Женщины в любви Лоуренс Дэвид
– И это вызывает у тебя отвращение? – спросил Биркин.
– Вовсе нет. Плевал я на все это.
На мгновение он замолчал, а затем, смеясь, добавил:
– Нет, я посмотрю, чем это закончится, обязательно посмотрю. Через некоторое время спустя она попросила у меня прощения.
– Вот как? И с того вечера вы не виделись?
Лицо Джеральда затуманилось.
– Нет,– сказал он. – Мы были… сам можешь представить, что мы пережили с того вечера, когда случился несчастный случай.
– Да. Все успокаивается?
– Не знаю. Разумеется, для нас это было потрясением. Но, по-моему, матери совершенно все равно. Я и правда думаю, что она не обратила на это никакого внимания. И вот что интересно, она всегда отдавала всю себя детям – все остальное было для нее неважным, только дети имели для нее значение. А сейчас она совершенно равнодушна к происходящему, точно это случилось с одним из слуг.
– Правда? А тебя это расстраивает?
– Это потрясение. Но если честно, я не особенно переживаю. Я не чувствую разницы. Нам всем придется умереть и, похоже, нет никакой разницы, умер ты или ты все еще жив. Понимаешь, я не чувствую горя. Только равнодушие. И я не могу понять, почему это так.
– Тебе все равно, умрешь ты или нет? – спросил Биркин.
Джеральд взглянул на него глазами, голубыми, как оружейная сталь. Он чувствовал неловкость и одновременно безразличие. Но самом деле, ему было в высшей степени не безразлично и при этом еще и страшно.
– О, – сказал он, – я не хочу умирать, почему я должен этого хотеть? Но меня это никогда не волновало. Я не сталкивался с этим лицом к лицу. Понимаешь ли, меня это совершенно не интересует.
– Timor mortis conturbat me[31], – процитировал Биркин и добавил: – Нет, теперь смерть больше не является поворотным моментом. Удивительно, но человек теперь и не задумывается о ней. Смерть превращается в еще один обычный день.
Джеральд пристально посмотрел на своего друга. Их глаза встретились, и между ними возникла невидимая нить взаимопонимания.
Джеральд прищурился и продолжал смотреть на Биркина холодно и беспристрастно, острым взглядом, который смотрел на определенную точку пространства и в то же время не видел ее.
– Если смерть перестала быть переломным моментом, что же такое эта точка, за пределами которой все меняется? – спросил он странно-задумчивым, холодным и ясным голосом.
Его слова звучали так, будто он понял, что его друг знает, каким будет его, Джеральда, ответ.
– Да, что же это за точка? – подхватил Биркин.
И в комнате воцарилось недоверчивое молчание.
– После того, как умрет наша душа, и до того момента, как мы растворимся в небытие, нам предстоит еще долгая дорога, – сказал Биркин.
– Я согласен, – ответил Джеральд, – но куда ведет эта дорога?
Казалось, он пытается заставить собеседника дать ему ответ, который он и сам прекрасно знал.
– Вниз по наклонной плоскости разложения личности – таинственного, всеобщего разложения. Деградация проходит через множество извечных стадий. После смерти мы продолжаем жить и двигаться вперед, постепенно вырождаясь.
Джеральд слушал его со слабой, еле заметной улыбкой на губах, которая не пропадала ни на минуту, – очевидно, ему было известно гораздо больше, чем Биркину; похоже, он знал об этом из первоисточника, он испытал это на собственном опыте, в то время как Биркин всего лишь наблюдал и делал выводы, не вполне ухватывая суть проблемы, подобравшись, тем не менее, к ней довольно близко. Но Джеральд не собирался раскрывать свое сердце. Если Биркин сможет добраться до его секретов, прекрасно! Если нет – помогать ему он не собирается. Джеральд хотел до конца оставаться темной лошадкой.
– Конечно, – внезапно начал он, меняя тему разговора, – единственный человек, кто наиболее болезненно ощутил, что произошло, это отец. Он этого не переживет. Для него мир рухнул. Теперь все его мысли заняты одной лишь Винни – он обязан спасти Винни. Он говорит, что ее нужно бы послать в школу, но она и слышать об этом не хочет, поэтому он этого никогда не сделает. Разумеется, она живет довольно странной жизнью. Все в нашей семье удивительным образом не умеют жить. Мы можем что-то делать, но так и остаемся на одном месте. Это удивительно – недостаток, передающийся по наследству.
– Ее нельзя посылать в школу, – сказал Биркин, у которого появилась новая идея.
– Я знаю. Но почему?
– Она странная девочка – особенная девочка, возможно, еще более особенная, чем ты сам. По моему мнению, особенных детей не следует отсылать в школы. Там должны учиться только совершенно заурядные дети – мне так кажется.
– А я склоняюсь к совершенно противоположному мнению. Возможно, она станет более нормальной, если ее отправить в школу, где она сможет подружиться с другими детьми.
– Видишь ли, она не сможет ни с кем подружиться. Ты же не смог, так? А она не пожелает даже притворяться. Она гордячка и одиночка, она по природе своей стоит в стороне. Если у нее натура одиночки, так зачем же толкать ее в стадо?
– Я не хочу никуда ее толкать. Но мне кажется, что школа пойдет ей на пользу.
– А тебе она пошла на пользу?
Джеральд угрожающе прищурился. Школа была для него форменной пыткой. В то же время он не задавался вопросом, должен или не должен человек проходить через эту пытку. Казалось, он верил в образование, обретенное через подчинение и муки.
– Я терпеть не мог школу, однако сейчас я понимаю, что должен был пройти через это, – сказал он. – Школа немного выровняла мой характер – а человек не сможет выжить, если в чем-то не станет похожим на остальных.
– Ну, – сказал Биркин, – я начинаю думать, что человек не выживет в этом мире, если только не будет во всем отличаться от других. Бесполезно пытаться встать в ряд, когда единственное, что ты хочешь сделать, – разрушить этот ряд. У Винни необычная натура, а для необычных натур должен существовать необычный мир.
– Да, но где его взять, этот твой необычный мир? – поинтересовался Джеральд.
– Создай его. Вместо того, чтобы отсекать куски от себя, пытаясь стать таким же, как все, отсекай куски от этого мира, чтобы подогнать его под себя. Если честно, два исключительных человека уже создают другой мир. Мы с тобой создаем другой, не похожий на этот, мир. Ты же не хочешь жить в таком же мире, в котором обитает твой зять. Тебе требуется нечто другое. Разве тебе хочется стать обыкновенным и заурядным? Вовсе нет. Ты хочешь быть свободным и уникальным и мечтаешь существовать в уникальном свободном мире.
Джеральд взглянул на Биркина проницательным многозначительным взглядом. Но он никогда бы в открытую не признался в своих чувствах. В некоторых вещах он разбирался гораздо лучше Биркина – гораздо лучше. Поэтому этот другой мужчина наполнял его нежной любовью, словно он был маленьким, невинным ребенком – необычайно умным, но безгранично наивным.
– И вместе с этим ты совершенно неоригинален – ведь ты считаешь меня чудаком, – язвительно сказал Биркин.
– Чудаком! – удивленно воскликнул Джеральд.
И тут, как замысловатый бутон раскрывается в цветок, его лицо раскрылось и на нем зажглось простодушное выражение.
– Нет, я никогда не считал тебя чудаком.
И он с загадочным видом изучал собеседника. Биркину так не удалось понять, о чем же говорил взгляд Джеральда.
– Я чувствую, – продолжал Джеральд, – что в тебе постоянно присутствует какая-то нерешительность – возможно, это из-за того, что ты неуверен в себе. Но что я-то никогда в тебе не уверен, это точно. Ты исчезаешь и меняешь свои очертания, как самый настоящий призрак.
Он посмотрел на Биркина и его взгляд проник в самое сердце. Биркин был удивлен и заинтригован. Ему казалось, что уж у кого-кого, а у него-то душа была. Он изумленно смотрел на Джеральда. А тот заметил, какими добрыми и красивыми были глаза его друга, какая была в них живая, порывистая доброта, привлекавшая его и в то же время разочаровывающая, потому что Джеральд ни на мгновение в нее не поверил. Он знал, что Биркин прекрасно проживет и без него, забыв про него без лишних страданий. Мысль об этой живой, молодой, животной непосредственной отстраненности постоянно преследовала Джеральда и наполняла его горьким скептицизмом. Такие серьезные и важные идеи в устах Биркина часто – ох, как часто – звучали лживо и лицемерно.
А в голове Биркина царили совсем иные мысли. Внезапно перед ним встал еще один вопрос – вопрос о возможности любви и вечного союза между двумя мужчинами. Такой союз был действительно необходим ему – всю свою жизнь он ощущал потребность в такой чистой и полной любви к мужчине. Да, он всегда любил Джеральда, но в то же время всегда отрицал это.
Он лежал в постели и размышлял, а его друг сидел рядом, захваченный собственными мыслями.
– Знаешь, рыцари в Древней Германии имели обыкновение заключать «кровное братство», – сказал он Джеральду с совершенно новым радостным блеском в глазах.
– Это когда они делали на руках надрезы и прикладывали их друг к другу, чтобы кровь одного проникла в жилы другого? – спросил Джеральд.
– Да – и клялись быть верными друг другу, быть братьями по крови в течение всей жизни. Мы должны так сделать. Только без ран, это уже пережиток прошлого. Но мы с тобой должны поклясться любить друг друга – любить безоговорочно, глубоко и полно, не отступая назад.
Он взглянул на Джеральда ясным взглядом, в которых только что обретенная мысль зажгла счастливое выражение. Джеральд зачарованно смотрел на своего друга, и этот сковывающий, совершенно гипнотический интерес сразу же зародил в его сердце недоверие, желание разорвать эти оковы и ненависть к самому феномену притяжения.
– Когда-нибудь мы поклянемся друг другу в верности, хорошо? – попросил Биркин. – Мы поклянемся поддерживать друг друга, поклянемся в полной, несокрушимой верности, отдавать себя другому – и не делать ни шагу назад.
Биркин очень усердно подбирал слова, пытаясь выразить свои мысли. Но Джеральд его почти не слушал. Его лицо сияло какой-то светлой радостью. Он радовался, но сохранял свою внешнюю невозмутимость. Он не позволял чувствам вырваться на поверхность.
– Ну что, поклянемся друг другу в верности когда-нибудь? – спросил Биркин, протягивая Джеральду руку.
А Джеральд чуть коснулся протянутой ему изящной, теплой руки, как будто он боялся и не решался на крепкое пожатие.
– Пока, пожалуй, не стоит, я хочу во всем этом получше разобраться, – извиняющимся тоном произнес он.
Биркин наблюдал за ним. В его сердце закралось легкое разочарование и даже какое-то презрение.
– Ладно, – сказал он. – Но попозже ты должен сказать мне о своем решении. Ты понял, о чем я говорю? Никакой слезливой чувствительности. Только обезличенный союз, в котором партнеры сохраняют свою свободу.
Они замолчали. Биркин не сводил глаз с Джеральда. Сейчас он видел не физическое существо, не животное, которым обычно был для него Джеральд и которое обычно так нравилось ему, а именно человека – совершенного и в то же время ограниченного своим предназначением, приговоренного к определенной участи. Биркин после таких страстных столкновений с Джеральдом всегда начинал чувствовать в своем друге эту обреченность, некую гибельную половинчатость, которую сам он считал целостностью – и из-за этого на него накатывало презрение или даже скука. Но самую сильную неприязнь в Биркине порождало желание его друга держаться своих оков. Джеральд всегда оставался самим собой, настоящая беззаботная веселость была ему неведома. У него был свой пунктик, нечто вроде мономании.
На какое-то время в комнате воцарилось молчание. Потом Биркин, выждав, пока рассеется напряжение, возникшее между ними в результате их спора, сказал легким голосом:
– Почему бы не подыскать для Винифред хорошую гувернантку – кого-нибудь совершенно необычного?
– Гермиона Роддис предложила пригласить Гудрун, чтобы она научила девочку рисовать и лепить из глины. Ты ведь знаешь, как хорошо у Винни идут дела с пластилином. Гермиона утверждает, что у нее есть художественный талант.
Джеральд говорил обычным легкомысленно-оживленным голосом, словно ничего необычного не произошло. Но то, как держался Биркин, свидетельствовало, что он-то ничего не забыл.
– Неужели! Я и не знал. Если Гудрун согласится учить ее, это будет замечательно – лучше и быть не может – если у Винифред есть талант. Потому что у Гудрун он точно есть. А каждый талантливый художник может спасти художника в другом человеке.
– А мне казалось, что обычно люди искусства плохо между собой ладят.
– Возможно. Но только художник может сотворить для другого мир, в котором тот сможет жить. Если получится устроить это для Винифред, большего нельзя будет и желать.
– Ты считаешь, Гудрун может не согласиться?
– Не знаю. Она девушка довольно самолюбивая. Она не станет делать то, что, по ее мнению, будет для нее унизительным. А если и станет, то довольно скоро перестанет. Поэтому я не знаю, снизойдет ли она давать частные уроки, особенно здесь, в Бельдовере. Но это было бы как раз то, что надо. У Винифред особая натура. И если вы дадите ей что-нибудь, что поможет ей реализовать себя, то это будет просто прекрасно. Она никогда не сможет жить обычной жизнью. Это сложно даже тебе, а она намного более чувствительна, чем ты. Ужасно думать, какой будет ее жизнь, если она не найдет способ выразить себя, реализовать свои силы. Ты сам видишь, что случается, если пустить все на самотек. Ты сам понимаешь, что на брак надеяться не стоит – взгляни, что случилось с твоей собственной матерью.
– Ты считаешь мою мать ненормальной?
– Нет! Я просто думаю, что ей хотелось чего-то большего в жизни, а вовсе не серых будней. А когда в ее жизни этого не случилось, в ней что-то надломилось.
– Но сначала она успела родить целый выводок ненормальных детей, – мрачно отозвался Джеральд.
– Не более ненормальных, чем все остальные, – ответил Биркин. – Даже у самого нормального человека внутри бушуют ужасные бури.
– Иногда мне кажется, что жизнь – это сплошное несчастье, – с бессильным гневом внезапно воскликнул Джеральд.
– Ну, – заметил Биркин, – а почему бы и нет? Пусть иногда тебе кажется, что твоя жизнь – это несчастье, потому что в остальное время она может быть чем угодно, но только не тем, что называют словом «несчастье». В твоей жизни очень много занимательных моментов.
– Меньше, чем тебе кажется, – сказал Джеральд, и по его лицу можно понять, что и ему есть чего желать.
Они замолчали, обратившись каждый к своим мыслям.
– Не понимаю, какая разница между обучением детей в школе и уроками Вин, – сказал Джеральд.
– Такая же, как между общественным деятелем и личным слугой. Сегодня знать, король и истинный аристократ – это народ и только народ. Человек может быть готов служить народу, но давать частные уроки…
– Я вообще не хочу никому служить…
– Понятное дело. И Гудрун, скорее всего, будет думать так же.
Джеральд несколько минут подумал, а затем сказал:
– В любом случае, отец не будет обращаться с ней как с прислугой. Он будет суетиться и выражать свою признательность.
– Так и должно быть. И так должны поступать все вы. Вы думаете, что такую женщину, как Гудрун Брангвен, можно нанять за деньги? Она занимает в обществе такое же положение, как и вы, – если не более высокое.
– Неужели? – воскликнул Джеральд.
– Да, а если у вас не хватает смелости понять это, то, надеюсь, она оставит вас с носом.
– Тем не менее, если она мне ровня, я бы не хотел, чтобы она работала в школе, поскольку я обычно не считаю учительниц людьми своего круга.
– Как и я, черт бы их побрал. Но разве человека можно считать учителем только потому, что он работает в школе, или проповедником, только потому что он читает проповеди?
Джеральд рассмеялся. От разговоров в таком ключе ему всегда становилось неловко. Заявлять, что он лучше других, потому что стоит выше их на социальной лестнице, ему не хотелось, а заявлять о своем превосходстве, основываясь на присущих ему внутренних качествах, он не собирался, поскольку он считал неприемлемым ставить в основу своей системы ценностей один только непреложный факт существования. Поэтому он решил взять за исходную точку шаткое положение о превосходстве над другими в силу своего общественного положения. А Биркин как раз стремился заставить Джеральда согласиться с тем, что человеческие существа отличаются друг от друга именно в силу различия их внутренних качеств, чего он, Джеральд, делать совершенно не собирался. Это было против его социальной гордости, против его принципов. Он поднялся и собрался уходить.
– Я совершенно забыл о делах, – улыбнулся он.
– Нужно было напомнить тебе раньше, – отозвался Биркин с усмешкой.
– Я ожидал, что ты скажешь что-нибудь в этом роде, – несколько натянуто рассмеялся Джеральд.
– Правда?
– Да, Руперт. Мы, все остальные люди в этом мире, не можем и не должны становиться такими, как ты – иначе вскоре положение наше окажется не самым приятным. Когда человек воспаряет в небеса, он забывает о делах.
– Но наше теперешнее положение не так уж и плохо, – едко сказал Биркин.
– Дела обстоят не настолько хорошо, как ты думаешь. В любом случае, мы хотя бы не голодаем и не страдаем от жажды…
– …и вполне удовлетворены жизнью, – добавил Биркин.
Джеральд подошел к кровати и с высоты собственного роста посмотрел на Биркина: шея того была обнажена, спутанные волосы красиво спадали на горячий лоб, в спокойном взгляде не было ни тени сомнения, а лицо светилось иронией. Джеральд, крепко стоящий на земле, переполненный энергией, не хотел уходить, так приковал его к себе его друг. У него не было сил уйти.
– Итак, – сказал Биркин, – до свидания.
Он вынул руку из-под простыни, улыбаясь и сверкая глазами.
– До свидания, – сказал Джеральд, крепко пожимая горячую руку друга. – Я еще вернусь. Там, на мельнице, мне тебя не хватает.
– Я приду через несколько дней, – сказал Биркин.
Глаза мужчин встретились. Взгляд Джеральда был острым, как у ястреба, но теперь в нем играли темный свет и невысказанная любовь. Биркин же, казалось, смотрел на друга из темных глубин тревожным непонятным взглядом, который в то же время был наполнен теплом, обволакивающим разум Джеральда подобно освежающему сну.
– Тогда до свидания. Тебе ничего не нужно?
– Нет, спасибо.
Биркин смотрел, как черная мужская фигура вышла за дверь, как исчезла белокурая голова, а затем повернулся на бок и погрузился в сон.
Глава XVII
Угольный магнат
А в Бельдовере в жизни Урсулы и Гудрун наступило затишье. Урсуле казалось, что Биркин уже не занимал все ее помыслы, что теперь он опять стал для нее обычным человеком, что в ее мире он перестал быть важной фигурой. У нее были свои друзья, свои занятия, своя жизнь. Она с радостью вернулась к прежним привычкам, едва ли не забыв про него.
Гудрун же, после того, как ее душа переполнилась острым ощущением близости Джеральда Крича, после того, как между ними установилась некая физическая связь, думала о нем с полнейшим равнодушием. Сейчас она мечтала о другом – о том, чтобы уехать из Англии и начать новую, не похожую на ее нынешнюю жизнь. Поэтому все ее существо говорило ей, что ей не стоит выстраивать серьезных отношений с Джеральдом. Будет гораздо проще и спокойнее, если их отношения не выйдут за рамки обычного знакомства.
Возможно, она отправится в Санкт-Петербург – там вместе с неким русским, увлекавшимся ювелирным делом, жила ее подруга, скульптор, как и сама Гудрун. В русских ее привлекало их умение жить чувствами и не иметь никаких обязательств. В Париж ей ехать не хотелось. Там было неинтересно и ужасно скучно. Она бы с радостью поехала в Рим, Мюнхен, Вену, в Санкт-Петербург или же в Москву. В Санкт-Петербурге и Мюнхене жили ее приятельницы.
У нее было немного своих денег. Домой она вернулась частично для того, чтобы сэкономить, теперь же она продала несколько своих работ, на выставках ее работы хвалили. Она знала, что если бы отправилась в Лондон, то стала бы «звездой». Но лондонская жизнь была ею давно изведана, поэтому ей хотелось чего-то другого. У нее было семьдесят фунтов, о которых никто ничего не знал. Она уедет сразу же как только получит ответ от своих подруг. Ведь, несмотря на видимую безмятежность и спокойствие, ей постоянно нужно было двигаться с места на место.
Однажды сестры зашли в один коттедж в Виллей-Грин купить меду. Тучная, бледная и остроносая миссис Кирк, проницательная, льстивая, с какими-то пронырливыми, чуть ли не кошачьими повадками, пригласила девушек войти в свою чересчур уютную, чересчур аккуратную кухоньку. Повсюду царил почти кошачий комфорт и чистота.
– Итак, мисс Брангвен, – сказала она своим несколько плаксивым, вкрадчивым голосом, – рады вы вернуться на старое место?
Гудрун, которой предназначались эти слова, сразу же возненавидела ее.
– Мне все равно, – отрезала она.
– Правда? Полагаю, здесь все сильно отличается от Лондона. Вам нравится бурлящая жизнь и большие величественные города. А вот некоторым из нас приходится довольствоваться Виллей-Грин и Бельдовером. И раз уж разговор зашел об этом, как вам наша школа?
– Как мне школа? – Гудрун медленно окинула ее взглядом. – Вы имеете в виду, считаю ли я ее хорошей?
– Да. Каково ваше мнение?
– Мое мнение, что это превосходная школа.
Гудрун держалась холодно и недоброжелательно. Она знала, что простые люди школу ненавидели.
– А, вот как! Про нее разные слухи ходят, то одно, то другое. Приятно узнать мнения тех, кто в ней работает. Не все же должны думать одинаково, правда? Вот мистер Крич из Хайклоуза отзывается о ней очень одобрительно. О, бедняга, боюсь, недолго ему осталось. Он очень плох.
– Ему стало хуже? – спросила Урсула.
– О да, с того момента, как они потеряли мисс Диану. От него осталась одна только тень. Бедняга, вся его жизнь одна сплошная неприятность.
– Вот как? – с легкой иронией спросила Гудрун.
– Да, именно так. Нечасто встретишь такого милого и доброго джентльмена. А вот дети его не в него пошли.
– Наверное, они похожи на мать? – спросила Урсула.
– Очень похожи, – миссис Кирк немного понизила голос. – Когда она впервые появилась в наших краях, это была высокомерная и гордая леди – и еще какая! Стоять перед ней нужно было с опущенными глазами и под страхом смерти нельзя было к ней обращаться.
Лицо женщины стало жестким и хитрым.
– Вы знали ее в самом начале ее замужества?
– Да, знала. Я нянчила троих ее детей. Это были настоящие бандиты, маленькие дьяволята – а уж этого Джеральда кроме как извергом иначе и не назовешь – он уж в шесть месяцев был самым настоящим дьяволом.
В голосе женщины послышались издевательские и злорадные нотки.
– Вот как! – сказала Гудрун.
– Своевольный, деспотичный – одну няньку он довел, когда ему только было шесть месяцев. Он пинался, визжал и вертелся, словно демон. Я частенько отвешивала ему шлепка, когда он был совсем еще грудничком. О, ему бы пошло на пользу, если бы его почаще пороли. Но она не позволяла наказывать их – не-е-ет, она даже слышать об этом не хотела. Клянусь, мне вспоминается, как они с мистером Кричем ссорились. Когда у него лопалось терпение, когда они выводили его из себя и он больше не мог сносить их выходки, он запирался в кабинете и порол их. А она в это время металась взад и вперед, как тигрица, с убийственным выражением на лице. Она умела взглянуть на тебя так, что казалось, ее глазами смотрела сама смерть. Когда же дверь открывалась, она влетала в комнату, всплескивая руками: «Что ты делаешь с моими детьми, ты, изувер!» Она словно теряла рассудок. Мне кажется, он даже боялся ее; он и пальцем бы их не тронул, если бы они не выводили его из себя. А уж какая жизнь была у слуг! И мы только радовались, когда один из них получал то, что заслужил. Это были не дети, а сущее наказание.
– Неужели! – сказала Гудрун.
– Именно так. Ты не разрешаешь им бить посуду на столе, запрещаешь им таскать котенка на веревке, ты не даешь им того, чего они выпрашивают – а выпрашивают они абсолютно все, что угодно – тогда начинается вой, и вот уже идет их мамочка и говорит: «Что с ним такое? Что вы с ним сделали? Что такое, хороший мой?» А затем она набрасывается на тебя с таким видом, будто сейчас растопчет тебя. Но меня ей топтать не удавалось. Я единственная из всех могла сносить ее дьяволят – потому что сама-то она с ними возиться не желала. Нет, она не желала заниматься ими сама. А они хотели, чтобы было так, как они хотят и ничего не желали слушать. И каким же мастер Джеральд был красавцем! Я ушла, когда ему было год с половиной, кончилось мое терпение. Но я отвешивала ему шлепка, когда он был совсем еще грудничком, уж поверьте мне, и ничуть об этом не жалею…
Гудрун уходила в ярости, ненавидя и презирая эту женщину. Фраза: «Я отвешивала ему шлепка» приводила ее в бессильную, неистовую ярость. При этих чудовищных словах девушке хотелось задушить ту, кто их произнес. Они навеки впечатались в ее память и с этим приходилось смириться. Гудрун знала, что когда-нибудь она обязательно перескажет их Джеральду и посмотрит, как он их воспримет. И она ненавидела себя за такие мысли.
А в Шортландсе борьба длиною в жизнь подходила к своему завершению. Отец слег и медленно умирал. Ужасные внутренние боли лишили его возможности участвовать в каждодневных занятиях, оставив ему лишь обрывки сознания. Он все чаще погружался в молчание, он все хуже и хуже понимал, что происходит вокруг. Боль, казалось, заняла все его мысли. Он знал, что она существовала, что она опять вернется. Ему казалось, что какое-то существо притаилось в царившем внутри него мраке. Но у него не было ни сил, ни желания выслеживать его и пытаться разгадать, что оно из себя представляет. А там, во мраке, таилась великая боль, время от времени разрывавшая его на части, а затем вновь оставляющая его. Когда приступ начинался, он корчился, подчиняясь мукам без единого звука, когда же боль оставляла его в покое, он пытался не думать о ней. Раз она – порождение тьмы, пусть остается непознанной. Поэтому он никогда не признавал ее существование, разве только в самом потайном уголке души, где скопились все его скрытые страхи и тайны. А что касается всего остального – да, боль приходила, затем уходила, но все-оставалось по-прежнему. Она в некотором роде даже подстегивала его, придавала ему силы.
Тем не менее постепенно она стала сутью всей его жизни. Она постепенно высосала из него все силы, обескровила его, ввергла в темноту, она отлучила его от жизни и увлекла его во мрак. И теперь, в этих сумерках его жизни, он мало что видел. Дела, работа, – все это полностью отошло от него. Его интерес к общественным проблемам пропал, точно его никогда и не было. Теперь даже семья больше не заботила его, – только иногда остатком сознания он припоминал, что такой-то и такая-та были его детьми. Но это уже был исторический факт, который для него уже не имел никакого значения. Ему приходилось напрягать силы, чтобы вспомнить, кем они ему приходятся. Даже его жена почти не существовала для него. Она была сродни черной мгле, сродни терзающей его боли. По какому-то странному совпадению темнота, в которой обитала его боль, и мрак, в котором находилась его жена, были для него едины. Его мысли и представления лишились четких очертаний и слились воедино, и теперь его жена и поглотившая его боль объединились против него в одну темную силу, с которой он не осмеливался встретиться лицом к лицу. Он не решался вытащить на свет зверя, притаившегося в его душе. Он знал только, что существовала некая тьма и в ней обитало некое существо, время от времени выбиравшееся наружу и питавшееся его плотью. Но он не осмеливался проникнуть туда и вытянуть гадину наружу. Он предпочитал не замечать ее существования. Только в его расплывчатых мыслях эта тварь представала то в облике жены, разрушительницы, то в виде боли, разрушения, в виде мрака, у которого было два лица.
Жену он видел редко. Она все время проводила в своей комнате. Только изредка она спускалась, вытянув голову, и своим тихим ровным голосом интересовалась, как он себя чувствует. И он отвечал ей в своей привычной манере, устоявшейся за долгие тридцать лет: «Думаю, что все так же, дорогая». Но даже прикрываясь этой привычкой, он не переставал бояться ее.
Всю жизнь он был верен своим убеждением, не отступая от них ни на шаг. И теперь он умрет, не сломавшись, не открыв самому себе, какие чувства он испытывает к ней в действительности. Всю жизнь он говорил: «Бедная Кристиана, у нее такой суровый нрав». С непреклонной волей он придерживался этого мнения, он заменил свою враждебность жалостью, и жалость стала ему и защитой, и оружием, которое ни разу не подвело. В душе он существовал ею, ведь она была такой яростной и беспокойной. Но сейчас эта жалость, как и нить жизни, истончилась и ее место заполнил страх, почти ужас. Однако он умрет до того, как расколется броня его жалости, подобно тому как погибает насекомое, когда его панцирь трескается. Только это и придавало ему силы. Остальные будут продолжать жить и узнают, как это – жить умирая, что представляет из себя этот ввергающий человека в пучины отчаяния процесс. Остальные да, но только не он. Он не позволит смерти восторжествовать над ним.
Он так упорно следовал своим убеждениям, он отдавал делу любви и заботы о ближнем всего себя. Возможно, этого ближнего он любил гораздо больше самого себя – то есть ушел гораздо дальше, чем предписывала заповедь. Но этот огонь – забота о благе людей – постоянно горел в его сердце, помогая ему преодолевать все невзгоды. Он был крупным работодателем, он владел множеством шахт. Но мысль о том, что во Христе он был един со своими рабочими, никогда не покидала его. Нет, он даже чувствовал себя ниже их, поскольку они через свою бедность и труд гораздо ближе него стояли к Богу. В душе он всегда верил, что именно его рабочие, его шахтеры держали в своих руках ключ к спасению. Чтобы стать ближе к Богу, он должен стать ближе к своим шахтерам, его жизнь должна быть сосредоточена вокруг них. Неосознанно он считал их своим кумиром, воплощением свого божества. Через них он поклонялся высшему, величайшему, сострадающему божеству человечества.
И все это время, подобно одному из ужаснейших демонов ада, его жена противостояла ему. Эта странная, похожая на хищную птицу женщина, обладающая чарующей красотой и холодностью ястреба, сначала, как пернатая узница, билась грудью о прутья его филантропии, но вскоре уже перестала трепыхать крыльями. Мир и обстоятельства были против нее и сделали ее клетку нерушимой; она не могла победить собственного мужа и он посадил ее в клетку. И поскольку она стала его пленницей, его страсть к ней всегда оставалась смертельно острой. Он всегда любил ее, любил до безумия. В ее клетке ей ни в чем не отказывали, ей было позволено абсолютно все. Но она почти потеряла рассудок. Ей, женщине дикого нрава, женщине самолюбивой, было невыносимо видеть, как унижался ее муж, относящийся ко всем и каждому с мягкостью и любезной добротой. Бедняки не могли ее обмануть. Она знала, что клянчить и плакаться приходят только самые гнусные из них; большинство, к счастью для него, были слишком гордыми, чтобы что-то просить, и слишком независимыми, чтобы идти с протянутой рукой. Однако скулящие, паразитирующие, омерзительные человеческие существа, приползавшие на коленях за подачками и сосущие теплую кровь народа подобно вшам, были и в Бельдовере. Дикая ярость затмевала разум Кристианы Крич, когда она видела, как очередная пара бледнолицых просительниц в отвратительной черной одежде с раболепным и траурным видом ползла по дороге к дому. Ей хотелось спустить на них своих собак: «Эй, Рип! Эй, Ринг! Эй, Рейнджер! Ату их, ребятки, гоните их!» Но Кроутер, дворецкий, как и большинство слуг, подчинялся только мистеру Кричу. Тем не менее, когда ее мужа не было, она набрасывалась на раболепствующих просителей, словно волчица: «Что вам всем здесь нужно? Здесь для вас ничего нет. Вас вообще не должно быть на дороге. Симпсон, выведите их и проследите, чтобы ни один из них больше не проходил за ворота». И слугам приходилось подчиняться ей. А она стояла, глядя своим орлиным взором, как конюх с неуклюжим смущением прогонял мрачных просителей с дороги, как будто гнал перед собой поспешно удиравших от него упрямых кур.
Но они стали узнавать у привратника, когда мистера Крича не было дома, и рассчитывали свои посещения. Сколько раз за первые годы их брака Кроутер мягко стучал в дверь: «К вам посетитель, сэр».
– Кто?
– Грокок, сэр.
– Что ему нужно?
Вопрос задавался нетерпеливым, но довольным тоном. Кричу нравилось, когда к нему обращаются за помощью.
– По поводу ребенка, сэр.
– Проводи его в библиотеку и скажи, чтобы больше не приходили после одиннадцати утра.
– Почему ты встаешь из-за стола? Пошли их прочь, – обычно коротко говорила его жена.
– Не могу. Я просто выслушаю, что он хочет мне сказать.
– Сколько их уже было сегодня? Может, вообще обеспечишь им свободный доступ в дом? Они скоро выживут меня и детей.
– Ты же знаешь, дорогая, что мне не трудно выслушать их. А если они и правда попали в беду, в таком случае, мой долг – помочь им выбраться из нее.
– Твой долг – пригласить всех крыс мира поглодать твои кости.
– Хватит, Кристиана, все совсем не так. Не будь бессердечной.
Но она внезапно вылетала из комнаты и бросалась в кабинет. Там сидели смиренные просители, выглядевшие так, будто пришли на прием ко врачу.
– Мистер Крич не сможет вас принять. Он не может принимать вас в такой час. Вы думаете, что он ваша собственность, что можете приходить, когда вам заблагорассудится? Вы должны уйти, вам здесь нечего делать.
Бедняки смущенно вставали. Но мистер Крич, бледный, с черной бородкой, с осуждением появлялся за ее спиной и говорил:
– Да, мне не нравится, что вы приходите так поздно. Я могу принимать вас по утрам, но не позже. Итак, Гиттенс, что случилось? Как твоя хозяйка.
– Э, ей совсем худо, мастер Крич, она почти что померла, да…
Иногда миссис Крич считала своего мужа некоей таинственной кладбищенской птицей, что питается горем других людей. Ей казалось, что он не мог найти себе места, пока кто-нибудь не выливал на него какую-нибудь жуткую историю, которой он упивался с печальным, сочувственным удовлетворением. Жизнь для него теряла свой смысл, если в ней не было какого-нибудь мрачного горя подобно тому, как теряет смысл жизни гробовщик, если никто вокруг не умирает.
Миссис Крич замкнулась в себе, не в силах жить в его мире, где повелевал раболепствующий народ. Мрачное одиночество тугим жгутом обвилось вокруг ее серда, ее одиночество было страшным, но непреклонным, ее враждебность тихой, но не терявшей при этом своей силы, как у плененного ястреба. Шли годы, и нитей, связывающих ее с жизнью становилось все меньше и меньше, она словно погружалась в некий другой сверкающий мир и не осознавала, что происходила вокруг. Она бродила по дому и по прилегающей к нему местности, оглядывая все острым, но невидящим взглядом. Она редко говорила, с внешним миром ее ничего не связывало. Она даже перестала думать. Ее, подобно отрицательному полюсу магнита, занимало только яростное желание противостоять.
Она родила много детей, поскольку она никогда не возражала своему мужу ни словом, ни делом. Она просто не замечала его. Она подчинялась ему, позволяла ему делать с собой все, что ему хотелось, и как ему хотелось. Она походила на угрюмо подчиняющего ястреба. Взаимоотношения между ней и ее мужем были бессловесными и таинственными, но они были глубокими и страшными, через них женщина и мужчина пытались разружить внутреннюю сущность друг друга. И он, торжествующий повелитель этого мира, постепенно лишался своей жизненной силы, вся живость вытекла из него, как вытекает кровь во время сильного кровотечения. Она неуклюже ходила по своей клетке, точно плененный ястреб, но внутри нее по-прежнему пылал ее яростный огонь, даже несмотря на то, что разум был разрушен.
Он до последнего, пока силы не оставили его, приходил к ней и заключал ее в свои объятия. Ужасный белый, разрушительный свет, горящий в ее глазах, только восхищал и возбуждал его. Но сейчас жизненные соки полнотью вытекли из его жил, теперь, когда он стоял на пороге смерти, он боялся ее больше всего на свете. Но он всегда напоминал себе, как счастлив он был, и говорил, что с тех пор, как он узнал ее, он любил ее чистой и всепоглощающей любовью. Он думал о ней как о чистом, добродетельном существе; белое пламя, известное только ему одному, пламя ее страсти, он считал белоснежным цветком. Она вся была чудесным белоснежным цветком, пробуждавшим в нем бесконечное желание. Теперь он умирал, но все его идеи и понятия остались прежними. Они канут в небытие только когда дыхание покинет его тело. До того момента они останутся для него непреложными истинами. Только смерть сможет обнажить полноту всей лжи. А пока что она оставалась его снежным цветком. Он подчинил ее себе, и ее смирение казалось ему величайшей ее добродетелью, девственностью, которую он никогда не сможет отнять и которая завораживала его, подобно чарам.
Внешний мир был ей больше не нужен, но в своем внутреннем мире она была такой же непреклонной и непоколебимой. Она просто сидела в своей комнате, словно мрачный, нахохлившийся ястреб, не двигаясь и не думая. Ее дети, за которых она так яростно боролась в молодости, теперь мало что значили для нее. Для нее больше ничего не существовало, она жила в самой себе. Только Джеральд, сияющий Джеральд, все еще вызывал в ней проблески чувств. Хотя в последнее время, с того момента, как он возглавил компанию, он, как и все остальные, растворился в пустоте. В то время как умирающий отец напротив нуждался в его сопереживании. Между отцом и сыном всегда существовало некое противостояние. Джеральд боялся и презирал своего отца, и в детстве и юности пытался как можно реже сталкиваться с ним. Отец же часто испытывал к старшему сыну самую настоящую неприязнь, но отказывался признаться себе в этом, боясь, что она завладеет всем его существом. Он старался обращать на Джеральда как можно меньше внимания, оставив его в покое.
Однако с тех пор, как тот вернулся домой и принял на себя управление компанией, показав себя прекрасным руководителем, отец, устав от тревог и треволнений внешнего мира, передоверил все своему сыну, тем самым показав, что все имущество переходит к нему, и поставив себя в довольно трогательную зависимость от своего молодого противника. Это мгновенно всколыхнуло волну острой жалости и привязанности в сердце Джеральда, постоянно омраченном презрением и невысказанной враждебностью. Потому что Джеральд ненавидел идею Заботы о Ближнем; в то же время она была сильнее его – ведь она подчинила себе его внутреннюю жизнь, и он не мог ничего с этим поделать. Поэтому он не мог не смириться с той идеей, олицетворением которой был его отец, одновременно всем сердцем ненавидя ее. И спасения не было. Теперь, несмотря на глубокую и угрюмую неприязнь, он был во власти жалости, печали и нежности.
Отец, пробудив в Джеральде сострадание, обеспечил себе защиту. А вот для любви у него была Винифред. Она была его самой младшей дочерью, только ее, единственную из всех, он любил очень сильно – великой, жалостливой, покровительственной любовью умирающего человека. Он хотел постоянно защищать ее, окутывать ее теплом и любовью, полностью ограждать от всего. Если бы только он смог спасти ее, она никогда бы не узнала, что такое боль, печаль и страдание. Всю свою жизнь он был таким праведным, так неизменно расточал добросердечие и доброту! И эта любовь к девочке по имени Винифред была последним проявлением его праведности. Не все еще стало ему безразличным. Мир для него уходил в небытие по мере того, как истощались его силы. Не было больше бедных, сирых и убогих, которых нужно было защищать и утешать. Все для него перестало существовать. Сыновья и дочери больше не волновали его, они больше не накладывали на него бремя противоестественной ответственности. Все это ушло из его жизни. Он перестал за это цепляться и стал свободным.
Остался только трусливый страх – боязнь жены, сидящей в странном бездумном молчании в своей комнате или подходившей к нему медленными, крадущимися движениями, вытянув голову вперед. Но он старался не думать об этом. Однако даже вся праведность его жизни не могла избавить его от внутреннего ужаса. Тем не менее он отбрасывал от себя эту мысль. Он никогда не сломается. Смерть наступит раньше.
К тому же есть Винифред! Если бы только он был уверен в ней, если бы только он мог быть уверен! С момента гибели Дианы и развития его болезни желание быть уверенным во всем, что касалось Винифред, превратилось почти в наваждение. Казалось, что даже умирая, он должен за кого-то беспокоиться, кого-то любить, осыпать заботой.
Она была странным, чутким, легко возбудимым существом, унаследовавшим от отца его темные волосы и тихое поведение, но она была обособленной, порывистой. Она казалась маленьким эльфом, настолько беззаботной она была. Она разговаривала и играла, как самый веселый и самый беспечный ребенок среди всех, она тепло и восхитительно нежно привязывалась ко многому – к отцу, но особенно к своим животным. Однако если она слышала, что ее любимого котенка Лео переехала машина, она свешивала на бок голову и отвечала со слабой, похожей на отвращение, гримаской на лице: «Правда?». После чего забывала про него. Она просто начинала испытывать неприязнь к слуге, который принес ей эту плохую весть и который хотел, чтобы она расстроилась. Она ничего не хотела знать, это было основой ее жизни. Она избегала свою мать и остальных членов семьи. Она обожала папочку, потому что он желал ей счастья и потому что в ее присутствии он, казалось, становился опять молодым и беззаботным. Ей нравился Джеральд, потому что он был всегда таким одиноким. Ей нравились люди, которые умели превращать ее жизнь в игру. Она обладала удивительным врожденным умением трезво смотреть на вещи и была в одно и то же время истой анархисткой и истинной аристократкой. Она признавала равных себе по душевным качествам людей и с блаженным неведением игнорировала тех, кто в ее глазах таковым не был – и неважно, были ли это ее братья и сестры, богатые друзья их семьи или же простые люди или слуги. Она была одиночкой и жила сама по себе, без каких бы то ни было связей с другими людьми. Казалось, ее жизнь была не дорогой к какой-то цели, не непрерывной линией, а только чередой отдельных эпизодов.
Отец в каком-то исступленном забытьи считал, что его судьба зависит от того, сможет ли он обеспечить Винифред счастливую жизнь. Она, которая никогда не будет страдать, потому что ни к кому серьезно не привязывается; она, которая потеряет самое драгоценное, что только есть в ее жизни, и будет на следующий день прежней, словно намеренно забыв о случившемся; она, которая обладает такой удивительно легкой и свободной волей, анархистка, почти нигилистка, словно бездушная птичка порхающая туда, куда захочет, привязываясь к людям и принимая на себя ответственность только на одно мгновение; которая каждым свои движением обрезала нити серьезных взаимоотношений блаженными, свободными руками, истинная нигилистка, потому что ее никогда ничто не заботило, – она-то и стала объектом последней страстной заботы отца.
Когда мистер Крич узнал, что Гудрун Брангвен могла бы заниматься с Винифред рисованием и лепкой, он увидел в этом для своей дочки путь к спасению. Он верил, что у Винифред есть талант, он встречал Гудрун и знал, что та была неординарной женщиной. У него появилась возможность передать Винифред в ее руки, в руки праведного существа. Тем самым можно было направить жизнь его девочки в правильное русло, наполнить ее живительной силой, тогда он будет уверен, что в ее жизни будет некая цель, что она не останется беззащитной. Если бы только ему удалось привить девочку на некое древо созидания, прежде чем он умрет, то его миссия была бы выполнена. И вот появилась возможность осуществить это.
Он без промедления обратился к Гудрун.
А Джеральд, по мере того, как отец все больше и больше отдалялся от жизни, все сильнее и сильнее чувствовал себя незащищенным. В конце концов, именно отец всегда был для него олицетворением этого мира. Пока отец был здоров, ответственность за человеческие жизни не отягощала плечи Джеральда. Но теперь отец умирал и его сын увидел, что он совершенно беззащитен и бессилен перед водоворотом жизни. Он чувствовал себя, как чувствовал бы себя возглавивший бунт первый помощник капитана, увидев, что капитан погиб и что впереди лишь ужасающий хаос. Он не унаследовал от отца установленный порядок жизни и жизненную идею. Идея объединения человечества, казалось ему, умирает вместе с его отцом; централизующая сила, которая удерживала все вместе, рухнула вместе с его отцом и части были готовы разлететься в стороны, словно во время ужасного взрыва. Джеральд словно оказался на корабле, распадавшемся под его ногами, он отвечал за судно, палуба которого расползалась в стороны.
Он знал, что всю свою жизнь он пытался разрушить жизненные рамки, уничтожить их, а теперь со страхом ребенка, сломавшего игрушку, увидел, что обрел свое собственное разрушение. И в последние месяцы, находясь во власти смерти, разговоров Биркина и проникающего в него существа Гудрун он совершенно растерял то механическое средоточие, которому он так радовался. Иногда его пронзала острая ненависть к Биркину, Гудрун и всем остальным. Он хотел вернуться к самому тупому консерватизму, к самым тупым из людей, придерживающимся условностей. Он хотел обратиться в самый жесткий торизм. Но это желание закончилось слишком быстро и не позволило ему осуществить задуманное.
Все свое детство и отрочество он страстно желал окунуться в первобытное дикое состояние. Его идеалом было время гомеровских героев, когда мужчина возглавлял армию героев или проводил всю свою жизнь в восхитительной Одиссее. Он горько ненавидел все, что сопровождало его собственную жизнь, настолько, что он никогда толком не бывал в Бельдовере и долине, где располагались шахты.
Он совершенно отстранился от почерневшего угольного района, который тянулся вдаль по правую руку от Шортландса, он обратился только к сельской местности и лесам за Виллей-Вотер. Да, хрип и грохот угольных шахт все время были слышны в Шортландсе, но с самого раннего детства Джеральд не обращал на них внимания. Он игнорировал весь этот промышленный океан, чьи почерневшие от угля волны набегали на территорию усадьбы. Мир на самом деле был пустынным местом, где можно было охотиться, плавать и ездить верхом. Он бунтовал против власти в любом ее проявлении. Жизнь для него была первобытной свободой.
А затем его отправили в школу, где ему было совершенно невыносимо. Он отказался поступать в Оксфорд, выбрав вместо этого университет в Германии. Он провел много времени в Бонне, Берлине и Франкфурте. Там в его разуме зажглось любопытство. Он хотел видеть и познавать в своей странной наблюдающей манере, словно это его забавляло. Затем он должен был понять, что такое война. Затем он должен был отправиться в дикие места, которые так привлекали его.
В результате он понял, что человечество было везде одинаковым, а для такого человека, как он, любознательного и холодного, мир дикарей был менее занимательным, чем мир европейцев. Поэтому он вооружился различными социологическими идеями и желанием преобразований. Но они всегда были поверхностными, это была всего-навсего забава для его ума. Они интересовали его только постольку поскольку они были противодействием существующему порядку, разрушительным противодействием.
Наконец, он решил, что заниматься шахтами может быть даже интересно. Отец попросил его помогать ему в конторе. Джеральд получил образование в сфере горной добычи, но его это никогда не интересовало. А теперь он взглянул на мир с новым интересом.
В его сознании, точно на фотографии, запечатлелось величие этой отрасли промышленности. Внезапно она оказалась реальной и он стал ее частью. Вниз по долине бежала шахтерская железная дорога, связывая одну шахту с другой. По рельсам шли составы, короткие составы из тяжело груженых платформ, длинные эшелоны пустых вагонеток, на каждой из которых белыми буквами были написаны инициалы: «С. В. & Co».[32]
Эти белые буквы на всех вагонетках он видел с самого раннего детства и, как будто он никогда не видел их, они были такими знакомыми, но такими забытыми. А теперь он внезапно увидел на стене свое имя. Теперь он увидел свою власть.
Так много вагонеток с его инициалами бежало по стране. Он видел, как они въезжают в Лондон в составе товарного поезда, видел их в Дувре. Он смотрел на Бельдовер, на Селби, на Вотмор, на Летли-Бенк, – крупные шахтерские деревни, которые зависели только от его шахт. Они были чудовищными и отвратительными, в детстве они сильно поразили его. А теперь он смотрел на них с гордостью. Четыре совершенно новых городка и огромное множество уродливых промышленных деревушек находились в его власти. Он видел поток шахтеров, возвращавшихся из шахт на обед, тысячи почерневших, слегка искаженных человеческих существ с красными ртами – все они подчинялись его воле. Он медленно катил в своей машине через маленькую рыночную площадь Бельдовера вечером в пятницу, через плотную массу человеческих существ, занятых своими покупками и покупавших все необходимое на неделю. Они все подчинялись ему. Они были уродливыми и неотесанными, но они были его орудиями. Он был повелителем машины. Они медленно и по инерции расступались перед его машиной. Его не интересовало, расступались ли они с живостью или с недовольством. Ему было безразлично, что они думали о нем. Его видение внезапно воплотилось в жизнь. Внезапно он осознал четкое предназначение человечества. Слишком много было разговоров о страданиях и чувствах, слишком много гуманистической болтовни. Это было смешно. Страдания и чувства отдельных людей совершенно ничего не значили. Это было просто явление, как погода. А имело значение как раз четкое предназначение отдельного человека. О человеке нужно говорить как о ноже: острый ли он? А остальное неважно.
Все в этом мире имеет свое предназначение, и совсем неважно, хорош ли ты или не очень, если ты более или менее успешно исполняешь свое предназначение. Шахтер – хороший шахтер? Значит, выполняет. Управляющий хорош? Этого достаточно. А сам Джеральд, который отвечал за все это предприятие, был ли он хорошим руководителем? Если да, то он выполнил предназначение своей жизни. Остальное было на вторых ролях.
Шахты, которые ему достались, были слишком старыми. Они истощались, работа, затраченная на разработку пластов, не окупала себя. Поговаривали, что две шахты будут закрыты. И именно в этот момент на сцене появился Джеральд.
Он огляделся вокруг. Повсюду были шахты. Они были старыми, все в них устарело. Они, как старые львы, больше ни на что не годились. Он вновь огляделся. Ха! Эти шахты были всего-лишь неуклюжим произведением несовершенного ума. Вот он, выкидыши недоразвитого ума. Так пусть сама их идея исчезнет. Он выкинул их из своего ума и стал думать только об угле там, под землей. Сколько там его было?
А угля было много. Старые выработки не позволяли подобраться к нему, вот и все. Значит, нужно свернуть шею старым выработкам. Уголь залегал здесь пластами, хотя эти пласты были тонкими. Там она лежала, пассивная материя, как лежала вечно, с самого начала бытия, подчиняясь только воле человека. Воля человека была определяющим фактором. Человек был архибогом земли. Его разум послушно служил этой воле. Человеческая воля была абсолютом, первым и единственным.
А его воля желала подчинить Материю своим целям. Главным здесь было подчинение, борьба – самой сутью, а плоды победы были просто результатами. Джеральд занялся шахтами не ради денег. По правде говоря, деньги его не особенно интересовали. Он не любил ни хвалиться деньгами, ни тратить их расточительно; не более того занимало его и положение в обществе, все это не было для него особенно важным. Ему было нужно по-настоящему реализовать свою волю в борьбе с природными явлениями. Сейчас его воля желала прибыльно вынимать уголь из земли. Прибыль была всего лишь составляющей победы, но сама победа заключалась в том, чтобы достигнуть желаемого. Он возбужденно дрожал при мысли о таком вызове. Каждый день он стал проводить в шахтах, изучая, проверяя, консультируясь с экспертами, и постепенно в его мозгу сложилась целостная картина, как у генерала, который планирует свою кампанию.
Потребовалась полная остановка. Шахты работали по старой системе, которая уже давно изжила себя. Изначально идея заключалась в том, чтобы извлечь из недр как можно больше денег, чтобы принести владельцам приличное состояние, рабочим – достаточные заработки и хорошие условия труда и вместе с этим увеличить благосостояние страны. Отец Джеральда, владелец во втором поколении, имея значительное состояние, думал только о рабочих. Для него шахты в первую очередь были огромными полями, приносящими хлеб и довольство для сотен человеческих существ, живущих вокруг них. Он жил и боролся вместе со своими компаньонами за то, чтобы повысить благосостояние своих рабочих. И благосостояние рабочих повышалось на свой манер. Бедных и нуждающихся было очень мало. У всех был достаток, потому что в шахтах было хорошо и легко работать. И шахтеры в те дни, оказавшись богаче, чем могли ожидать, радовались и ликовали. Они считали себя богачами, они поздравляли себя с такой удачей, они вспоминали, как их отцы голодали и страдали, и чувствовали, что наступили лучшие времена. Они были благодарны тем первопроходцам, новым хозяевам, которые открыли шахты и выпустили наружу это изобилие.
Но человек никогда не удовлетворяется – так и шахтеры перешли от благодарностей своим хозяевам к неодобрительному ропоту. Их достаток казался им все меньше по мере того, как он задумывались о своем положении, им было нужно больше. Почему это хозяин единственный из всех так богат?
Кризис разразился, когда Джеральд был еще мальчиком, когда Федерация владельцев шахт закрыла шахты, потому что рабочие не были согласны с уменьшением заработной платы. Это закрытие поставило Томаса Крича в новые условия. Поскольку он принадлежал к Федерации, он обязался своей честью закрыть шахты и не пускать в них рабочих. Он, отец, Патриарх, был вынужден лишить средств к существованию своих сыновей, своих людей. Он, богатый человек, который вряд ли попадет на небо из-за своего богатства, теперь должен был повернуться к бедным, к тем, кто был гораздо ближе ко Христу, чем он сам, которые были смиренными и презираемыми и близкими к совершенству, которые мужественно и благородно трудились, и сказать им: «Вы не будете ни работать, ни есть».
Именно это осознание состояния войны разбивало его сердце. Он хотел вести свое дело, основываясь на любви. О, он хотел, чтобы любовь была движущей силой всему, даже шахтам. А теперь из-под полы любви цинично был вынут меч, меч железной необходимости. Это по-настоящему разбивало его сердце. У него должна быть иллюзия, но теперь эта иллюзия была разбита. Рабочие не были настроены против него, они были настроены против владельцев как таковых. Это была война, и хотел он того или нет, только он оказался в своем сознании на противоположной стороне.
Ежедневно собирались бурлящие массы шахтеров, воодушевленные новым религиозным импульсом. Они были охвачены идеей: «Все люди на земле равны», и они приводили эту идею к ее материальному воплощению. В конце концов, разве не этому учил Христос? А что такое есть идея, если не зачаток действия в материальном мире? «Все люди равны по духу, все они сыновья Господни. Откуда тогда это видимое неравенство?» Это было доведенное до материального воплощения религиозное кредо. Но у Томаса Крича не было на это ответа. Он не мог не признать, со всей искренностью своей души, что это неравенство было неправильным. Но он не мог забыть о своем имуществе, которое и являлось самой сутью этого неравенства. Поэтому люди начали бороться за свои права. Последние искры последнего религиозного пыла на земле, страсти равенства, вдохновляли их.
Протестующие толпы людей бурлили повсюду, их лица были озаренными, словно они шли на священную войну, их окутывала жадность. Как отделить жажду равенства от пламени алчности, где начинается борьба за равное обладание мирскими благами? Бог был всего лишь орудием. Каждый человек требовал равенства в божестве – в великой созидательной машине. Каждый человек был равной частью этого божества. Но каким-то образом, в душе Томас Крич знал, что все это ложь. Когда машина становится божеством, и люди начинают молиться на созидание или работу, значит, самым высшим и истинным на земле разумом, воплощением Бога на земле является механический разум. А остальное имеет вспомогательное значение, каждый в своем роде.
Разразились забастовки, вотморский надшахтный копер горел. Эта шахта была расположена в самой дальней части района, вблизи лесов. Были введены войска. В тот роковой день из окон Шортландса можно было видеть языки пламени, – неподалеку полыхал пожар, и маленький шахтерский поезд с вагонами для рабочих, в которых те ездили в отдаленный Вотмор, пересекал долину, полный солдат, забитый красными мундирами. Затем раздались отдаленные выстрелы и пришло сообщение, что толпа рассеяна, один человек застрелен, огонь потушен.
Джеральд, который тогда еще был мальчиком, был полон дикого возбуждения и восторга. Ему хотелось вместе с солдатами стрелять в рабочих. Но ему не разрешалось выходить за ворота. У ворот были выставлены часовые с оружием. Джеральд в восхищении стоял рядом, а группы насмешливых шахтеров прохаживались взад-вперед по переулку, крича и насмехаясь:
– Эй ты, который и шахтерской пятки не стоишь, давай-ка пульни из своей пушки!
Стены и заборы были исписаны бранными словами, слуги покидали дом.