На арфах ангелы играли (сборник) Миронова Лариса
Кому-то это могло показаться мелочью, но человеку вдумчивому было ясно: имеет место исторический этап.
Снять шляпу по собственному желанию сущие пустяки, а вот под давлением обстоятельств – совсем другое дело.
Помимо политики и экономики, мысли Ивана занимала ещё и литература. И в тот роковой год он начал робко, но настойчиво пробовать своё перо, делая зарисовки местечковой обыденщины. Однако скоро понял, что силы его в этом деле слишком малы, и оставил литературные опыты – до времени. Писал только в газету – в своем привычном суховато-казенным стиле, но иногда в его текстах попадались острые, заковыристые фразы, которые и ему самому очень нравились. Они словно являлись в гости неизвестно откуда, потому что Иван даже в просторечии говорил так же, как и писал свои статьи, и потом будет писать отчеты…
В литературе же год тринадцатый прошел под знаком сильных бро – жений. Всё, что с таким азартом читали после пятого года, теперь уже никого не интересовало, на книжном рынке били рекорды тиражи совсем других книг. Сонников, вопросников и прочего литературного мусора спрашивали все реже. Было уже ясно: на пороге время ликвидации сумбурного наследства тяжелой эпохи. Газеты не скупились на бранные слова в адрес уходящего безвременья и его бытописателя Арцибашева. Во врата истории стучалась новая жизнь, и литераторы, художники, публицисты и доморощенные политики с азартом устремились к ней. Отжившие литературные традиции, царившие последние десять лет, и новые течения вели между собой ожесточенную борьбу, и это всё больше захватывало внимание читателя, куда больше, чем само чтение произведений сражающихся авторов. Совершался неумолимый круговорот времени и литературных симпатий.
Ивану казалось, что всё же в этом, выглядевшем вполне стихийным, круговороте есть элемент не случайного, как бы привносимого чьей-то невидимой, но устрашающе мощной рукой.
Он с энтузиазмом углубился в сопоставление двух эпох – до 1905-го года и более поздней, когда модернизм вступил в открытую схватку и отвоевал себе вполне почетное место в литературе, особенно этому помогли общественные потрясения последнего времени. И вот теперь он терял одну позицию за другой, а на смену шел писатель, совсем новый, жизнерадостный, верящий в человека, с отвращением глядящий в сторону смерти, ликующий от полноты мироощущения и с огромными надеждами на будущее. Вместе с пришедшей новой литературой начиналась и совсем иная жизнь. Близилась новая историческая эпоха.
Иван печенкой чувствовал это тектоническое движение, понимая, что грядущая эпоха всё сметет на своем пути, всё перевернет вверх дном, и утвердится на долгие годы.
И только одно обстоятельство лишало его радости участия во всеобщем обновлении – эта, едва различимая для стороннего наблюдателя, однако вполне очевидная для внимательного наблюдателя, заданность направления текущей жизни.
Из книг, которые оставил ему в наследство отец, он знал, что смены культурно-исторических эпох происходят объективно. Символизм родил наследника в виде акмеизма-адамизма и эгофутуристов, которые, едва родившись, тотчас же по рождении решили поглотить своего родителя. И это было законно – вполне в духе времени!
В противовес символистам, признающим одни лишь символы, акмеисты провозгласили самоценность явлений. В гомельских литературных кружках боготворили Ахматову, Городецкого, Мандельштама, объединившихся вокруг знамени, на котором было начертано: возврат к Адаму, к первородной чистоте, к чувству цельности, к природе, наконец, – их искренне почитали и взапой читали всё, что выходило из печати или ходило по рукам в списках, а потом – взахлеб обсуждали.
Тезис о явлении как самоцели был принят с особым энтузиазмом.
Но акмеисты, по печальному недоразумению, не узрели, что новые слова, торжественно и пышно ими сказанные, вовсе не были новыми…
Вот это-то и казалось Ивану странным в новой общественной жизни – на время у людей как бы отшибало память, а потом, после тяжелых опытов жизни, они вдруг как бы всё вспоминало заново. Такая постоянная временная потеря памяти очень напоминала некую болезнь, вроде рассеянного склероза, но болело ею с удивительным постоянством целое общество.
Вот и кружила общественная мысль, как собака на затерянном следу, в поисках той ниточки Ариадны, которая и приведет, наконец, к заветной цели.
Новаторство футуристов, ставшее в короткое время притчей во языцех, скандально организовало вокруг себя значительную часть публики, которая ещё вчера только одним интересовалась по-настоящему – эротической литературой. Но теперь вопросы пола уверенно отодвигались на второй план, и даже не верилось, что ещё два года назад ни одно серьезное явление в искусстве не мыслилось без связи с этой, запретной некогда, проблемой.
Под щитом футуристов распускали лепестки новые литературные соцветия.
Отцы символизма поспешили произнести теплые слова над колыбелью новорожденного литературного младенца. Брюсов, Мережковский тоже, хотя и очень осторожно, поприветствовали футуристов. И осторожность эта была вполне объяснима. Стоит лишь вспомнить те времена, когда символизм был под запретом, и каждый записной рецензент издевался совершенно безнаказанно над «бледными ногами» Брюсова, а Сологуб принужден был печататься на страницах третьесортных журналов, чтобы понять, почему символисты так осторожничали в отношении футуристов.
История должна не повторять ошибок. Или хотя бы – должна стремиться к этому. Но сейчас этого сказать было нельзя, иначе будущее литературы представится ужасным бездорожьем, на котором мелькают и маячат без определенной цели всевозможные направления.
И всё же. Идут, идут уже из самых недр жизни, из запретных глубин того быта, на который недавно смотрели сверху вниз, из лона той природы, которая открывает своё богатство только влюбленным в неё…
Ещё одно открытие сделал Иван – можно сочетать мрачное отчаяние, из которого спасение только смерть, и бесконечную радость и ожидание близкого счастья.
Из новых авторов он брал для чтения Шмелева, Тренева, Никандрова. Из старых – Горького, Вересаева, Бунина. Они-то и пели над горькой, оплаканной символистами жизнью романтическую песнь возрождения.
В унисон этому новому пробуждению духа прозвучали юбилейные торжества Короленко и Огарева.
Так появился ещё один повод заговорить о «не умирающих традициях героической русской литературы».
Так прошел год, отметив резкие рубежи. И как вся страна зашевелилась, так и умы пробудились, и жизнь стала наслажденьем.
…Все эти отвлеченные мысли, высказанные в его статьях, были несказанно далеки от крестьянского быта, всей той жизни, которою он должен был теперь жить, потому что так распорядилась судьба и его родители. Но он привык жить в относительной воле – даже в редкие его приезды домочадцы не заставляли его работать по хозяйству, по какому-то молчаливому сговору, оставляя за «грамотеем» право жить своей вольной жизнью.
Мария же, хотя и была совсем другим человеком, нежели Иван, и если бы он встретил её в городе, вряд ли они были бы хотя бы знакомы, всё же стала ему близким человеком и, хотя держала расстояние и внешне была холодновата, любила его искренне и страстно. Какая-то невидимая, но очень прочная нить связывала эти два, такие разные «на погляд», существа. Иван в своих городских отлучках любовей на час не заводил, и, тем более, серьезного интереса у него никто так и не вызвал. Их любовь с Марией была уже без терпкости первого общения, но спокойной, крепкой и казалась вечной.
Любовь Марии была тихой, немногословной, Иван имел над всем её существом неограниченную власть, один звук его голоса заставлял холодеть нутром, но и сам Иван немного побаивался её тихого, полного чувства взгляда глубоких, светло-карих, ореховых глаз. Мария была старше, но с возрастом разница в летах сгладилась, и в зрелые годы уже Иван казался старше Марии, она же, дойдя до сорока трех, как-то враз перестала меняться и лицом, и телом, оставаясь надолго зрелой красавицей во цвете лет.
Уезжая в понедельник утренней моторкой, около пяти часов, он испытывал щемящую тоску в своем чутком, но очень скрытном сердце, однако плюнуть на все свои городские дела и остаться дома, на хозяйчстве, он всё же не смог бы.
Мария по утрам, когда уезжал Иван, вставала затемно, растапливала печь. Пекла любимые Иваном ладки из пшеничной муки, на сыворотке, приносила из погреба банку свежей сметаны, а накормив мужа, который, переместившись на диван, принимался за газету, готовила корм скотине и курам с утками. И только когда уже за Иваном закрывалась с громким лязгом калитка, садилась на лавку у окна и долго смотрела перед собой, думая свою бесконечную думу.
Иван же, подойдя к пристани и заслышав гудок причаливающей моторки, быстро забывал о своем внезапном томлении и, заняв место у окошечка, на нижней палубе, привычно уже думал о том, какие книги он возьмет в библиотеке, с кем встретится в кружке и на какую лекцию пойдет в среду.
Шел четырнадцатый год. Шестого июля гомельская общественность решила устроить большое пароходное гулянье по Сожу до Ченок. Средства собирали для Еврейской детской колонии для сирот. Играл духовой оркестр, жгли фейерверки, хлопали хлопушки, на ярко освещенной набережной раскинулись палатки, где было всё – даже настоящий голландский товар чистого льна. Цены были решительные, купцы вели торг дешево и без обмана. Ивана привлек веселый шум у одной из палаток. Высоко над прилавком висел портрет пожилого господина со щедрой улыбкой, и под ним была яркая надпись крупными буквами: «Много сил я потратил, никогда не был весел, всё что-то тяготило, а сейчас я познал улыбку веселья и счастье жизни. Ранее я был стыдлив с женщинами, вечно был недоволен собой, а теперь мне рады в любом обществе. Сто раз спасибо за целебный препарат „Био-Ласлей!“»
– От чего это? – спросил Иван у сосредоточенного старичка, который всё никак не мог отыскать кошелек в широком кармане пальто.
– Говорят, от этого самого, от онанизьмы. И куда только кошелек мой подевался?
– А это от чего? – спросил Иван у продавца, беря с прилавка флакончик с яркой наклейкой.
– От зеленого змия, господин хороший, – ответил услужливый продавец. – Спасение для тех, кому проклятое пьянство искалечило жизнь и жизни всех членов семьи. Я сам когда-то страдал этим недугом. И вот, благодаря чудесному снадобью, я исцелился весь целиком, и радости моей сегодня нет конца. Конечно, можно купить коробочку «Ситравин-Эмбрэй» в аптеке господина Рафаловича и ждать четыре месяца результата, но моё средство действует мгновенно – примите сейчас и о вине вам даже вспоминать будет противно!
Мужики застенчиво ухмылялись и подталкивали друг друга локтями. Но желающих попробовать чудотворное снадобье так и нашлось.
Иван получил задание от редакции – написать репортаж о народном гулянье в пользу еврейских сирот. В последний год вряд ли выходил хоть какой-то номер без материала о еврейском вопросе, теперь это была важнейшая тема общественной жизни. Все, кто хотел завоевать доверие публики, независимо от темы своего выступления, всегда начинали речь с высказываний о том, что «евреев притесняют», «не дают развиваться и продвигаться»…
В редакции Иван просидел до утра. Помимо репортажа, ему надо было дать в номер текст сообщения на политическую тему. Получилось неплохо, однако, перечитав, все порвал в мелкие клочки и начал писать заново.
«Итак, жребий брошен. Телеграф принес известие, что Сербия дала неудовлетворительный ответ на ноту Австрии – то есть решительно пошла навстречу вооруженному конфликту. Вопрос о войне и мире будет решен в зависимости от того, какую позицию займет Россия. А то, что Россия должна вмешаться, никто не сомневался. А это, само собой, повлечет вмешательство Германии – и тогда разразится европейская война!»
Иван перестал писать и стал думать о том, что мир безнадежно обречен, категорически обречен, и что бы он тут ни написал, ничего это по существу не изменит. Как, в сущности, просто и обыденно делается мировая политика! Дай только волю амбициям какого-нибудь правителя – и начнется цепная реакция?! И всё пойдет прахом…
Исписав ещё четыре страницы, он всё скомкал и снова бросил в корзину для бумаг. Этот текст не пройдет, а по-другому писать в таком духе – попусту терять время. Просидев над чистым листом около часа, он, наконец, написал всё заново. Теперь это было краткое, сухое сообщение о том, что Сербия отважно решила ступить на стезю европейского конфликта. Выводы же о дальнейшем поведении России так и остались лежать в корзине для бумаг.
Ивану уже давно надоело быть простым злободневщиком, он хотел писать статьи глубокие, серьезные, такие, чтобы и через полвека читались с интересом и приносили пользу обывателю. Быть не просто хладнокровным созерцателем текущей жизни, а глубоким исследователем современности, организатором общественной мысли с помощью печатного слова.
Судьба Минаева была для него уроком. И четверти века не прошло, а его имя уже крепко забыто публикой. А те, кто ещё помнит, вспоминают его недобрым словом. Когда-то он слыл едким сатириком, теперь же его иначе не называют, как опытный версификатор…
Своими острыми злободневными статьями он сделал всё, чтобы его творения потеряли всякую ценность для потомства. Писательское дело – не спорт, нужны идеи, а не только спортивный азарт. А Минаев пародировал всё, что ни попадя, и «Гамлета», и «Горе от ума». Не было произведения, к которому он отнесся бы с уважением. Когда злободневность прошла, уважать перестали и самого автора злободневщины.
Родись Минаев на два-три десятка лет позже, его литературная звезда могла бы и вовсе не взойти. Он не дорожил ничем, кроме гонорара, был необычайно востребован в своё время, и – предан забвению, когда пришли другие времена.
Однажды оседлав фортуну, они, эти удачливые писатели чувствуют себя на ней, как на спине налима. И, однажды соскользнув с неё, уже навеки пропадают в небытии. К таким фигурам общественная мысль не любит возвращаться, откровенно брезгуя авторами, разжиревшими по случаю, помойничая на развалинах цивилизации.
Он же хотел писать по-другому. Бредя поутру домой, не сомкнувши воспаленных до красноты и рези глаз, Иван рассеянно разглядывал витрины магазинов и механически, не вдаваясь в смысл, больше по привычке, прочитывал объявления, пестрой рыбьей чешуей наклеенные на заборах. Вот уже в третий раз зазывают обывателя на «сильно драматическое зрелище» – иллюзион «Пьянство и его последствия». Вот предлагают выгодно жениться «барышни и дамы с приданым от 8 до 400 тысяч рублей. Хотя бы и за лиц без состояния готовы хоть сейчас…»
Российский обыватель прост и доверчив, как дитя, он верит печатному слову, иначе – зачем зря печатать? К тому же, «дамы и барышни» предлагали направить заявление по берлинскому адресу! А к загранице отношение особое.
Иван одно время курировал отдел объявлений в газете «Копейка» и знал немало историй с продолжением на этот счет. Написав по такому адресу, искатель, скорее всего, получит ответ: какова должна быть невеста, на его вкус? Он напишет снова – конечно же, с приданым тысяч на двести! И никак не меньше. Редко кто соглашался на сто. Вопросы дальше – брюнетка или блондинка? Молода или постарше? И так, между прочим, просьба выслать своё фото и двадцать пять рублей на расходы по пересылке фотографий с рынка невест. После чего берлинский адресат для жениха умирает навсегда!
Иван год назад расследовал одну из таких афёр, только жадный жених выслал аж целую тысячу, чтобы заполучить фото всех подряд невест, имеющихся в банке брачного бюро, а когда случилось неизбежное – поднял вой на всю вселенную. История получила огласку, Ивану дали поручение во всём разобраться, потому что иск был предъявлен именно газете, напечатавшей объявление.
Без особого труда удалось выяснить, что за границей пребывает целый штат «профессуры», живущей за счет наивности российского обывателя. Свои сети вездесущая «профессура» раскинула уже и в российской деревне. Когда на почтовом отделении Старого Села один парнишка переводил в Берлин десять рублей, Иван, оказавшийся случайно рядом, спросил, зная бедность семьи отправителя: «Кому это?» Однако парень не смутился и с гордостью ответил: «В Берлин, за невесту!» – «Зачем ты это делаешь, тебя же надуют!» – пытался остановить его Иван. А тот в ответ счастливо рассмеялся: «Зато получу приданое – двести тысяч рублев!» – «Обдурят они тебя!» – не сдавался Иван. Но парень держался своих убеждений крепко и все Ивановы аргументы парировал своим, убойным: «А Пятрусь уже и хватаграфию получил!»
Иван ушел, сильно рассердившись. Да, раньше российского обывателя «женили» Варшава и Лодзь, а теперь вот и заграница добралась до скудных сбережений легковеров…
Его уже давно не удивляло, а подчас и раздражало простодушие не образованных, забитых нуждой и тяжелой работой или её отсутствием городских лопухов. А теперь вот и среди мужиков таких развелось немало. Их наивная хитроватость, мечта всех обойти на повороте и разбогатеть с бухты-барахты его просто бесила…
И всё это катастрофическое поглупение населения как-то было связано с внешней обстановкой. Чем больше росла напряженность в политике тем тупее становился обыватель! И этот не совсем понятный фокус был крайне неприятен Ивану и неизменно вызывал его досаду. Будучи человеком уравновешенным. Рациональным и вдумчивым, он во всем пытался найти систему причин и следствий, понять алгоритм поведения человека в нестабильной обстановке. Выводы были лишены всякого оптимизма. Куда же мы зайдем, если случится мировой катаклизм? Так спрашивал он себя, но ответ дать боялся даже самому себе.
Шел, между тем, июль четырнадцатого года. Госдума погрязла в прениях по финляндскому вопросу. Председатель Гучков дал полную свободу слова, что немыслимо было при Хомякове. Милюков воззвал к совести русского народа, и Дума ответила – да!
Да. Мы готовы. Готовы принять на себя, перед лицом Бога и судом истории, ответственность за гибель целого народа.
Эсдеки против. Они посылают финнам горячий братский привет – русский народ против насилия!
…Почему-то именно этот, гомельский период вольной, вдали от семейных хлопот и крестьянского дела, жизни вспоминался ему особенно часто. Хотя ничего такого, что было бы под запретом дома и делалось им здесь, вдали от бдительных глаз родни, с ним не случалось. Однако сама возможность жить по вольному разумению давала то особое ощущение, которого потом он нигде и ни при каких обстоятельствах не испытывал, даже позволяя себе изредка кое-какие вольности.
Из дому он привозил сало, масло, яйца, муку, но денег всегда не хватало. И он пополнял свой тощий бюджет, давая уроки и сочиняя статьи на заказ.
И всё же это была счастливая жизнь. Когда он в первый раз приехал в такой большой и богатый город на жительство, ему подумалось без зависти, но со здоровым сельским любопытством: Как это можно не сеять, не пахать, а жить безбедно и даже весело? Вначале ему казалось, что город сплошь состоит из одних только лентяев, и его охватывало противоречивое чувство – ему было и стыдно за этих людей, и одновременно распирало от гордости за свою родню – трудящийся народ. Но, покрутившись месяц-другой в городе на своих хлебах, он с горечью обманутого легковера отметил, что эта внешняя легкость и веселость городской жизни больше кажущаяся, чем настоящая. Прошло ещё немного времени, и он окончательно пришел к неутешительной и даже мрачной мысли, что кусок горожанина ничуть не легче, а то и солонее и горше, чем селянина.
Однако, городская жизнь затягивала, и теперь он, бывая дома по праздникам, в мыслях своих, нет-нет, да и вернется в маленькую комнатку на Кладбищенской, рядом со старым городским захоронением, где был разбит парк и протекала извилистая речушка с серыми жирными утками, в изобилии плававшими по ней.
В тогдашнем Гомеле общественная жизнь велась бойко и весьма активно. Особый интерес у молодежи вызывали собрания еврейских общин, вход на которые был открыт для всех. Ничего похожего ни в Ветке, ни в Старом Селе не было. Чернявый чуб Ивана и нос с горбинкой нередко наводили кое-кого из собравшихся на сходки на весьма обидную для него мысль – не еврей ли он? И он, сперва сердясь, а потом уже весело, рассказывал семейный апокриф о своем ученом прапрадедушке-греке, некогда поселившемся в Москве. Его небесно-синие глаза служили тому подтвержденим. У местных евреев если и бывали светлые глаза, то больше серые и водянистые, но чаще – темно-коричневые или желто-зеленые. Греки – единственная нация брюнетов, под смоляными челками которых, иногда случалось такое, сияли небесной синевы глаза, окруженные прямыми, а не загнутыми, как у евреев, ресницами.
К евреям в ту пору в Гомеле отношение было не просто хорошее, но теплое и трогательное. Местечковые евреи были предметом всеобщей любви и заботы.
Однако на вечеринках, которые проводила еврейская община, многое ему казалось забавным, искусственно придуманным. Вот он пришел на давно обещанный вечер народной еврейской музыки. Представлял себе скачущих кружком евреев со скрипочками и в черном. А стали играть Мендельсона и Глинку…
Зал негодовал, свистел и топал. Иван громче всех. С Мендельсоном ещё можно было бы согласиться. Но причем же здесь Глинка? Концерт прекратился, и начался стихийный митинг: до каких пор будут ущемлять права еврейского населения? Когда речь заводили о правах, дел всегда доходило до драки. На глазах Ивана из «тьфу-проблемы» создавались целые истории, неизменно переходившие в «национальный вопрос». И чего здесь было больше – глупости или умысла, сказать было не просто.
Вот на одной из сходок затеяли спор о языке преподавания в еврейских школах. И это было Ивану в диковинку. В Старом Селе вообще своей школы не было, дети ходили в халецкую, или в Ветку, за пять верст, а здесь сыр-бор разгорелся из-за того, что преимущество в еврейской школе было отдано древне-еврейскому языку! А «жаргонисты» считали своим язык «голуса». Им возражали – жаргон, мол, в России держится только потому, что евреям не была доступна русская школа. Но местные евреи упорно требовали обучения на жаргоне, но никак не на классическом еврейском языке, которого многие просто не знали. Получилось глупо до смешного – протест у евреев вызвало решение учить их, евреев, еврейскому же языку, на котором и написаны все древние книги! Или они не считают этот язык своим?
Комнатка, где жил Иван, была отделена фанерной перегородкой от хозяйской гостиной. По субботам там, в этой просторной гостиной, собиралась гомельская просвещенная интеллигенция. Тогда уже началась новая волна эмиграции евреев в Америку, и за стенкой велись громкие споры о том. Хорошо это для общества или плохо? Особенно то, что эмигранты теперь будут прибывать через порт Гальвестон в штате Нью-Йорк. Одни говорили, что это хорошо, потому что там как раз высокий спрос на рабочие руки. Другие бойко возражали, что в Гальвестоне как раз теперь затяжная безработица…
И что всёю эту бузу затеял английский писатель Зенгиль – глава эмигрантского общества, и банкиры-филантропы Шпор и Ротшильд специально, чтобы отвлечь еврейских эмигрантов от перенаселения востока – Чикаго и Филадельфии.
В тот год из Гомеля уезжало каждый месяц несколько сот человек. Нью-Йорк, куда они все устремлялись, уже без того переполненный евреями, создал внутри себя еврейское гетто – на участке в две версты в поперечнике проживало около восьмисот тысяч эмигрантов. Тысячи разочарованных евреев уезжали обратно в Россию, потому что терпеть невозможную скученность не было сил.
Иван тогда написал статью, ставшую сенсацией. Заканчивалась она громко: «Так Дикий Запад решал свои проблемы. Так вечный ответчик – еврей – снова становится разменной монетой в политике больших держав и толстых бумажников…»
Иван, в первый год вольной жизни в Гомеле, тоже подрабатывал, торгуя с лотка. Он продавал крем «Блеск», три капли которого, если верить рекламе, превращали грязнейший металл в зеркало. Потом хозяин товара его повысил, доверив торговать цветами садоводства Чедемон. Через два года уже был небольшой запас монет, и торговля с лотка была с радостью оставлена. Иван подумывал о том, что, накопив денег, он мог бы поехать в образовательную поездку за границу, но без скидки все же выходило дорого, а правом на льготу пользовались только учителя и врачи, особенно повезло народным учителям, командированным земством, – им и вовсе давали бесплатный проезд. Ивану же оставалось только мечтать о поездке в Италию или хотя бы в Германию.
Работу в газете он начал курьером, и только через полтора года его назначили младшим редактором. Сколько тогда скандалов прошло через «Гомельскую мысль»! Особенно урожайным на склоки был девятьсот десятый год.
Тогда начался строительный бум – жилья в Гомеле на всех не хватало, а население всё прибывало. Земельные банки прекратили выдачу ссуд, и новые здания не на что было взводить. Квартиросъемщики платили за жилье по столичным ценам. И вот тогда Иван решился написать хлесткую статью о домовладельцах-обиралах. И вышел конфуз…
Подкараулили его поздним вечером на Кладбищенской и вломили по первое число – за всех обиженных домовладельцев. Едва очухался после побоев – новое дело. За железной дорогой была прачечная, где мыли бельё заразных больных со всей линии. Грязная вода после стирки выливалась на улицу, потому что никаких таких специальных стоков не было. И он написал заметку с обращением к властям – взять под контроль этот «источник оздоровлдения». И власти не замедлили обратить свой взор на проблему – два сотрудника редакции были оштрафованы…
Тогда Иван опубликовал реплику – хороша-де свобода печати! И редакция заплатила очередной штраф.
Столько штрафов, сколько их заплатили в десятом году, не платили ни в какие времена. Целых сто тысяч рублей! Редакторов и авторов по суду приговорили к тридцати годам заключения – по совокупности…
И это ещё ничего! Многие издания просто закрывали. На сходках поговаривали, что прежняя цензура, когда не было объявленной свободы слова, была куда как милостивее. И что ныне пишущая братия в капкане – однако, сама туда залезла…
Иванова карьера в «Гомельской мысли» закончилась внезапно и бесславно. Выжил его жалкий докторишко – дантист Раппопорт. История получилась весьма глупая. Молодая девушка пожаловалась в полицию, что её изнасиловал зубной врач, воспользовавшись её беспомощным положением, когда она пришла лечить зубы. Пожаловаться-то у неё духу хватило. А вот передать дело в суд она испугалась. Про эту историю узнала журналистка Якубова из их же газеты, дама она была известная, даже столичные газеты печатали её заметки. Но с Раппопортом вышла осечка – доктор их засудил! За дезинформацию – Якубову, а пациентку – за ложный донос. На суде этот хлыщ ещё и пожаловался – газета его разорила! И сорвал овацию! Вот что за нравы были в то время…
Иван не выдержал, и, несмотря на обещание не совать свой нос, куда не следует, тут же начеркал фельетон и о душителях гласности с толстыми кошельками, и о таких вот докторах …
Через день он уже сидел в участке по обвинению в краже.
Тут же находились и свидетели, а при понятых изъяли на квартире «украденные вещи», которые Иван, разумеется, видел в первый раз. Подавленный и угрюмый, вернулся Иван в тот вечер домой. Но дома его ждал неприятный сюрприз – письмо без подписи, от «доброжелателя». Он писал печатными буквами: «Убирайся из Гомеля, пока цел!» Иван, конечно, понимал, что без Раппопорта тут не обошлось, но кому что докажешь!
И он уехал.
Уехать-то уехал, но душа по-прежнему плутала в тех местах. Иван полюбил газетное дело, редакционную суету. Помаялся зиму в селе и по весне опять подался в город – как раз открылась новая газета – «Гомельская копейка». Конечно, местная «Копейка» не могла конкурировать с «Копейкой» Петербургской, но с «Гомельской мыслью» состязалась вполне успешно.
Однако Ивана взяли в новую газету не сразу – почти три месяца он числился внештатным корреспондентом и посылал статьи из села. Первая весть с мест называлась «Страшный враг». Напечаттная заметка была аккуратно вырезана и хранилась в специальной папке. Иван иногда перечитывал свои удачные статьи. «Страшного врага», статью пафосную и темпераментную, он помнил наизусть: «Пришла весна. Казалось, беднота оправится после лютой зимней голодовки. Но тихо подкрался с первым лучом солнца вечный спутник бедноты – тиф… Всех несчастных он страстно прижимал к своей груди и крепко целовал, заражая несчастных своим ядовитым лобзаньем. Плач стоит повсеместно. Безумный бред стоит стоном. Но никто из тех, кто вооружен знанием и должен бы выйти на бой со страшным врагом, будто бы ничего не слышит!» Статью он подписал «Иван Хмурый». Теперь это был его новый псевдоним.
После истории с Раппопортом он теперь никогда не пописывал материал своей фамилией. Иван купил пачку свежих газет с напечатанным «врагом» и положил в сундук.
Однако в редакции случалось и забавное, такое, над чем потом долго смеялись. Как-то поутру – Иван тогда дежурил по редакции – в помещение, где правили гранки свежего номера, ворвался псих и, не здороваясь, заорал на Ивана, обдав его сивушным духом, – а подать сюда г. редактора собственной персоной!
На законный вопрос – а зачем? – он не ответил и заорал ещё громче: «Хочу знать, кто автор статьи „из зала суда“!»
Иван спросил – а зачем ему редактор, хотя уже сам догадался, что, конечно же, не для того, чтобы передать ему фунт сала.
«А чтоб набить физию!» – уточнил, чтобы не было сомнений, решительный посетитель. Иван сказал – сейчас. И вызвал полицейского. Посетителя звали Г. Пагельсон.
Иван брал любые поручения. Скандалы – это всегда к нему. Материалы, за которые пагельсоны приходят «бить морду», писал только он, и, уже не дожидаясь специального задания от редактора, сам примечал, где что не ладно, и брал на карандаш. Как-то проходил за баней по Владимирской, видит какой-то странный дом. Ставни закрыты, хоть и не вечер. А изнутри несутся вопли, вроде дети плачут…
Зашел к соседям спросить – что там? Говорят, там дети краденые, а сам дом этот – приют ионитов.
Сунулся Иван за калитку, его не пускают, женщина из сеней кричит: «Газетчик это!»
Иван подозрительный дом всё же не оставил своим вниманием – это и вправду был приют ионитов.
История с г. Пагельсоном тоже увидела свет, и вечером того же числа пришло в редакцию письмо: «примите поздравления по поводу инцидента с Пагельсоном, милостивый господин редактор! Когда г.г. пагельсоны приходят с угрозами, это верный признак того, что газета честно отражает явления жизни и верно служит политике гласности!»
И далее шла подпись – «заядлый подписчик».
В тот злосчастный день, когда его уволили из «Гомельской мысли», он решил кутнуть – для утешения души. Начал с посещения иллюзиона Штремера. Был разгар сезона, и с большим успехом шли представления м-с Вольта – заслуженной и наизвестнейшей королевы электричества. Публика от восторга валилась под лавки, люстры качались и едва не падали на зрителей от грохота безумных оваций. Спецы говорили о ней – поразительный случай полной атрофии нервной системы. Другие же считали, что у м-с Вольта высшая форма истерии…
Ивану было все равно – что у неё, истерия или атрофия нервов, главное – эффект! Искры от электрической женщины летели на десятки метров, а она стояла и улыбалась чудесной улыбкой нимфы!
Слегка ошалев от волшебного зрелища, он двинулся в театр-варьете «Аквариум» при гостинице «Москва». Сколько раз, проходя мимо, он с мечтательной тоской поглядывал на роскошные подъезды «Москвы». Но нет, таким, как он, туда не попасть. Месячного заработка не хватит, чтобы заплатить за сутки постоя. Хотя в ресторан он однажды зашел, когда получил свой первый крупный гонорар за репортаж о школах. Сейчас он зашел просто пообедать, но с видом, как если бы он здесь бывал каждодневно. Центральный зал был отделан заново, варьете сплошь заграничное, а кухня…
Кухня была сказочная. Известный кулинар из Варшавы, сам пан Мегульский, управлял поварским делом. Почтеннейшая публика пребывала в полном удовлетворении.
Иван съел ножку индейки, при этом отметил, что деревенская курица, запеченная в печи, пожалуй, вкуснее будет. А поев, ушел в счастливом убеждении, что не так уж много потерял, обедая у хозяйки или питаясь припасами со своего двора.
Из «Аквариума» он двинулся в театр Художеств – гулять, так гулять! Постоял в задумчивости перед афишей – на ней значилось: «Одна среди хищных зверей!» И ремарка: «необыкновенный сильно драматический сюжет».
Пошел. Сюжет и в самом деле был сильно драматическим. В середине сеанса прямо у него за спиной закричала девушка так нервно, что её всем залом едва успокоили. Однако во втором действии Иван заскучал и ушел, так и не дождавшись сильно драматической развязки.
На соседней улице давали другой «сильно драматический сюжет» – кино «Атлантик во власти океана», по роману Гауптмана. В главной роли была занята артистка из Вены Ида Орлова. Кроме знаменитой Иды и безрукого Уинтона, снималось ещё тысячи три статистов. Ивану было удивительно – откуда только иакую прорву бездельников набрали?
Вышел после сеанса с больной головой.
Измученный зрелищами и вконец зачумленный «сильно драматическими» и «небывалыми» зрелищами, он решил освежиться духовной пищей и забрел на лекцию профессора Гредескуса – на весьма модную тему «личность и общество». Профессор, в стильной одежде, жалобно подвывая и запрокидывая голову, вещал с кафедры о внутреннем раздвоении личности «в такое сложное время, как наше» и о том, что по этому поводу думает профессор Мечников. Зал нервничал, особенно, когда Гредескус говорил об индивидуализме правом и неправом. «А что думает по этому поводу Ницше?» – задиристо выкрикивали из зала. Похоже, Ницше в Гомеле становился своим человеком.
Когда же скатились на вопросы о личном счастье, зал разразился криками: «А что думает по этому поводу Кант?»
Индивидуальная программа личности потребовала присутствия суждений Леонида Андреева…
В заключение зал разбился на две группировки – одна требовала совершенствовать личность, другая – исправлять общество. Ивану хотелось встать и сказать свое слово о том, что, если человека не кормить, то человек этот, голодный и злой, никакому усовершенствованию вообще не поддастся. Однако эта простая мысль почему-то никем не высказывалась, и почтеннейшая публика продолжала плутать мыслью в столь простом вопросе так энергично, что Иван воздержался от высказываний и подумал, что самым верным решением будет тихо покинуть собрание и убраться восвояси. Наскоро перекусив в буфете (бутерброд и стакан сельтерской), он быстро зашагал в городской клуб, где уже заканчивался вечер Аркадия Аверченко, который был люб Ивану за его острое перо. К тому же, Аверченко прибыл не один, с ним выступала премьерша из Санкт-Петербурга Садовская.
Аверченко в тот вечер был особенно в ударе, а вот госпожа Садовская сильно нервничала и, в конце концов, ушла со сцены, не завершив номера. Была серьезная причина – отвалился плюмаж от шляпки…
…Потом Ивану довелось и ещё разок погулять, но было это уже перед самой войной. Гомель к тому времени стал совсем другим городом. Весь тихий и скучноватый, если не считать особых мест увеселения, где бурлила культурная жизнь, город вдруг сделался суетным, запестрел прохожими с растревоженными, и часто пунцовыми от возлияний, лицами. На всех углах только и слышно было: «Война! Сербия! Австрия!»…
Все вдруг превратились в знатоков политики. Всякий, спрашивают его или нет, уверенно высказывал свои взгляды. Свежие газеты рвали из рук. С жадностью зачитывались скучными, в былые времена и вовсе не читаемыми, передовицами.
Иван как-то по старой памяти зашел в редакцию «Копейки». Там его встретили как родного, дали кружку черного чай и усадили к телефону, спрашивая непрерывно – что новенького?
В редакцию звонили день и ночь, без перерыва. У редакторов глаза красные от недосыпа и бодрящих напитков, дежурства теперь стали обязательными для всех сотрудников. Свежие вести теперь были доро – же золота и нужнее хлеба, особенно волновались гомельчане, чьи родственники отдыхали на курортах Германии и Австрии. Всем хотелось получить ответ на волнующий их вопрос – что же делать? Одни считали, что ничего страшного, всё обойдется, надо оставаться там, другие же, пребывая в панике, желали скорейшего возвращения родных и близких домой.
Экстренный выпуск «Копейки» вышел на зеленой бумаге. Во всю первую полосу было написано: «22 июня 1914 года Германия объявила войну Франции. 32 дредноута вышли в Балтийское море».
С этого дня Гомель перешел на осадное положение. За нарушение тишины и порядка, и особенно – за распространение слухов или даже по подозрению в их распространении, предписывалось брать в граждан военный налог в наивысшей мере. За продажу хотя бы рюмки спиртного отправляли в тюрьму безо всякого суда и следствия.
Среди взволнованных и запуганных граждан сновали подозрительные личности и выкрикивали всевозможные призывы. Тут и воззвание ко всем малокровным – объединяться и искать помощи только в самообороне собственного организма. Для этой цели всего-то и надо было, что купить «биомальц» – возрождающее кровь средство, но при этом надо было смертельно опасаться подделок, следя за тем, чтобы фабричное клеймо правильного «биомальца» – «два кролика» было на месте.
От гадалок и предсказателей просто некуда было деваться.
А вскоре на столбах и заборах цветными лоскутками запестрели объявления:
«Всем! Всем! Всем!
Со времени расклейки оного никто не имеет права оправдываться незнанием последнего Высочайшего повеления о призыве! За неявку в установленный срок на сборные пункты без уважительных причин низшие чины запаса подвергаются наказанию как за отлучку или за побег. Отлучка, продлившаяся более семи дней, называется побегом и наказывается одиночным заключением в военной тюрьме до одного года и четырех месяцев!
Переселение из одного места в другое после объявления мобилизации не допускается».
Эти грозные листки лепили прямо на призывы товарищества гомельских аптекарей записываться на медицинский кефир и газированное молоко, «сильно помогающее от расстройства нервов».
Ждали самого ужасного – и гром грянул. С утра, под проливным дождем, у всех столбов, где расклеены объявления, толпы взволнованного народа. Не всем ясен смысл грозных фраз. Переспрашивают – что значит «по расписанию 1910 года»?
Ясно было пока одно – надвигается кровавый кошмар. Завтра, из не ясного и неопределенного, стало чем-то определенно страшным и ужасающим. Завтра почти все правительственные, общественные и частные учреждения останутся наполовину без работников и служащих. Вся эта масса людей, у которых были свои большие и маленькие заботы – о семье, о службе, об обязанностях, – все они внезапно выбиты из привычной колеи этим ужасным известием. В 24 часа надо покончить счеты с привычной обыденной жизнью, заплатить и получить долги, обмундироваться и – ждать с покорностью темного, но неотвратимого завтра…
Срочно записывают новорожденных, оформляют тихие браки, которые, не случись войны, так и дожили бы до Страшного суда – тихо и незаметно.
Однако безжалостная война сорвала все завесы – одни срочно венчаются, другие безо всякого сожаления разводятся. Сколько семейных драм ликвидировано в эти часы? В 24 часа надо устранить или исправить ошибки всей предыдущей жизни!
Много алчущий найти забвение в вине. Но по распоряжению администрации все питейные заведения Гомеля закрыты, не было поблажек ни первоклассным кабакам, ни кафе-шантанам. Не продавали горячительное даже из-под полы – боялись репрессий.
В воскресенье на улицах появились манифестации – собравшиеся с глубокой ненавистью кричали: «Долой Австрию!»
Вечером повсюду пустынно и до жути тихо. Все боязливо сидят по домам и носа не кажут на улицу. Да и недосуг гулять – в эти часы многие прощаются с родными и близкими, может так статься, что и навсегда.
Жадно ловят невесть откуда выползающие слухи. У редакции «Копейки» всегда толпа – читают последние выпуски телеграмм. Здесь, в разноликой толпе, и прислуга, и священник, и аптекарь, и чиновник…
Завтра – касается всех.
Вот уже закрылась «Гомельская мысль». Последний номер содержал только призыв к объединению перед лицом грядущих испытаний…
Иван, вместе с другими сотрудниками, обходил дома и разносил последний выпуск своей газеты. Там были напечатаны его стихи.
Передовица говорила о том, что война объявлена, и. Быть может, в эту минуту пули врага уже разят наших братьев и отцов. Из рядов армии начнут выбывать раненые и искалеченные. Долг каждого – помогать им без различия положений и национальностей.
На пожертвования граждан в Гомеле открыли лазарет. Жертвовали не только деньги, но и вещи, и перевязочный материал. Кто умел, шил бельё для раненых.
Жертвовали щедро и охотно, желающих ходить за ранеными было множество – целый длинный список, иные терпеливо ждали вакансии.
У входа в редакцию стояла привычная уже толпа, но на сей раз уже не за свежими телеграммами – редакция ведь закрылась. Высокий рыжий парень в картузе читал текст, напечатанный на последней полосе последнего выпуска. Слова он, видно, уже выучил наизусть, это ясно – он, изредка заглядывая в текст, всё же больше глядел на собравшихся, при этом страстно грозил кулаком на запад невидимому врагу.
По всей земле промчался слух,
Зловещий, черный слух:
Опять в поход собрался
Мальбрук – крушитель мух…
На бочке-пьедестале, с сосиской на гербе,
Он держит речь в Берр Холле
Собравшейся толпе.
Давайте, австрияки, покажем удальство!
Пусть прежде бил нас всякий, но это ничего!
И плакать я не буду, когда нас вновь побью,
За битого ведь всюду небитых двух дают.
Победа ль, пораженье —
Нам нечего терять.
Итак – без промедленья давайте воевать!
В ответ молчит мертвецки венгерец и хорват.
Что делать? По-немецки они не говорят.
Мальбрук в тоске гражданской
Замолк, издавши вздох.
Пока посол Германский не крикнул
Соло «хох»!
Эй. Полно там! Синице-ль сжечь море? Что за чушь?
Сиди и ешь свой шницель
И штопай свой кунтуш.
А вот для одногодка загадочка одна:
«Что крепче – наша плетка.
Иль швабская спина?»
«Мальбрук» имел неизменный успех у публики – вскоре его цитировала на каждом углу с большим воодушевлением. Иван впервые наблюдал, как действует слово, сказанное ко времени, на массы людей, и радость эта ничуть не померкла оттого, что зажигательное слово озвучивалось совсем другим человеком.
Ранним утром следующего дня он уже был на сборном пункте.
5
На улицах Ветки немцы появились сразу после ухода частей Красной армии. Ещё пыль не улеглась на проселочной дороге, а со стороны запада по улицам уже шел враг. Ивана записали в ополчение, Мария с детьми оставалась одна.
Когда несла скотине корм, во двор вбежала Ганна, Мариина соседка.
– А ти ты застаешся? Усе ж пабегли, – едва переводя дух, сказала Ганна.
– Тиха ты, балаболка! – цыкнула на неё Мария. – Кажи толкам – хто пабег, куды пабегли, га?
– А усе пабегли, бабы з детьми. У балота пабегли, ад немцау хавацца! Збирайся хутчэй, усих загубять, хто застанецца. Ой, матка мая, матачка! – заголосила Ганна.
– Не рави, зараз пойдем, – сказала Мария и пошла в дом собираться.
Всё, что попадало под руку, складывала на середину большого коричневого кашемирового платка, потом концы завязала в большой узел. Кроме теплых детских вещей, взяла ещё буханку ржаного хлеба, шмат сала, две цыбульки, в спичечную коробку насыпала щепотку соли. На два-три дня хватит, больше всё равно на болоте не высидеть. Позвала детей с огорода, и бежком за всеми на болота.
Сидеть пришлось неделю, ползком, под пулями старшая Броня добывала бульбу с ближнего поля. На рассвете, когда сильный туман был, жгли небольшой костерок, а потом в золе пекли картофелины. На седьмой день, чувствуя страшную ломоту в спине и нытье в ногах, Мария, перекрестив детей, решилась возвращаться. Ганна пошла вместе с ней, но дома её ждало горькое горе. Двор был весь разворочен и дом опустошен. Она подняла вой – «ничога нямашака!»
Однако плакать было поздно, надо как-то обживаться заново. Мария успокаивала:
– Можа што у гароде вырасте. Кали не усё стаптали… Хтось свой у тябе палазиу. Не рави, бульба, бураки вырастуть, морква засталася ля забора.
– Ага! Вырасте! Што вырасте? Ни скатины, ни скарба! Ничога не засталося! Ы-ыыы!
– Да мяне прыдешь, бульба ёстяка. Нам усю ня зъесть.
После того сиденья в болоте у Марии стали болеть ноги к непогоде. Ганна зелье приносила для растирания, немного полегчало, но по ночам так, бывало, крутило, что глаз за всю ночь сомкнуть не могла.
Жизнь в Ветке понемногу налаживалась. В ларьке давали соль и спички. Снова открылась контора, Халецкий совхоз не распустили, а так же, как и при коммунистах, отправляли на работу и выставляли трудодни. Даже председателем была та же самая баба. Школа работала, но только начальная, белорусская, русскую же десятилетку совсем закрыли.
Кто знал немецкий, брали на работу в штаб.
Немцев расквартировали по домам, что были ближе к центру. К Марии подселили рыжего, незлобливого парня, похоже, из деревни. Он смотрит, как Мария работает, и приговаривает: «Гут, баба, гут! У меня на Фатерлянд тоже Мария есть». Ничего худого он не делал, и вскоре Мария, привыкнув к постояльцу, перестала и вовсе обращать на него и его назойливую болтовню внимание.
– Ня баишся нямчуру? – выспрашивала Ганна, опасливо поглядывая на солдата.
– А чаго яму зробицца? – пожимала плечьми Мария. – Жыве и жыве сабе патиху. А ну, фриц паганы, атыди! – прикрикнула она, замахнувшись тряпкой на немца, который, который, догадавшись, что речь идет о нем, решил подойти к женщинам поближе, за что и поплатился.
Однако немец не обиделся. Сел в сторонке на скамейку для подойника, улыбаясь и щурясь на солнышке, и начал играть на губной гармошке веселую песенку.
– Зауседы таки? – спросила Ганна.
– А чаго яму зробицца? – зло ответила Мария и начала мести двор, сильно пыля метлой. Расспросы любопытной Ганны ей не очень нравились – а что, как немец очухается – бабы-то рядом. И без мужиков!
– А чаго ж ён не дапаможа? – спросила Ганна, которой явно не хотелось скоро уходить.
– Не адчэпишся ад тябе! – рассердилась Мария и вытолкала Ганну за калитку. Немец заиграл что-то грустное.
– Гут, баба. Гут! – бормотал он в усы, когда Мария проходила мимо него с ведрами.
Немец прожил в доме Марии ещё месяц, а потом вдруг исчез. Зашел Акимка, зыркнул злым глазом, Мария обомлела – чаго дурню нада? Он же, вволю насладившись её испугом, сказал неторопливо:
– Готовь хату, красуня. Высокий чин у тебя на постой будет нынче поселяться.
– А гэты где ж? – спросила Мария, предчувствуя недоброе.
– А у твоего рыжего в Германии дела с властями, вот оно что, – сказал Акимка, внимательно следя за её лицом и расковыривая побелку на печке. – Ну что, баба, снедать будем?
– А ти ты галодны? – сказала Мария, убирая со стола миску с бульбой.
Погнать бы незваного гостя метлой. Да нельзя – высокого полета он птица теперь. Староста, начальник полицейских.
– Так я пойду, – сказал он, так и не дождавшись угощения. – А ты смотри, чтоб чисто было. Ну и пыль подняла!
– Иди, иди, – проводила его Мария взмахом веника. – Сатано! – выругалась она ему вслед, когда стукнула дверь в сенях.
– По фрицу заскучала, бабонька? – спросил Акимка, снова открывая дверь. – Каханку завела с ним, га? На фронт твой немчура пойдет. На фронт, поняла? А меня так гонишь? Я что, хуже фрица? У него брат коммунист. Пиф-паф брательника! Поняла?
Мария заплакла. Злые слезы текли по щекам, но что она могла сделать? Убить бы гада, но тогда и её убьют. И детей в Германию отправаят. Она схватила со стола нож.