Волчий паспорт Евтушенко Евгений
На Красной площади царила самая необыкновенная музыка, какую я когда-либо слышал.
Несколько сот патефонов — заводящихся вручную виктрол, принесенных сюда их владельцами, были поставлены прямо на каменные торцы в несходящих шрамах от железных ободьев колес той телеги, на которой когда-то привезли мятежного казака Стеньку Разина.
А сегодня рядом с Лобным местом, где Стеньку четвертовали, о нем рыдали под патефонными иглами заигранные пластинки, смешивая вместе с русской раздольной удалью лукавую мексиканскую «Кукарачу», гленмиллеровскую «Серенаду Солнечной долины» и «Едут леди на велосипеде» Дины Дурбин, английскую летчицкую: «Мы летим, ковыляя во мгле, на честном слове и на одном крыле», бернесовско-одесскую «Шаланды, полные кефали», итальянскую «Санта-Лючию» и украинскую «Распрягайте, хлопцы, коней».
Тысяч пятьдесят человек на Красной площади танцевали сразу под сотни разных музык — и под фокстрот «Рио-Рита», и под вальс «На сопках Маньчжурии», и под «Брызги шампанского», и под аргентинское танго, и просто под русские частушки.
Мужчин было мало — в основном раненые, и женщины танцевали с женщинами или с малолетками. В День победы на Красной площади нельзя было увидеть ни одной пары легких туфелек, все женщины были либо в сапогах, либо в обтянутых сатином деревяшках — танкетках.
На мавзолее в обнимку сидели инвалид на деревянной каталке и французский летчик, наверно, из эскадрильи «Нормандия — Неман», и поочередно хлебали из горла трофейный шнапс. На площади с криками «ура!» качали американских офицеров, а мальчишки поднимали и с удивлением рассматривали монеты, сыпавшиеся из их карманов, пробовали их на зуб. У меня до сих пор сохранилась моя первая американская монета. Тогда же я впервые попробовал американский чуингам — он был с запахом клубники. Но я подумал, что это конфета, и проглотил жвачку, отчего потом у меня чуть не слиплись кишки.
Всем собравшимся тогда на Красной площади в День победы казалось, что теперь наступит совсем иная, счастливая жизнь.
Так казалось и нам утром 20 августа, когда на митинг к Белому дому, выдержавшему первую осадную ночь, пришло уже тысяч двести человек.
Выступали с балкона, но на сей раз обращенного не к реке, а к Садовому кольцу, на будущую площадь Свободной России.
Из приемной Президента России меня сопровождал, чтобы я не запутался во входах и выходах, Скромно-Элегантный Демократ, который всегда поражал меня безукоризненностью своего пробора в любых, самых непричесанных ситуациях. От него исходила мягкая, деликатная уверенность в каждом собственном слове, в каждом собственном шаге. Именно с такой уверенностью он меня вел по еще пустым вчера, но сегодня уже снова многолюдным коридорам власти. И вдруг я понял, что он ведет меня, хотя и без тени сомнения на лице, но явно не туда Это стало ясно, когда мы вышли из Белого дома и он попросил для меня разъездную машину до Моссовета.
— Простите, но помощник Президента просил меня выступить именно здесь, а не у Моссовета, — осторожно поправил я его.
Он задержал свое поступательное движение к уже подкатывающей машине и — вот что поразило меня! — не остановился даже на мгновение, а, сделав почти балетный, грациозный пируэт, с такой же мягкой, деликатной уверенностью пошел в совершенно противоположном направлении. В его глазах, обведенных синевой бессонницы, ничто даже не шевельнулось.
Это была уверенная грациозность лунатика.
Я подумал о том, что у него, наверно, большое будущее, ибо политика, видимо, и есть искусство пируэтов на полной скорости в совершенно противоположных направлениях, но именно с таким невозмутимо-умным видом, словно подобные повороты были ими, политиками, пророчески предусмотрены.
Балкон Белого дома был похож на палубу корабля, который после страшного шторма все-таки уцелел и вернулся в родную гавань.
Те, кто на палубе, и те, кто внизу, на берегу, радостно махали друг другу руками. Но я стал искать глазами того самого человека с окаймленной цыплячьим пушком малиновенькой лысинкой, который 25 лет назад пытался заколдовать меня своей красненькой книжечкой, а еще вчера утром заглушал речь Президента России ханжеским комсомольским энтузиазмом. Самые чувствительные ноздри не у ненависти, а у отвращения.
Я ноздрями чуял, что этот человек где-то здесь, в толпе. преждевременно празднующей еще далеко не окончательную победу…
— Они думали, что мы быдло, что мы их испугаемся… Но мы уже не быдло и никогда им не будем снова! — гремел беспощадный глас седой диссидентской пифии, внутри которой прятались трое: худенькая довоенная девчонка Люська, влюбленная в Севу Багрицкого и бегавшая на вечера тех поэтов, которых потом убили на войне двадцатилетними; а еще бесстрашная, умеющая выпить наравне с мужчинами медсестра, вытащившая на себе с поля боя больше сотни раненых, кому она не позволила стать убитыми; а еще называвшаяся в советских газетах чуть ли не шпионкой, яростная, жесткая соратница, может быть, самого мягкого борца за свободу — академика Сахарова.
Стоя в очереди к микрофону, я совсем не знал, что сказать. То, что происходило, было больше чем политика. Это была история, а история всегда больше. Но это была история, творящаяся на глазах, история, еще не осмысленная сама собой.
Я лихорадочно перебирал в памяти свои стихи. Ничто не годилось. И опять всплыло наше семейно-русское, то, что, может быть, и есть лучшее воплощение лучшего в душе любого из нас, кто не только говорит, но и думает на языке, созданном человеком с глазами, похожими на семена волшебного африканского дерева, переброшенные океанскими ветрами в суровые северные сугробы.
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Правда, почему-то последняя строка сейчас прозвучала у меня внутри не как гордое утверждение, а со знаком вопроса: «Напишут наши имена?» С большим знаком вопроса.
Но как только я решил, что вместо речи прочту эти пушкинские строки, их не то что продекламировал, а выкрикнул в микрофон один народный депутат СССР, следователь, очевидно, подразумевая начертанные на руинах личных дворцов среднеазиатских баев — председателей колхозов — имена разоблачивших их следователей по особо важным делам.
Видимо, эти строки не просто носились в воздухе, но были самим воздухом.
Что же мне оставалось делать?
Никакой речи произносить не хотелось, а ничего не сказать было нельзя.
До меня были еще три оратора. У меня оставалось минут пятнадцать. Я лихорадочно перерыл карманы. Ни блокнота, ни записной книжки, ни авторучки. Писать было не на чем и нечем.
Я тронул за плечо стоявшего передо мной человека:
— Что-нибудь пишущее.
Он обернулся, озарив меня северным сиянием седой от лагерей бороды, и я узнал в нем диссидента-журналиста Льва Тимофеева, одного из тех людей, которых мне когда-то удалось вытащить из-за колючей проволоки, но приятно отличавшегося от многих тем, что он впоследствии никогда не поливал меня грязью по принципу «ни одно доброе дело не остается безнаказанным».
Он улыбнулся поверх очков грустными, но приветливыми глазами и протянул мне тридцатипятикопеечную пластмассовую ручку — из тех, что в своем газетном киоске продает моя мама:
— Ну вот, моя очередь выручить вас, Евгений Александрович.
У меня была только листовка с указом Ельцина, объявляющим хунту незаконной. Я перевернул указ. Первое, что наца-рапалось на его обороте, было:
Пробуждается совесть у танков.
Потом — о самом главном защитнике Белого дома, хотя он был невидимым:
И сегодня приходит к парламенту нашему
Сахаров,
протирая застенчиво
треснувшие очки.
Но иронический гномик, сидящий внутри, насмешливо покачал красненьким колпачком с кисточкой:
— Ну почему тебе неймется прочесть это именно сейчас, а не тогда, когда все будет взвешено, отшлифовано?
— Да потому, что дорого яичко к Христову дню. Потому, что я не из тех, кто машет кулаками после драки, — зло огрызнулся я.
Гномик обиделся, спрятался и затих.
Есть просто стихи. Но есть стихи-поступки. К сожалению, хорошо отшлифованный, но запоздалый поступок поступком быть перестает. А поступок вовремя, он иногда не успевает стать отшлифованным. Но что, если бы я всю жизнь слушался только профессиональных шлифовальщиков, доглянцовывающих свои стихи до такого лоска, что на их паркетных страницах пальцы не ощущают шершавости жизни, всаживающей под ногти занозы чужой боли, сразу становящейся собственной болью? Не было бы ни «Бабьего Яра», ни «Наследников Сталина».
Оратор у микрофона уже выходил на завершающую интонацию, как на финишную прямую.
Весь ельцинский указ у меня в руках был испещрен с обратной стороны моими прыгающими каракулями, и некуда было впихнуть ни одного словечка.
Я перевернул указ лицевой стороной и продолжал писать стихи между строк указа.
Так во время войны, когда на станции Зима не хватало школьных тетрадок, я писал диктанты пером номер восемьдесят шесть, макая его в фарфоровую невыливашку, втискивая слова между строк фронтовых сообщений Совинформбюро. А свой первый роман я написал между строк двухтомника Маркса — Энгельса.
Возможность написать стихотворение и прочитать его на этом, уже легендарном где-то в будущем митинге была молниеносной. Поэтому мои мысли тоже были молниеносными и скакали в голове, сталкиваясь друг с другом. Мысли были примерно такими:
«Пробуждается совесть у танков…» Есть, схвачено. Но на тот, первый танк, у которого пробудилась совесть, кто поднялся? Ельцин. Это и было поворотным моментом истории. Про это нельзя не сказать. «Пробуждается совесть у танков. На танк поднимается Ельцин…» Стой, стой, Женя, ты ведь уже зарекался упоминать в стихах имена живых политиков. Мало тебе того, что в своих детских стихах ты прославлял Сталина. Тебе это злорадно припоминают, забывая о том, что ты был тогда мальчишкой. В 1956 году ты был настолько потрясен речью Хрущева против Сталина, что уже был готов вступить в партию. Но в этом же году танки на улицах Будапешта, посланные туда по приказу Хрущева, быстренько раздавили твои иллюзии. Правда, на Кубе в 1960 году ты влюбился в молодого Кастро — первого увиденного тобой лидера страны, который вдохновенно говорил без бумажки, демократично расхаживал по книжным магазинам, ночным барам и, за неимением вовремя уехавшего с Кубы Хемингуэя, пригласил на рыбную ловлю обалдевшего от радости тебя. Ты воспел Фиделя со всей искренностью неосторожного романтического идеализма, переходящего в идиотизм: «И вдохновенный, как Моцарт (!!!), Кастро на гребне музыки…» Опасно упоминать в стихах живых политиков, даже если в данный момент истории они вызывают восхищение. Кто знает, что они сделают в следующий момент. А ты, воспевший их, уже станешь повязанным с ними, и тебе придется в какой-то мере отвечать за них. Не надо слова «Ельцин» в этом стихотворении. Откуда ты знаешь, каким он станет потом?
Но я резко осадил себя. Стоп-стоп, Женя. Хватит отравлять себя подозрениями… Почему ты должен подозревать в предстоящем обмане тех, кто тебя еще не обманул? Лучше обмануться в доверии, чем в подозрении. Тебя убудет, что ли, от простой человеческой благодарности? Разве правда об этих днях возможна без неуклюжей, но могучей уральской фигуры на танке?
Я не вычеркнул фамилии.
Но я поставил название стихотворения. Название было сухим, простым — «19 августа» и подчеркивало, что это стихотворение — всего-навсего набросок с натуры.
Как в тумане, я услышал голос ведущего митинг:
— Народный депутат СССР, поэт Евгений Евтушенко…
Я подошел к микрофону, казалось раскаленному от предыдущих речей.
Передо мной была самая большая аудитория в моей жизни, не меньше двухсот тысяч людей, и каких людей!
Но мне казалось, что меня слышат сейчас и невозвратно потерянные мной, арестованные в 1937 году оба дедушки, и безвременно ушедший мой отец, научивший меня писать и читать стихи.
Мне казалось, что меня слышат и все мои ушедшие поэтические учителя, начиная от Пастернака, которые поверили в меня и успели спасительно благословить.
Но меня объявили не только как поэта, а как народного депутата СССР.
Я был выбран депутатом в Харькове.
Почему именно там? В 1963 гаду, когда газеты, тщательно организуя «гнев народа», называли меня Хлестаковым, «набившим несмываемые синяки предательства», я возвращался на стареньком «Москвиче» из Сухуми в Москву вместе с болгарским поэтом Стефаном Цаневым. В Харькове у меня забарахлил карбюратор. На автостанции меня узнал харьковский инженер, тоже лечивший там свою машину, и предложил мне выступить с чтением стихов у них в проектном институте.
Я спросил его:
— А вы не боитесь «взрывов народного гнева»?
Он засмеялся и уточнил:
— В каком виде вы предпочитаете народный гнев после выступлений — в виде вареников или пельменей?
Стефан лукаво намекнул:
— Он предпочитает народный гнев с красивыми ногами…
Я занес тогда в записную книжку ироническую строчку: «Как нежен гнев народа моего…»
Нежный народный гнев в Харькове был нам обеспечен во всех трех видах, и мы подзастряли в городе на целую неделю.
В субботу нас пригласили на открытие нового книжного магазина «Поэзия» на площади Пушкина. Я-то думал, что в магазине соберется несколько десятков любителей поэзии. Но, подъехав к площади на «Москвиче», я был ошеломлен.
На площади собралось тысяч десять человек. Движение было парализовано. Из окон застрявших в пробке автомобилей, трамваев и автобусов выглядывали отнюдь не раздосадованные, а полные любопытства лица. Народного гнева не наблюдалось.
На крыльце крошечного магазина «Поэзия» вместо трибуны поставили кверху дном деревянную бочку из-под хамсы, однако микрофон вежливо, но настойчиво отобрал милиционер, ибо разрешение на уличное выступление не было запрошено. Читать без микрофона на десять тысяч человек практически невозможно, и вскоре мой голос начал хрипнуть и разваливаться.
И в этот момент из женских добрых рук с балкона второго этажа, плавно снижаясь на бельевой веревке, с которой даже не успели снять деревянных пришепок, прямо ко мне в руки опустилась авоська, где, как пассажир в аэростате, покачивался нежно-голубой китайский термос с розовыми бабочками, а в нем было горячее молоко для моего надтреснутого голоса.
Именно поэтому, когда мою кандидатуру в Москве сначала «завалили» братья-писатели, а затем выборщики Пролетарского района Москвы и меня пригласили баллотироваться во втором туре сразу 14 избирательных округов СССР, я выбрал Харьков.
И когда я вернулся в Харьков, то координатор моей избирательной кампании историк Валерий Мещеряков, ставший одним из моих ближайших друзей, устроил мой первый митинг на той же самой площади, у того же самого магазина «Поэзия». И, как в сказке, с того же самого балкона ко мне опустился тот же самый китайский термос, несколько облупившийся за столькие годы, но все же сохранивший розовых бабочек и кусочки голубизны на изрядно помятых боках. А ставшая за это время уже седой та же самая женщина прокричала с балкона:
— Женя, мы держали для вас это молоко теплым все эти двадцать шесть лет!
И я читал с балкона Белого дома так, как будто только что снова глотнул того не остывающего от времени харьковского молока.
Пиджак с чужого плеча
На плечах памятника Дзержинскому, исписанного проклятиями и ругательствами, сидел подвыпивший парень в джинсовке, не без сладострастия прилаживая петлю из металлического троса на позеленевшей бронзовой шее этого романтизированного инквизитора.
Его вот-вот должны были вздернуть. Краны были наготове.
Когда-то юный польский революционер, брошенный за решетку царской охранкой, в тюремном дневнике поклялся сделать все, чтобы на земле не было тюрем.
Это было искренне, но опрометчиво.
Именно этот человек, прозванный Железным Феликсом, и стал создателем самой мощной за всю историю человечества полицейски-шпионско-тюремной организации, несколько раз менявшей имена и хозяев: ВЧК, ОГПУ, НКВД, МГБ и, наконец, КГБ.
Если бы он не скончался от внезапного сердечного приступа после пламенной революционной речи, то в конце концов был бы замучен в подвалах Лубянки, как многие чекисты, до этого замучившие стольких людей в этих же подвалах.
Его временно спасло только то, что он стал памятником.
Но сейчас быть памятником стало опасно.
Скромно-Элегантный Демократ, пытаясь придать видимость респектабельности предстоящему действу, что-то говорил, увещевая разбушевавшуюся толпу, но его мало кто слушал.
Я не испытывал никакой жалости к Железному Феликсу, но инерция разрушительства, которой была заряжена толпа, меня пугала. Это разрушительство могло обратиться на что угодно. Я помнил, как на похоронах Сталина осатанелая толпа прорывалась к его гробу сквозь квартиры и в одной из них раздавила ребенка, ползавшего по полу.
В эту ночь на площади Дзержинского я видел не прекрасные лица тех людей, кто живым кольцом прикрывал Белый дом (эти люди, сделав свое дело, отсыпались после трех бессонных ночей), а озлобленные, оскаленные морды хорошо выспавшихся за время путча вандалов. Эти вандалы наверняка в начале путча лишь трусливо любопытствовали, чья возьмет, и появились после его бесславного конца ночью, как шакалы на поле битвы.
Они сбегались со всех сторон с мстительно раздувающимися ноздрями и остервенело торжествующими, нездорово поблескивающими зрачками, увеличенными наркоманией разрушительства. Кто-то требовал не демонтировать памятник, а взорвать его динамитом. Раздавались призывы немедленно идти на штурм здания КГБ, откуда, чуть оттянув занавески, трусливо выглядывали одним глазком смертельно перепуганные майоры и генералы Пронины.
Внутри толпы в разных концах площади одновременно витийствовали несколько ораторов, с опьяняющей безнаказанностью давая выход всему, что накопилось в них за годы цензуры, психушек, диссидентских процессов. Однако и сам протест против уродств и нетерпимости был уродливым, нетерпимым.
Эпоха оказалась матерью уродов из рассказа Мопассана, беременной со зловещим умыслом — продажи детей в шуты, циничной матерью-чудовищем, которая или перетягивала младенцев во чреве ремнями, либо помещала их после родов в особые формы, причудливо искривляющие кости. Обоюдная нравственная искале-ченность подавляющих и подавляемых и предопределила будущую трагедию антикоммунистической революции.
Прежние подавляющие оказались неспособными сохранить несвободу, а бывшие подавляемые не сумели сохранить свободу в чистоте, загрязнив ее мстительностью и отсутствием культуры и элементарного вкуса.
В толпе неподалеку от меня судорожно дергался истощенный истерическим комплексом неполноценности, весь искривленный человечек, захлебываясь от ненависти, видимо, ко всем знаменитым людям, которая у него фонтанировала, словно гной, изо рта, ноздрей и ушей:
— Пора скинуть с пьедесталов не только политических, но и литературных подхалимов, чекистов, стукачей, начиная с Пушкина! Да-да, с Пушкина, господа! Хватит идеализировать наши памятники! Кто как не Пушкин бегал к шефу жандармов — Бенкендорфу, клянча, чтобы тот заступился за него перед царем?! А Горький, прославлявший Беломорканал, построенный на костях заключенных? А о Маяковском нечего и говорить — он сам был чекистом!
Седой сутулый человек со сплошным рядом стальных зубов не выдержал и заговорил, произнося слова тихо, но внятно:
— Все это неправда. Пушкин ходил к шефу жандармов только для того, чтобы пробить сквозь цензуру «Бориса Годунова»… А скольких людей Горький спас во время революции… Я был заключенным на Соловках, когда туда приехал Горький. Нас помыли, подстригли, приодели, дали в руки свежие газеты. В виде протеста мы перевернули газеты вверх ногами. Горький понял, что мы хотели этим сказать. Он подошел ко мне и перевернул газету. Глаза его были полны слез. Я уверен в том, что Горький поехал на Беломорканал, только чтобы Сталин его выпустил, а за границей рассказал бы всему миру правду о лагерях. Но Сталин разгадал Горького, и его убили, да и Маяковский не палач, а жертва… Как вам только не стыдно!..
Но в этот момент искривленный человечек узнал меня и триумфально застонал от сладкой возможности публично оскорбить кого-нибудь живого, а не только мертвого.
— Да это же Евтушенко! Посмотрите, это он, собственной персоной, наверно, только из Америки, такой доступный, без многочисленных жен и поклонниц, и пешком — не за рулем своего черного «мерседеса»! Как нам всем повезло! А вот вы нам скажите, дорогой наш будущий памятничек, если вы на самом деле такой уж честный человек, почему же вы никогда не были арестованы, а? За какие заслуги вас так берегла советская власть? Не хаживали ли вы, часом, как я слышал от некоторых ваших литературных коллег, вот в это самое гостеприимное здание?
Я ничего, кажется, не почувствовал, кроме смертельной усталости. Мне даже не было больно. Все это я уже слышал. Я просто повернулся и ушел.
Не зная, что такое свобода, мы сражались за нее, как за нашу русскую интеллигентскую Дульсинею. Никогда не видя ее лица наяву, а лишь в наших социальных снах, мы думали, что оно прекрасно. Но у свободы множество не только лиц, но и морд, и некоторые из них невыносимо отвратительны. Одна из этих морд свободы — это свобода оскорблений.
Я вспомнил, как в брежневские времена С. Н. Лапин, председатель Гостелерадио, коллекционировавший дома именно ту литературу, которую беспощадно вытравлял, однажды почти завизжал после моей телевизионной лекции о поэзии декабристов: «Да что вы так упоенно повторяете слово «свобода», как глухарь на току, когда к нему подкрадывается охотник? Сами себе погибель кликаете? Да если дать черни свободу, она рано или поздно начнет топтать тех, кто ей эту свободу дал! И вас в том числе, голубчик. Ненавижу само слово «свобода»… Ваше сладкое слово «свобода» пахнет кровью»…
Неглупый был человек, хотя и реакционер.
Я вспомнил, как на этой площади я был председателем митинга на торжественном открытии мемориального камня, посвященного жертвам войны с собственным народом. Валун был привезен с Соловецких островов, с территории первого концентрационного лагеря в истории Европы, открытого по личной инициативе Ленина, что тщательно скрывалось в течение многих лет Институтом Политической Косметики, работавшим под псевдонимом Института марксизма-ленинизма. Кто знает, может быть, на этом валуне когда-то сиживал отец Флоренский или, тогда еще совсем молодой, будущий академик Лихачев?
Утром в день открытия мемориального камня мне впервые лично позвонил новый председатель КГБ по кличке Керубино, впоследствии ставший одной из главных фигур путча.
— Мы знаем, что вы председательствуете сегодня на митинге напротив нашего здания, — сказал он несколько нервно, хотя и стараясь это скрыть. — Наши сотрудники хотели бы тоже возложить на мемориальный камень венки от КГБ в память погибших в те годы чекистов. У вас нет возражений?
— Нет, — ответил я.
— Но могут быть эксцессы… — добавил он. — Я надеюсь, что это не будет митингом ненависти. Мы ведь все-таки не возражали против установления мемориального камня по соседству с нами.
— Открытие задумано как реквием, а не как митинг ненависти, — ответил я.
Однако все произошло по-другому, несмотря на церковные хоругви и освящение камня. Рядом с иконами несли совершенно неподходящие к этому событию политические вульгарные карикатуры, плоские издевательские лозунги. Реквиема не получилось. Никто даже не вспомнил имен погибших диссидентов, имен Сахарова и Солженицына, без которых этот памятник здесь бы не стоял. Почти все выступления были превращены в злобный диалог с КГБ, в безопасные при данной ситуации угрожающие махания кулаками в сторону занавешенных окон. Кто знает, не пришла ли идея путча тем, кто выглядывал из-за этих занавесок, именно во время таких бесконечных угроз? А еще я был в ужасе от того, как недостойно, распихивая активистов «Мемориала», на деревянный помост лезли совсем незапланированные, так называемые «прогрессивные» ораторы, у которых за душой ничего не было, кроме выплесков самоутверждающейся злобы. Неужели человечество в порочном круге, из которого нет выхода?
Что же в таком случае делать, если видишь насилие? Не бороться против него, ибо бунт тоже есть насилие? Избегать революции, потому что любая победившая революция — это будущая реакция? Неужели Георгий Победоносец потом сам становится змием, ничем не лучше пронзенного его же копьем? Так что же, не давать свободу людям, потому что они превращают ее в свободу распущенности и оскорблений, в свободу воровства, мошенничества, убийств?! Ждать, когда все образуется само собой? Но ведь это же позорно — наблюдать Историю сложа руки.
Вот какие противоречивые мысли возникали у меня на площади Дзержинского перед памятником инквизитора с металлической петлей на горле, наброшенной, может быть, другими потенциальными инквизиторами или теми, кто порождает их своей жаждой разрушения, превосходящей жажду созидания, своей мстительностью, не способной превратиться в благородное отмщение великодушием.
Страшный дом, где допрашивали обоих моих дедушек, где пытались вербовать меня, был передо мной, как гигантский памятник с корнями, уходящими глубоко-глубоко, туда, где опричнина, пыточные башни, крепостное право, татаро-монгольское иго.
Ни разу не пересечься советскому писателю и КГБ было просто физически невозможно, потому что КГБ было везде.
В 1960 году я был членом делегации СССР на Всемирном фестивале молодежи в Хельсинки.
Это были очаровательные и сумасшедшие дни, упоительно зараженные разрушительными микробами наивной веры в революционное всемирное братство, когда молодой, еще малоизвестный Жак Брель, ставший потом моим другом, пел на советском пароходе; когда попавший, кажется, впервые за границу Муслим Магомаев, обсыпанный юношескими прыщиками, в чьем-то одолженном концертном пиджаке с явно короткими рукавами, исполнял мою только что запевшуюся песню «Хотят ли русские войны?» в финской школе, превращенной в общежитие французской делегации; когда по улицам в обнимку ходили израильтяне и арабы; когда кубинцы и американцы хором вместе кричали «Куба — си, янки — си!», а у меня была любовь с одной юной, очень левой калифорниечкой, как и я только что возвратившейся с Кубы в полном восторге.
Мы с ней были влюблены не только друг в друга, но за компанию и в Фиделя Кастро и могли общаться лишь на третьем языке — испанском. Это, впрочем, не помешало нам однажды ночью любить друг друга на траве какого-то незнакомого нам хельсинкского парка, а проснувшись утром, мы весело расхохотались, зажимая рты, потому что, оказывается, провели ночь прямехонько напротив очень важного дворца, где, как истуканы, застыли двое солдат. Меня поразило то, что у моей левой калифорниечки на черном чулке была обыкновенная дырка, в которую выглядывал розовый веселый глаз ее пятки, словно у какой-нибудь московской девчонки из Марьиной рощи.
Но фестиваль жил и другой жизнью, где главными действующими лицами были не мы, а разведслужбы разных противоборствующих стран и систем.
Здесь я опять увидел Человека с Глазами-Сверлами — впервые через несколько лет после его неудачной попытки меня завербовать. Однако это, наверно, было мелочью в его многочисленных заботах и не отразилось отрицательно на его служебной карьере. Как я слышал, он еще до фестиваля стал генералом, хотя, разумеется, генеральской формы в Хельсинки не надевал. Он отвечал за безопасность советской делегации.
Это было небеспочвенно, потому что у скульптуры Трех Кузнецов в центре города шли антифестивальные митинги правых экстремистов.
Московской девушке-балерине, танцевавшей на открытой эстраде в парке, разбили колено бутылкой из-под кока-колы, а в ночь перед открытием фестиваля хулиганы подожгли русский клуб. От пристани, где мы жили на теплоходе «Грузия», в пахнущую пожаром ночь то и дело уносились советские автомобили, набитые спортсменами и агентами КГБ.
Покидать борт теплохода было строжайше запрещено, однако мне удалось улизнуть. На берегу меня ждала моя калифорниечка, на сей раз заштопавшая дырку на своем чулке. И это меня тоже поразило, ибо я был тогда уверен в том, что американки чулки не штопают, а просто их выбрасывают. Вместе с моей калифорниеч-кой — рука в руке — мы прошли сквозь озлобленные антифестивальные выкрики, как по тонкому опасному льду «холодной войны», детьми которой мы были. Но когда мы даже проваливались на этом льду, мы этим его разбивали.
Ночью в мою каюту ввалились небритые, закопченные пожаром Румяный Комсомольский Вождь и Человек с Глазами-Сверлами. От них пахло дымом и коньяком.
— Настроение у всех препоганое, — сказал Румяный Комсомольский Вождь. — Не мог бы ты написать что-нибудь, что подбодрило бы ребят, а?
— Я уже написал, — ответил я и прочел только что написанное стихотворение «Сопливый фашизм».
Ослепительные голубые глаза Румяного Комсомольского Вождя. всегда прыгающие где-то между сентиментальностью и беспощадностью, на сей раз остановились и увлажнились.
— Вот это да… Если бы ты всегда писал только такие стихи, цены бы тебе не было. Мы бы тебя национальным поэтом сделали. Зачем тебе писать другие стихи… которые… которые… ведут совсем не туда? Ну, стоит ли стрелять из пушки по воробьям — по всем бюрократам… или, как ты их называешь, сталинистам, антисемитам. Для этого есть журнал «Крокодил». Я их не защищаю, но… но они все-таки наши, свои. Есть внешние враги, а они посерьезней. Это враги нашей страны — как ты сам их назвал, фашисты. И они не всегда сопливые.
— А для меня и те и другие — фашисты, — сказал я. — И если бы я не писал стихи о наших фашистах, то не имел бы права писать о чужих…
У Румяного Комсомольского Вождя на сей раз не было настроения дискутировать. Ему еще предстояло меня предать через несколько месяцев. А сейчас он был от меня в административном восторге и побежал на палубу, крича:
— Свистать всех наверх! Евтушенко будет читать новое стихотворение.
В нашей каюте еще были двое, и тоже в тот момент со влажнинкой во взгляде — Герой Соцтруда Кузьма Северинов и украинский поэт Дмитро Павлычко, тогда ярый коммунист, а ныне ярый антикоммунист. У него влажнинка была завистливая. В его глазах всегда был нервический блеск, они постоянно искали объект недоброжелательства и, только найдя его, вдохновенно загорались. Что это за объект, имело уже вторичное значение.
Этим двоим тоже предстояло меня предать. Передовик сделал это очень скоро и, вероятней всего, под давлением «сверху». С поэтом это происходило постепенно — под давлением изнутри. Зависть — это ведь тоже предательство. Он даже свой «Бабий Яр» написал, но только через тридцать лет после того, как это сделал я. Когда на печальной годовщине пятидесятилетия Бабьего Яра меня окружили иностранные корреспонденты, он не выдержал и ненавидяще простонал за моей спиной:
— Ну, неужели ты даже сегодня не можешь без этих твоих шоу?! — Как будто я сам заискивающе лез под телекамеры, отнимая у него всемирную славу, за которую тридцать лет назад он побоялся заплатить, а сейчас хотел ее получить бесплатно.
— Прогуляйтесь по палубе, — сказал этим двоим Человек с Глазами-Сверлами, в которых никакой влажнинки не наблюдалось, а может быть, не было никогда. — Ничего нет полезней свежего воздуха…
Они послушно повиновались.
Человек с Глазами-Сверлами вынул из кармана недопитую бутылку коньяка, отхлебнул из горлышка и сказал:
— Мда-а… Те поэты, которые ходят к нам с доносами на вас, таких стихов не напишут… А вы бы все-таки были поразборчивей в дружбах и знакомствах. Да и в стихах я вам советую быть поосторожней. Вы сами на себя доносите. Но вы знаете… я с той самой поры… вас читать стал… и не только по службе. В общем, если я смогу быть вам когда-то полезным, мало ли что может случиться, вот на случай мой телефон.
Действительно, он впоследствии, не всегда, но несколько раз оказывал помощь, когда я вынужден был звонить по поводу диссидентов и отказников. Сам он никогда мне не звонил и ничего никогда не просил.
Но, независимо от его личного отношения ко мне, за мной шла постоянная слежка.
Молва делала меня героем, которым я никогда не был. Просто иногда мне удавалось побеждать мой страх. Но победа над собственным страхом отдельных индивидуумов была опасна для системы, где все держалось на страхе. Такая победа приглашала и других побеждать свой страх.
Тогда профессионалы дезинформации решили пустить про меня дегероизирующую легенду.
Идеологический отдел дома на Лубянке, как высококвалифицированный струнный оркестр, тонко играл свою макиавеллиев-скую музыку на сальериевских струнах комплекса неполноценности, зависти. Искусство ссорить интеллигенцию было одним из тончайших искусств КГБ. Увы, люди нашей писательской профессии оказались патологически предрасположенными к готовности думать плохо о своих коллегах, ибо это создавало ложное, но льстящее ощущение собственного морального и литературного превосходства.
В 1968 году я оказался единственным членом Союза писателей. пославшим телеграмму Брежневу с протестом против наших танков в Чехословакии. Другой член Союза писателей, поэт старшего поколения, у которого я многому научился, вдруг взорвался:
— Ты нас всех оскорбил. И меня тоже!
— Чем же? — искренне поразился я.
— Да потому что я об этом думаю так же, как ты. Но если бы я написал такую телеграмму, меня бы в порошок стерли. А с тебя все как с гуся вода. Ты же у нас любимец народа. Тебе все прощают…
Вот на таких струнах и играло КГБ, стараясь подорвать мою репутацию.
Этот поэт преувеличивал. Мне прощали далеко не все. У меня остановили книжку в Гослитиздате. Запретили выступления. Отменили мою поездку в Англию, где я был выдвинут студентами на профессорское звание в Оксфорде. Однако вдруг в английской прессе появились выступления бывшего «сердитого молодого человека» Кингсли Эмиса и других, где в той или иной форме высказывалось сомнение, действительно ли существовала моя телеграмма, не придумало ли ее КГБ, чтобы поднять мою репутацию и чтобы я получил оксфордскую мантию? Эту дезинформацию распространяло само КГБ через так называемые «хорошо информированные источники». Английские «борцы за свободу», которая им ничего не стоила, проглотили подсунутый им крючок с червячком клеветы, запив его кружкой «Гиннесса».
Именно тогда я написал четыре строки:
Многое в мире мне выдано,
Но недовыдано в нем
Право свободного выбора
Между дерьмом и говном.
У меня было приглашение из США повторить плаванье Марка Твена по реке Миссисипи. Однако один профессиональный доброжелатель из Союза писателей, многозначительно понизив голос, сообщил, что он слышал краем уха: шеф КГБ против, и посоветовал попасть к нему на прием, тем более что шеф тоже пишет стихи, а точнее — сонеты.
Автор Сонетов и Психушек (Ю. Андропов. — E. E., 1998), непроницаемый человек с крючковатым носом и нездоровым румянцем пятнами, застегнутый на все пуговицы, как сонет на все рифмы, вел себя крайне настороженно и сразу резко сказал, что в Союзе писателей мне лгут, КГБ никогда не запрещало никакой моей поездки, и вообще он первый раз обо всем этом слышит. И вдруг в его маловыразительных глазах я уловил что-то человеческое, похожее на тоску:
— Миссисипи, говорите вы? Это, наверно, красивая река…
Потом он вдруг неожиданно позволил себе откровенность:
— Я первый раз увидел вас, когда вы столь эмоционально защищали абстракционистов от Хрущева. Знаете, что меня в вас насторожило? Ваши глаза. В них был такой же фанатический блеск, как у тех молодчиков из клуба Петефи в Будапеште, когда они призывали вешать коммунистов.
От этой фразы у меня мурашки пошли по коже — ведь именно он, будучи тогда послом в Будапеште, участвовал в кровавом подавлении восстания 1956 года.
— Я никогда не призывал никого вешать, — сказал я с внезапно пересохшим горлом.
— Но это я так, к слову. Первое впечатление о людях иногда бывает обманчиво, — сказал он, вставая и давая понять, что аудиенция закончена. — решайте этот вопрос о Миссисипи в вашем родном Союзе писателей.
Плаванье по Миссисипи так и не состоялось. Но правду ли говорил Автор Сонетов и Психушек, что от КГБ это не исходило?
В 1991 году я, сожженный на родине черносотенцами в образе чучела, облитого перед статуей Льва Толстого бензином из флакончика Романтика Путча, а потом вышвырнутый вихрем событий в пространство, как собственный пепел, в каковой, чтобы он не дымился, не преминули коллективно плюнуть сразу штук пятнадцать профессиональных гуманистов, оказался со своей семьей в гостеприимном городе Талса, штат Оклахома.
Здесь на печально знаменитом Волоке Слез, по которому когда-то бежали со своими семьями пытавшиеся спастись от истребления индейцы, я чувствовал себя ошметком никому не нужной романтики шестидесятых годов, выхарканным через океан беспределом девяностых. Порой меня душили припадки тоски по родине, особенно когда в местном парке жгли листья вместе с сосновыми шишками и воздух Оклахомы начинал шемяще пахнуть переделкинскими самоварами, и я ловил себя на том, что меня подозрительно часто тянет в местный зоопарк, ностальгически напоминающий мне наш родной, московский, своей запущенное гью, постоянно унылым пребыванием в состоянии ремонта и тоской в глазах животных, полузабытых администрацией.
Зоопарк — это было единственное место в Талсе, где я чувствовал себя, как на родине.
И я, стараясь не упасть духом оттого, что я сожжен, стал потихонечку дышать на собственный, еще теплый пепел и вдруг увидел, что в нем замерцали золотые зрачки медленно разгорающегося романа.
Но однажды мартовской ночью 1993 года, почти на рассвете, из моей факс-машины со зловещим шуршанием выползла бумажная змея, на голове которой было написано черным по белому:
КОМИТЕТ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ ПРИ СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР
В окне брезжил рассвет, роман вчерне был уже закончен, и я был окружен призраками своих героев, да и сам был похож на призрак нашей обшей с ними эпохи, которая стареет, как и мы, но вряд ли умрет вместе с нами.
Я подумал, что спятил и что эта бумажная змея мне примни-лась. Однако змея продолжала ползти, оказавшись тридцатистраничной. На первом листе я прочел:
7 июля 1969 года. Секретно 22332 Подлежит (а вот чему — неразборчиво) в ЦК КПСС.
Письмо было подписано не кем иным, как самим Председателем КГБ — Автором Сонетов и Психушек. Но почему оно пришло ко мне по факсу? Да еще и в Оклахому? С того света, что ли?
Все объяснилось просто. Газета «Труд» послала мне материалы из открытых ныне секретных архивов и попросила прокомментировать.
И вдруг я, просматривая эти документы, к изумлению своему, понял, что в те годы, когда убили Мартина Лютера Кинга, Роберта Кеннеди, Че Гевару, в те годы, когда вьетнамские матери выковыривали костяными иглами из тел своих детей осколки шариковых бомб, когда чехословацкие студенты бросали булыжники в советские танки, а Великий Лагерник готовил на подмосковной даче Человека-Виолончели свою книгу-взрыв, всемогущий Автор Сонетов и Психушек в минуты отдохновения рецензировал мои стихи, да еще как мелкий литературный стукач, завербованный собственной фирмой, доносил на меня, на мою книгу, в UK. Но это же был нонсенс. Он доносил на меня самому себе, потому что где ЦК, где КГБ, разобрать было трудно: все слиплось.
Ох как подробненько, сладострастненько, ничтожненько ябедничал на меня этот Вседержитель Шпионских Сетей, этот Покупатель Компартий, этот Маг Пластической Хирургии и Художник Фальшивых Паспортов. Вот он какой был, этот Самый Засекреченный Евтушенковед!
Выводы он делал страшноватенькие, если вспомнить о том, какая дьявольская паутина выплеталась его руками в чернильных пятнышках от сонетов: «Поступки Евтушенко в известной степени инспирируются нашими идеологическими противниками, которые, оценивая его «позицию» по ряду вопросов, в определенных случаях пытаются поднять Евтушенко на шит и превратить его в своеобразный пример политической оппозиции в нашей стране».
И вдруг я понял, что весь его якобы либеральный интеллектуализм — это была легенда, разработанная им самим.
А еще я понял, что Автор Сонетов и Психушек сам, видимо, по-настоящему нуждался в психиатрическом лечении.
Последний раз я разговаривал с Автором Сонетов и Психушек в тот день, когда «взяли» Великого Лагерника. Я позвонил из телефона-автомата. Мне сказали, что идет совещание. Я мог догадаться, по какому поводу. Они сначала арестовали Великого Лагерника и только потом стали думать, как с ним поступить. Я настаивал, чтобы меня соединили.
Наконец я услышал сухой скрипучий голос:
— Слушаю вас.
— Это правда, что он арестован? — задыхаясь, спросил я.
— Правда, — ответил безжизненный голос, и ответ прозвучал просто, как имя газеты.
Тогда я, захлебываясь от волнения, патетически закричал, что, если Великого Лагерника посадят, я буду готов умереть на баррикадах.
Скрипучий голос на другом конце провода мрачно буркнул в ответ на мой революционно-романтический шантаж:
— Проспитесь.
Я догадываюсь, что идея «дегероизации» моего имени исходила от него — уж слишком это похоже на зависть одного поэта к другому.
Машина дискредитации, отлаженная им, работала без псребоев.
Когда завербовать человека не удавалось, распространяли слухи о том, что он завербован. Запоздало поняв, что дискредитация «антисоветскостью» имеет обратный эффект и придает большую популярность и внутри страны, и за рубежом, дискредитировали «советскостью».
Однажды ко мне пришла мать одной поэтессы, которая с детской коляской вышла на Красную площадь, протестуя против советских танков в Чехословакии.
Я помнил, как она появлялась у моей первой жены со своими стихами — в беленьких носочках, в очках, сквозь которые выглядывали не без основания неуверенные глаза. Потом ее засадили в психушку.
Мать со слезами показала мне письма дочери, полные горечи и желания, вернувшись, посвятить себя детям.
Я пообещал ей, что обязательно напишу письмо в защиту ее дочери.
Так я и сделал, написав письмо на имя того Автора Сонетов и Психушек перед моей австралийской поездкой, которую всячески пытались запретить, думаю, что опять не без участия того же КГБ.
Но на первом же моем выступлении с чтением стихов в Канберре на спинке каждого стула лежала листовка, сентиментально описывающая, как ко мне пришла мать одной поэтессы, которая с детской коляской вышла на Красную площадь, протестуя против советских танков в Чехословакии, с просьбой защитить ее дочь и как я выгнал рыдающую от горя старуху на мороз.