. Тошнота подступала к горлу, голова кружилась, земля уходила из-под ног. В ушах звенело колоколом.
Сквозь этот нарастающий звон она всё же услышала, как во дворе звякнула клямка.
«Иду! Иду!» – хотела крикнуть, но звука от её голоса не было.
…Когда Мария пришла в чувство, и ей разрешили разговаривать, она попросила позвать к ней дочку. Броня пришла не одна, с ней был муж.
Мария долго смотрела на ставшее каким-то незнакомым лицо дочери – повзрослела. Теперь это была уже совсем не та бойкая симпатичная светловолосая девчушка, а вполне солидная высокогрудая барышня с густыми каштановыми кудрями, небрежно раскиданными по красивым округлым плечам. Муж, статный офицер, держался скромно, смотрел на Марию почтительно, в общем, вел себя так, что Марии, даже если бы она этого захотела, придраться было не к чему.
«Рана, рана деуку акрутили», – лишь подумала она с грустью, но дело сделано, и обратного хода нет.
Броне на тот год исполнилось только семнадцать.
Дочь сидела на постели, плакала в голос, слезы текли по щекам, рот кривился некрасиво, по-старушечьи, и Мария сказала:
– Годе, деука, слезы лить, живая – и добра! Усю сваю красу праплачаш.
Броня привезла домой не только молодого мужа, но и маленькую дочку – двухмесячную девочку.
Когда Мария вышла из больницы, она сама затеяла разговор с дочерью о том, что та собирается делать дальше.
– Мужык твой – хлопец ладны. Малады тольки. И ты деука маладая. Галава на плячах ёстяка, а розуму нямашака.
– Проживем как-нибудь, ты, мам, не беспокойся. А что Николай такой молодой, то это ничего не значит. Знаешь, какая голова у него? Он умнее любого академика. Его друзья так и звали – наш Курчатов. Он Краков освобождал, заместителем коменданта города потом назначили. Меня спас, я в госпитале была с такой раной, что никакой врач не взялся бы ногу сохранить. Он пришел и приказал – вылечить непременно. И вылечили! Ко мне даже священник приходил, все обо мне беспокоились… Я потом в Кракове в театре плясала.
– Хлопец ладны… – снова повторила Мария, а про себя подумала: «Молодой, с деньгами – целая планшетка сторублевок!» – Гляди, деука, тяжка табе з им буде!
Это её больше всего пугало – откуда такие деньги? Иван тоже офицером был, до Берлина дошел, но только планшетки денег почему-то не привез.
– Батька твой грамату знае шибка. Кольки кгижак прачытау! А колько наград з вайны прывез? А нихто яму стольки деняг ня дае. Ти у тваяго батьки работа прастая?
Броня только плечами пожала – откуда мне знать?
И ещё одно тревожило Марию – почему Броня не кормит дитё грудью? Ребенку давали еду из бутылочки – разводили кипятком какой-то порошок из большой коробки, на которой был нарисован толстощекий, веселый младенец. «Нет молока», – сказала Броня, и Марию это тоже очень удивило, в их роду не было ни одной безмолочной «маладицы».
Через три дня Броня с мужем засобирались в Вологду, к родне мужа – сестра Николая месяц назад родила ребенка, кормит грудью, согласилась кормить и Олю, дочку Брони. Там, в Вологде, и зарегистрируют ребенка.
– Дачка мая, а где гэтая Волагда? – спросила Мария.
– На севере. Поездом два дня ехать.
– А якия люди там живуть?
– Русские люди там живут, русские, мама.
– А матка яго знае? Што ён с жонкай еде? – допытывалась Мария.
– Ну, конечно. А мы недолго там будем, Олю отвезем в Вологду на кормление, а сами в Лениград поедем – Николай в университет поступать будет, на биолого-почвенный. А я – в пединститут.
Мария замяла фартук на коленях. Но ничего не сказала. Только к вечеру уже снова завела разговор о ребенке:
– Унучку и я б магла зняньчыть. И ты б магла и у Гомели вучыцца. Пединститут и тамака ёстяка. У свахи теткинай дачка там вучыцца.
– Нет, мама, мы уже решили – поедем. Так надо, понимаешь? Сестра Николая как раз ребенка кормит, в прошлом месяце родила, молока много, а у меня совсем нет. А когда Оля подрастет, мы её к тебе привезем.
– Ну, як знаешь-ведаешь, – огорченно ответила Мария и больше об этом с дочерью не говорила.
Марию девочку ненароком назвала Алесей, так и осталось за ней это, видоизменённое на новый лад, имя.
Кроме коробки с молочным порошком, у ребенка имелось ещё и приданое – дюжина распашонок и пеленок из батиста, чепчики с кружевами, несколько белых платишек разного размера, черные чулочки и две пары фасонных ботиночек – поменьше и побольше.
Ночью ей долго не спалось. Иван всё где-то пропадает по делам. Детей, кроме Брони, не осталось. Одна, всегда одна…
А силы есть пока, могла бы и с дитём понянькаться.
Это её страстное желание – любить, любить вопреки всем напастям мира, было абсолютно беззащитно перед любым злым обвинением. Ведь у неё хороший муж, дочь замужняя, какой любви ещё надо?
И тогда она полюбила свой огород, все растения, которые там росли, разговаривала с ними, как с детьми, давала им собственные имена.
Любила она и домашнюю скотину, но эта любовь причиняла ей много боли и муки. Корова живет лет десять, а вот поросенок – меньше года. Когда хрюшку вели на закланье под ноябрьские праздники, она пряталась на кухне под занавеску, за пальто, затыкала уши, чтобы не слышать ужасного предсмертного крика забиваемого животного, и никогда не пробовала приготовленной для рабочего свежатины.
Иван, «женатый на газете», всё свободное время проводил за чтением. Обсуждать с Марией растущий экономический потенциал Ветки ему было неинтересно, потому что Мария интересовалась только ценами, и где что давать будут…
Её «добрый муж», который слова худого не сказал ей за всю их общую жизнь, с головой ушедший в свои служебные дела, не замечал, как тоскует Мария и тает на глазах. Никогда-никогда она своей печалью с мужем не делилась! У него своё, у неё – тоже.
Да и кто жил по-другому? У бабы – бабье дело, у человека её – дело мужское. И всякий понимает, какая тут разница. И потому не было у Марии на ивана обид.
Шла жизнь, день сменялся новым днем. И этот новый уже никогда не станет тем, прошедшим, хоть всё-всё повтори в точности. В этой смене дней была роковая последовательность – тянутся, тянутся ровные, как старая гладильная доска, дни твоей жизни, а потом, незнамо откуда, вдруг рухнет на несчастную голову горе. Но и оно пройдет. А потом вдруг радость выпадет – дочь вернулась! Потом уехала – опять горе…
Но не век же слезу точить – и снова посыплется-покатится горох серых, одинаковых будней – без радости и особой печали.
Мария терпеливо ждала, ждала всегда, даже точно не зная, что за радость она ожидает. Но она знала наверняка – это случится. Всегда случается что-то, что сердце согреет…
У Ивана свои расклады. Его прежняя, редакторская жизнь ушла в прошлое и, казалось, была уже прочно забыта. Свободный, ничем не сдерживаемый бег мысли и её прихотливое блуждание на вселенских просторах уже давно прекратились – все его мечтания и умещались в масштабе одного, Ветковского, района. Осталось лишь от тех времен юношеское убеждение, что всё должно быть по справедливости. Он уже давно не писал стихов и острых фельетонов, не мечтал сотрясать умы свежей, оригинальной идеей, уже давно начиная день с одной-единственной мыслью – что сделано и что ещё осталось сделать?
Многое из того, что началось в городке после ухода белополяков, казалось ему диким, очень далеким от всего того, что намечталось в юности. Но он быстро усвоил смысл слова «надо» и «должен». И в минуты душевной невзгоды не хватался за томик стихов какого-нибудь поэта-символиста, а собирал свои знания и верования на очередную проверку и, если концы не сходились с концами, просто говорил себе – «так надо» и «я должен». Тут и рассуждать не о чем.
Иван по-прежнему чувствовал себя честным и правильным человеком, и это чувство было естественным – как и ощущение своего физического здоровья. Разлада в душе не было – грязь и ужас как прежней, так и вновь наступившей жизни его лично не коснулись – он был там, в старом быте, хоть и активным, однако всё же – наблюдателем, но не лицом страдательным, над которым совершают действия, как не коснулась его лично старая и новая роскошь жизни. Он жил всегда одинаково. В этом смысле с ним никаких решительных перемен не произошло. Просто теперь у него был иной круг обязанностей, выполнение которых и было его смыслом жизни. Может быть, поэтому душа его с возрастом не ожесточилась, не оглохла, не одичала, а доброе отношение к людям стало надежной привычкой.
Он честно делал нужную работу для людей, и это давала ему право уважать себя и ждать уважения о других. Но было ему до кипучих слез обидно, что, как велось, так и ведется дальше один и тот же неправый порядок – хозяин ломается перед тем. Кому он дает работу. А труд, который-то и кормит человека, за уважаемое дело не считается, что бы там ни писали в газетах. А вот тот, кто может позволить себе бездельничать, то есть учить других. Как надо правильно работать, и есть уважаемый человек. Настала новая жизнь, но принцип сохранился тот же. Другими стали только работодатели.
И этот, чисто российский способ вести экономику, сохранился и здесь, на его родине. Опять тот, кто работал, был ниже того, кто работу давал.
А раз не изменилось главное экономическое начало, то и вся жизнь немногим изменится к лучшему, – так рассуждал Иван, вылеживая на диване после обеда свои законные тридцать минут, однако на людях этим крамольным рассуждениям воли не давал. Это тебе не с пагельсонами тяжбу тянуть! Вполне понимая всю несоизмеримость своих внутренних сил с силой внешней, он убедил себя, что надо делать на своем месте то, что считаешь полезным для общего дела в этот момент. Оппозиционировать, бездельничать и вредить в знак протеста считал глупым и бессмысленным занятием. Молодые гонорливые мечты переделать мир с помощью печатного слова сами собой улеглись и присмирели, вспоминаясь иногда с легкой светлой грустью, как вспоминается в зрелом возрасте первая неумелая любовь – быстро отлетающая, но живущая ещё долго-долго в растревоженном сердце познавшего чувство человека.
Он всегда держался ровно – и с подчиненными, и с теми, кто был нверху, не заискивал перед сильными и не ломал шапку перед высоким начальством.
Словом, был человеком, знавшим себе цену, но при этом нимало не интересовавшимся, знают ли её другие.
Мария для него существовала как существо отдельное, в чем-то совершенно самостоятельное, но бесконечно дорогое и навеки данное ему в безвозмездное пользование. Он любил её всем сердцем и никогда не размышлял о природе этой любви, любил, как любят воздух, солнце и всё другое. О чем не думают ежечасно, но без чего жизнь попросту невозможна.
Мария часто впадала в задумчивость – не важно, о чем думать. Она могла одинаково серьезно и во всех подробностях обдумывать, как прошел день на хозяйственном дворе и что делать с каплуном, забредавшим постоянно на чужой огород. Но мысли её могли внезапно побежать и совсем по другому руслу – она начинала вспоминать свой дом в Старом селе. Свою девичью жизнь вдвоем с матерью.
Смутно вспоминалось детство, когда совсем маленькой девочкой ходила она с матерью в лес, как мать её, Василиса, своим звенящим серебряными колокольчиками голосом, пела старинные песни на поляне, под деревом, а повсюду росли цветы – желтые, розовые и голубые…
У Ивана никогда не было своей значительной собственности – в смысле имущества. Сначала он жил в отцовском доме, потом, при Советах, переехал в Ветку, и там ему дали казенную квартирку из двух небольших комнат и кухни с печкой. И только перед самой войной он построил свой красивый и строгий дом – с двумя отдельными спальнями, в спальне Ивана стояли кровать и платяной шкаф, окно выходило на улицу. У Марии – кровать и грубка, которая отапливала обе спальни и своей изразцовой стороной выходила в залу, обогревая и её; с небольшой прихожей – там стояли буфет и швейная машинка Марии – перед выходом в трехстен, где были кухня, клеть и веранда. Серебряная крыша была крыта оцинкованным железом.
Построил Иван дом по-старинному, но мебель была уже вся новая, современная – круглый дубовый стол, стулья с мягкими спинками, железные кровати, диван в зале. В праздники обедали за этим, круглым столом, на который Мария клала вышитую скатерть и сервировала приборами, которые в остальное время хранились в новом же буфете.
По-старому было только на территории Марии – в уютном и просторном трехстене. На кухне стояли всё тот же прямоугольный стол, табуретки, самовар с трубой, большая, тяжелая занавеска на гвоздях, за которой висела верхняя одежда. Всё это было привезено ещё из Старого села и не подлежало замене.
Ивана, однажды принятого на работу в Райпотребсоюз, переизбирали всякий раз, когда бывали очередные выборы.
На него не было компромата, и, когда в потребительской кооперации сажали каждого второго, его тоже арестовали по ложному обвинению в краже шапки, но через два месяца отпустили – ввиду полной абсурдности обвинения. Человек, организовавший донос, метил на его место, но поспешил радоваться и… проболтался.
Это был двадцать восьмой год.
Иван вел себя осторожно, зря на рожон не лез, понимая, что плетью обуха не перешибешь. Когда он в ночном бессонье обдумывал странные дела, творящиеся в районе, то приходил к неутешительному выводу: либо «так надо», либо…
Далее его дисциплинированная мысль резко тормозила и давала задний ход. Обсуждать, даже наедине с самим собой, основной принцип внутренней жизни – бей своих, чтоб чужие боялись, – ему не позволял внутренний цензор.
Он вовсе не стремился изменить ситуацию – так можно голову положить, и ничего толком не сделать. Но он искал для себя пути праведные, тщательно просчитывая все возможные варианты, – как честь сохранить и не выйти в тираж? Кроме ума, здесь ещё требовалась и незаурядная сила воли. А ведь так просто поддаться соблазну легкой карьеры! И никто бы не осудил, потому что многие тогда не гнушались грязным делом. Наблюдательный Иван быстро заметил, что те, кто с готовностью и азартом включались в игру по новым правилам, завтра сами с такой же легкостью становились жертвами схожих обстоятельств.
Жил он в те годы – как по минному полю шел. Знал, что за каждым его шагом наблюдают десятки несытых глаз, – и потому не мог позволить себе оступиться. Потом уже, когда началась война, понял – тогда нервное напряжение было выше. Ещё работая в газете в то, не такое уж и далекое, но совсем не похожее на нынешнее, время, он понял всю подлость человеческого характера, но всё же не проникся модной тогда заразой всеобличительной иронии. Головы начальников летели только так, у многих рыльце было в пушку, копни – и дальше всё само пойдет-покатится. А что совесть? Она скромно молчит – ведь многие так делают. Была бы выгода, и всё как-нибудь обойдется…
Иван, так хорошо начавший свою службу, карьеры не сделал. Огорчало ли его это? Да он подобных мыслей и в голову не брал! Где родился, там и сгодился.
Однако, что бы ни происходило в государстве, жизнь шла своим чередом. Народ работал, женился, рожал детей, умирал. В общем, всё было как всегда.
В тот день, когда проводили на моторку Броню с её новым семейством, он срочно уехал в район. Когда вернулся, было ещё не поздно, и удивился, что Марии на дворе не видать. Подумал, может, прилегла отдохнуть и уснула? Тихо вошел в сенцы, старясь не скрипнуть половицей, прошел в кухню – и замер. Мария плакала за занавеской, тихо и мучительно всхлипывая. Словно наглухо запертый в груди звук надломился и теперь вырвается наружу.
Ивана такой поворот дела сильно смутил. Он никогда не видел её слёз и не слышал, чтобы Мария плакала. Он осторожно вышел во двор, снял пиджак, надел на ботинки калоши. Повесил пиджак на крюк у входа в сени и отправился в огород – проверить не взошла ли картошка, не пора ли подвязывать уже сильно подросшие помидоры в рассаднике за домом? Посмотрел, как привились черенки на старой яблоньке – осенью прививал дичок черенком антоновки. Листья на дичке зыбились и трепетали, легкий золотисто-кровавый блик играл на них. Ему казалось, что это дрожат кровавые слезки.
И ветер, когда стемнело, повеял как-то грустно – словно протяжно всхлипнул и затем долго подвывал.
Как очутилась Мария рядом – не заметил. Он не смог посмотреть ей в глаза, отвернулся, щурясь на закатное солнце, стоял так долго, целую вечность, пока она сама не заговорила – позвала вечерять.
8
Знакомство Брони и Николая произошло при весьма романтических и даже таинственных обстоятельствах. Когда она ждала в условленном месте Петруху, в поле, за околицей, вдруг на проселочной дороге появились бабы с клунками, было их человек десять. Вдали показалось облако рыжей глинистой пыли – ехали на мотоциклах. Колонна умчалась в сторону Гомеля, едва улеглась пыль, бабы с клунками, погрозив им вслед кулаками и выкрикивая – «ах, вы, дрэни!», тронулись в том же направлении.
Так и не дождавшись сына Акимки, она ещё какое-то время ждала в поле – налетел вольный разгульный ветер и пошел ходить волнами в огромном некошеном клевере, гнул конский щавель и заметал крупные ромашки на длинных стеблях, гнут их к земле.
Броне стало зябко, голые, дочерна загорелые руки покрылись пупырышками, и она пошла домой. На улице её позвал рассыльный, сказал, чтобы она сей же час была в комендатуре.
Броня обомлела – не иначе, открылось то, что она так тщательно и до сих пор успешно скрывала – передачу копий тайных распоряжений партизанам. Но оказалось, что срочно надо перевести какой-то перехваченный документ. Из текста следовало, что советские войска уже совсем близко. Немцы спешно собирались отступать, Броне не разрешили выходить из помещения. Лишь на минутку выпустили в соседнюю комнату, если ей чего надо по своим делам. Там и черкнула короткую записку матери – «жди». Она не знала, на сколько её ещё здесь задержат, но понимала, что немцы уходят навсегда, значит, свобода и для неё скоро наступит.
Когда её внезапно кто-то взял сзади за плечи и на голову накинули какую-то вонючую плотную ткань, она не испугалась, не закричала – просто отупело ждала разрешения инцидента. Была мысль – а вдруг это Петруха так шутит? Хотела кричать – ей заткнули рот противно пахнущей тряпкой.
Мерцающее сознание сохранило лишь обрывки воспоминаний – её тащат, перебросив, как овцу, через плечо, потом она лежит на дне телеги, среди ящиков и мешков. Потом бомбежка…
Очнулась среди обломков – рядом разбитый грузовик, вон стонет женщина с вывернутыми наружу внутренностями…
Когда люди в военных формах подняли её и положили на носилки, она подумала, что это немцы. Но это были поляки.
Её на машине доставили в госпиталь. Осколком разворотило коленку на правой ноге. Однако в госпитале города Кракова она пробыла недолго. В город пришли советские войска.
На второй день пребывания русских в Кракове новый комендант с помощниками обходил госпиталь.
– Это она и есть? – спросил он в полголоса сопровождающее лицо.
– Она, пан комендант, ножку осколком повредило, – сказал лекарь и услужливо откинул одеяло, показывая ранение.
– Так. Вылечить срочно и наилучшим образом, это приказ, – сказал комендант.
– Слухаюсь, шановныя панове! – поклонился лекарь.
– Да что ты зладил – панове, панове! Мы русские офицеры, воины Советской армии, а не паны тебе. Разумеешь, аптекарская пиявка?
– Разумею, разумею, паночки!
– Он опять за своё! – засмеялись офицеры и, негромко переговариваясь между собой, отошли в сторону, о чем-то между собой ещё какое-то время горячо шептались, затем комиссия ушла, а лечащий врач вернулся к Броне и долго с нежностью смотрел на неё слезящими добрыми глазами.
К вечеру её перевели в отдельную палату, лечение шло быстро, а к исходу второй недели к ней пришел человек в черной одежде священника, и они долго вели беседу наедине. У входа в палату стояли часовые и даже проходить мимо никому не разрешали.
Войцеху, так звали старого лекаря, комендант дал дополнительные карточки на продовольствие. Тот снова начал кланяться и бормотать:
– Дзенкуе. Дзенкуе, пан… товарищ офицер!
Когда Броню выписали из госпиталя, нога была излечена по первому разряду – только небольшой шрам серпиком через всё колено указывал на полученное некогда ранение.
За ней приехали на машине и отвезли в русский штаб действующей армии. Среди провожатых коменданта был один молодой офицер, который особенно внимательно на неё поглядывал. Он и забирал её из госпиталя. Его звали Николай, был он на четыре года старше шестнадцатилетней Брони. Как вспыхнула любовь – бог весть! Не влюбиться в Броню было трудно – молода, хороша, умна, нраву веселого. Николай тоже был очень хорошо собой и тоже любил хорошие шутки. Любовь состоялась, они поженились. Друзья Николая поздравили. Выпили по рюмке водки и долго, до самого утра пели песни под гитару.
9
Жизнь в Ветке шла своим чередом – сегодня как вчера. И завтра будет то же самое. Родители приезжали навещать Алесю. Были выборы, её взяли в школу на участок. Для детей в одном из классов оформили настоящий сказочный городок – с игрушками, детскими книжками и угощением. Через всю стену висел большой красный транспарант: «Все на выборы 17 марта!»
Броня привезла подарок – большую говорящую немецкую куклу, но вместо «мама» кукла почему-то говорила «вова». И это очень веселило Алесю – ей всё хотелось найти доказательства того, что кукла живая. Она, положив куклу спать на печке, на теплых кирпичах, всё время её трогала – ну да, живая! Конечно же! Она – живая!
– Пришла Броня поцеловать Алесю на ночь. Та спросила:
– А когда ещё выборы будут?
– Тебе понравились выборы? Через четыре года, – засмеялась Броня.
– Нет, мне понравилась кукла.
– Куклу тебе подарили не потому, что выборы, а потому, что у тебя сегодня день рождения.
– Неправда. Недавно приходила тетенька из дедушкиного правления и записывала всех детей, чтобы подарки на день рождения дарить. Бабушка метрики показывала, там написано, что я в мае родилась, а сейчас март.
– Всё-то ты знаешь! – снова засмеялась Броня и, сказав что-то про возможную путаницу в записях, ушла.
На завтра Мария строго спросила Алесю:
– Ты сваю матку ти любишь?
– Люблю.
– А чаго ж ты яе мамкай не завеш?
– Не знаю, – опустила голову Алеся.
– А хто за тябе знать буде?
Алеся пожала плечами и ещё ниже опустила голову. Со словом этим и в самом деле происходило нечто странное. Как она ни силилась произнести простое и понятное каждому ребенку слово «мама» в применении к Броне, которую любила горячо, до горьких слез при расставании, в мыслях своих спрашивая неизвестно кого – а когда мамуленька приедет? – однако вслух слово «мама» произнести не могла, оно, это слово, словно застревало в её горле и ни за что не желало выходить наружу…
На Интернациональной улице, где в новом доме жила семья Марии, было семеро детей-подлеток. Взрослые заняты своими делами, дети тоже без дела не сидят. За пивоварней, напротив почты, на свалке битой посуды они выискивали бутылки, сколы на горлышке которых были едва заметны. Такие бутылки принимали в магазине с небольшой скидкой, но всё же это были настоящие деньги. Эти бутылки отбраковывали на фасовке – под пробку из жести они не шли. В магазин же их брали как тару под алей – растительное масло, которое здесь продавали в разлив из большого бидона. В хороший день попадалось три-четыре таких бутылки, а это как раз на кулек подушечек с обсыпкой «бон-бон». Конфетки эти, душистые карамельки в шоколадном порошке, с белой полоской по краю, твердой, как камень, и особенно вкусной для обсасывания, любили они больше всего на свете. Купят «бон-бонок», сидят на крылечке, языками причмокивают, даже болтать забывают – так вкусно!
Второе захватывающее занятие – собирание фантиков от конфет. У магазина или на скверике, где «дедушка хлебушка просит» – это памятник вождю с протянутой рукой, можно было найти разные фантики – от «Авроры» до «Мишек», таких конфет никто из их компании никогда не пробовал, но никого этот факт не смущал. Такие фантики собирали для коллекции, как и наклейки на спичечные коробки, картинки от конвертов. А потому и считала голопузая и босоногая ребятня, что «бон-бон» и есть самая достойная сласть на свете.
Когда Алесе исполнилось три с половиной года, на их улицу, в дом напротив красного клена приехали новые люди. У этого удивительного клена попадались пурпурные листья уже в июле. В конце августа и сентябре они были жесткие и ломались, если сильно согнуть. А эти, июльские красные листья были вовсе не сухие. А даже мягкие, нежные и прозрачные на свет – зеленоватой кровью живого растения. Отчего росли на этом клене такие листья, никто не знал. Но Алеся, впервые распознав его среди других деревьев, решила, что это чудесное дерево не простое, а, конечно же, волшебное. И растет оно здесь, на этом месте, для какой-то своей специальной цели, а вовсе не для того, чтобы кормить летом майских жуков, а осенью осыпаться на землю красивым, пестрым ковром. Это красное дерево, в отличие от других, не трещало воробьиным гомоном в июне и мае, не гремело подсохшей от сильной жары листвой в середине июля. В августе же листва его начинала незаметно, изо дня в день, превращаться в красный мрамор. Не было на этих листьях обычной седины с изнанки – оборот у них был такой же багряный, только чуть тусклее…
Падали эти листья с клена одной ночью, все вместе. Вечером ещё весь клен мраморно-красный. А утром – вся листва пурпурным ковром лежит на земле, весело искрится изморосью. Когда наступала зябкая стужа, волшебный клен голо и хмуро стоял под зимним небом, но там, внутри, в едва различимых пупырышках на хрупких и ломких от мороза ветках, уже родились упругие пурпурные почки, которые только и ждали первого ласкового весеннего луча, чтобы выпустить из клейких темниц чудесных огненных красавиц. Осенью из них, этих волшебных листьев, можно было делать гирлянды, и они долго сохранялись, если развесить их на стенке.
Вот напротив этого волшебного клена и поселилась в служебной квартире приезжая семья. Босоногая команда в первый же день заявилась к ним с визитом. Там тоже была девочка, Алесина ровесница. Детей пригласили к столу. Это было событием чрезвычайным – взрослые никогда никого не угощали просто так. Еду подавали только нищим, знакомые же, зашедшие по делам или на посиделки, лузгали семечки.
Дети смущенно топтались на месте, первым откликнулся на приглашение Сенька, самый решительный в их компании. На широкой плоской тарелке лежали кружки колбасы, хлеб лежал на другой тарелке и нарезан он был совсем не так, как обычно резала хлеб Мария – кривыми большими ломтями, а маленькими ровными кусочками. Конечно, есть большой ломоть хлеба было вкуснее, чем этот ровный строгий кусочек. Конечно, самое вкусное – это обломанный краешек корочки или горбушка, которую всегда давали в довесок к трехрублевой буханке хлеба.
Хлеб с тарелки для гостей имел запах ножа, и это было невкусно. Алеся разломила свой кусочек хлеба и стал есть ту часть, которая была с корочкой – теперь запаха ножа не было, хлеб издавал прекрасный запах свежего мякиша. Есть такую корочку почти так же вкусно, как и обсасывать белый поясок на «бон-бонке».
Съев корочку, Алеся посмотрела на Сеньку. Он же с громким чмоканьем, весь измазанный томатным соусом, ел кильку из банки. Колбаса на тарелке не понравилась не понравилась ей своим видом – она была серой, с большими кусками белого жира. Алеся подумала о том, что этот кусочек был бы хорошим поводом для радости той маленькой мышке, что жила в буфете у бабушки и катала по ночам то ли сухую корочку, то ли кусочек сахара – пытаясь протащить добычу в узенькую щель. И она незаметно положила кусочек колбасы в кармашек платья. Когда дети всё съели, к ним вышла низенького роста женщина в платке на плечах, погладила Сеньку по голове, Алесе же сказала, наклонившись к самому уху: «Зайди, детка, на кухню, когда уходить будешь».
Алеся сначала хотела спросить – зачем? Однако подумала, что это будет невежливо и, кивнув головой, пошла, потому что дети уже собрались на выход.
– Вот это возьми, отдай бабушке, – сказала женщина, улыбаясь большими темно-коричневыми глазами и протягивая ей толстый, душно пахнущий чесноком, сверток. – Скажи, от тёти Доры посылка. Пусть заходит, когда время будет.
Алеся молча взяла сверток, отнесла бабушке и смотрела, как та, повертев его в руках, отнесла в кладовку, а потом долго гремела ухватами – всё не могла найти чепелу, чтобы вытащить из печи сковородку с печеной картошкой и шкварками. Когда пришла в субботу племянница из Старого села, отдала сверток ей – отнеси малым гостинец.
Дора устроилась на работу экономистом, в райсоюз, а муж её, маленький седенький старичок в пенсне, заведовал райздравом.
Ни дружбы, ни вражды между Дорой и Марией не было. Они все-таки были очень разными людьми, однако чувствовалось, что в этих, несколько натянутых, но всё же близких отношениях была какая-то страшная тайна, известная только им двоим.
Встречаясь на улице, они здоровались, иногда перебрасывались парой слов и шли дальше по своим делам. По какому-то негласному уговору о прошлом не говорилось ни слова.
Ганна Дору и до войны недолюбливала. Теперь же, когда та стала важной птицей в их краях, она её возненавидела лютой ненавистью. Язык так и чесался «полаяться», Ганне большого труда стоило сдержаться и не высказать скрытые чувства.