Я никому ничего не должна Трауб Маша
– Нет, я все решил. Он справится. Ты же знаешь, у меня чутье на таланты. Ты просто плохо о нем думаешь. Женька – хороший ученик. И не забывай, что только он поставил диагноз, а не ты.
Маркуша махнул рукой. Он и вправду сделал все, что мог. Даже разговаривал с самим Соловьевым.
– Откажись. Скажи, что ты болен, что порезался! – кричал Марк Львович, заловив Женю в курилке и прижав его к стеклянной двери. – Ты не имеешь права к нему подходить. Ты его убьешь, понимаешь ты это или нет? – Марк Львович тряс его, как грушу, держа за грудки, но так ничего и не добился. Женя набычился и молчал. – Узколобый недоучка! – бросил Маркуша в отчаянии, последний раз встряхнув Женю.
Видимо, это слово – «узколобый» – Женю и задело больше всего. У него действительно был узкий лоб, волосы росли почти от бровей. И как он ни старался приподнимать их, зачесывая назад, не получалось. Женя считал, что узкий лоб – признак тупости, и злился еще больше. Он завидовал высокому, красивому лбу своего учителя и всем этим врачам, тому же Марку Львовичу, который умел шутить, нравиться женщинам, оперировать, петь под гитару, рассказывать анекдоты. Он все умел, и все ему давалось легко, играючи. Женя ненавидел таких людей, которые умели делать то, чему никогда не смог бы научиться он, даже если бы перечитал все учебники на свете.
Я никого не виню. Мама и Марк Львович – два человека, которые имели хоть какое-то влияние на папу, – разбились в лепешку, но ничего не добились.
– Ты сможешь, у тебя все получится, я в твоих руках, – говорил Жене папа перед операцией, глядя, как у его ученика трясутся руки, дергается рот и он пляшет ногами так, будто сейчас описается.
Надо признать, что в последний момент Женя включил мозг. Хотя нет, мне кажется, он просто испугался. Он ведь был трус по натуре. Обычный среднестатистический трус. Он боялся взять на себя ответственность. Раньше это бремя нес за него папа, и решения принимал папа, и последнее слово оставалось за ним. Женя знал, что в случае чего ему ничего не будет. Сейчас у него за спиной никого не было. И он струсил.
– Я не смогу, – сказал он тихо, заикаясь, – я боюсь. Можно я не буду оперировать? Пусть Марк Львович… – Женя был уже в панике. – Пожалуйста, отмените…
Но даже тогда папа продолжил играть в доброго учителя.
– Это нормально, все боятся. И я боюсь. И мне бывает страшно. Даже сейчас. Каждый раз мне страшно. Нормальная реакция организма и психики. Но ты сможешь. Ты мой ученик. Не зря же я тебя выбрал и учил. У тебя все получится.
И тут Женя заплакал. Как маленький ребенок. Навзрыд. Когда детям страшно или они чего-то очень не хотят делать, они начинают плакать, зная, что взрослые пойдут на все, чтобы прекратить плач, истерику. Но папа не увидел в Жене ребенка, совсем мальчишку, который вдруг понял, что ничего не умеет. Папа и меня всегда считал взрослой. И разговаривал так же, на равных. Мама даже сердилась на него за это.
– Она маленькая. Она не понимает. Она не может себя контролировать, – говорила она папе.
Но он упорно считал, что ребенок не должен капризничать, должен улавливать взрослый юмор и читать между произносимых строк.
В случае с Женей папа повел себя так же – велел идти мыться и готовиться. Женя пошел как на экзамен, который обязательно провалит, не понимая, за что ему такое наказание. Пошел только потому, что не пойти было нельзя, а сказаться больным – поздно и стыдно. За дверью все это время стоял Маркуша. Он все слышал, видел состояние Жени и не вмешался. Не знаю почему. Должен был вмешаться. Должен был провести операцию, потому что папе под наркозом было все равно. В конце концов, они могли вместе что-нибудь придумать – причину, по которой Женя не мог оперировать и за стол встал Маркуша. Он, закаленный на любовном фронте, врал легко, уверенно, правдоподобно, убедительно. Так, что невозможно было не поверить. Маркуша и сам начинал верить в то, что только что сочинил. И сейчас мог бы наврать, выкрутиться – ради друга. Но он стоял, смотрел, все видел и ничего не сделал. Наверное, он не смог пойти против друга, против его решения. Уважал его мнение, его право.
Повторяю, я никого не виню. Мне кажется, никто не виноват, кроме папы, который собственноручно подписал себе смертный приговор. Не провел грань между пациентом и врачом. Он в тот момент не был врачом, не имел права давить, принимать решение.
А мама… Она во всем случившемся обвинила Женю Соловьева и Лилечку. Про Лилечку позже расскажу. Тоже отдельная история, та еще.
Женя провел операцию. Я, если честно, не знаю, что именно тогда произошло. Папа пролежал в реанимации несколько суток, и его перевели в обычную палату. Все к нему ходили гуськом. Все, кроме Жени. Тот не зашел ни разу. И только потом стало понятно почему.
Опять же потом, много-много позже, я подумала, что папа специально лег под Женин нож, чтобы умереть красиво. Ради мамы. Мне вдруг подумалось: вдруг он все знал и вот именно так хотел уйти с ее дороги. Дать ей возможность жить с Женей или с кем-то другим свободно, спокойно. Он ведь прекрасно знал, что мама от него никуда не денется. Никогда. Потом мне показалось, что Марк Львович не вмешался тоже не просто так, а потому что хотел занять папину должность, что, кстати, и произошло впоследствии. Марк Львович, ближайший папин друг, всегда остававшийся на полшага сзади, стал главной звездой клиники, заняв вакантное место.
В этом я похожа на маму – ищу в поступках людей корыстные мотивы. Не верю в искренность.
– Зачем ты так? Ты же его совсем не знаешь, – говорил папа маме, когда та плохо о ком-то отзывалась.
– И знать не хочу, – отвечала она.
Мама в принципе не хотела никого «знать». Очень тяжело сходилась с людьми. У нее все были «под подозрением». Даже я.
Иногда она мне устраивала допросы. По пустякам. Хотела «поймать» и однажды поймала.
– Уроки сделала? – спросила она как-то меня вечером, придя с работы.
– Да.
– Чем еще занималась?
– Гуляла, – ответила зачем-то я, хотя все время просидела дома.
Мама подошла к батарее, где сушились мои ботинки. Сушились давно. Гулять я в них никак не могла. Она ничего не сказала, только кивнула, как будто в подтверждение своих мыслей: дочь врет.
Мелочь, ерунда, но мама после этого и мне перестала доверять. Слушала мои рассказы о школе, о подружках, учителях или контрольной с таким видом, что у меня пропадало всякое желание вообще открывать рот. Она сидела, кивала, а на лбу было написано: «Сколько процентов из того, что ты рассказываешь, правды, а сколько – лжи?» Папа был готов поверить во все что угодно, хоть в прилет марсиан на Землю. Он хотел и, главное, УМЕЛ верить людям. Это тоже особый талант – уметь верить, доверять, не сомневаться. В этом смысле ему было легче жить, чем маме, которая вечно пыталась пробраться в подкорку чужого головного мозга и выяснить «первопричину». Надо признать, что, как правило, мама была права в своих оценках и подозрениях. С возрастом это ее «копание» превратилось в манию. А после смерти папы она перестала доверять даже собственному отражению в зеркале. Папа до конца оставался идеалистом. Верил в какую-то вселенскую доброту и счастье. Мама же считала, что за все, в том числе и за минуты счастья, надо платить, и счет непременно будет предъявлен – не сразу, так потом.
Мама всегда готовилась к худшему. Даже если мы собирались, например, в отпуск, мама просчитывала самые плохие варианты – не будет билетов, не придет вовремя такси, не окажется брони в пансионате.
– А ты не можешь хоть секунду не думать о плохом? Вот увидишь, билеты купим, машина приедет, все будет хорошо, – иногда даже злился папа.
И даже когда все шло гладко и папа поднимал победоносно руки – мол, я же тебе говорил, – мама продолжала хмуриться и ждать подвоха, который не заставлял себя ждать – в пансионате горячую воду включали по часам, или еда в столовой была отвратительной, или резко портилась погода, или я заболевала. И тогда мама сама себе кивала – вот, я же говорила, пожалуйста, получите.
Я выросла такой же, как мама. Но иногда во мне просыпался папа, с его наивностью, щедростью и несгибаемой верой в людей. Эти два совершенно разных человека смешались во мне, мешая друг другу. А я иногда сходила с ума – не могла жить так, как папа, но и смириться с маминым пессимизмом не хотела, запрещала себе.
С мамой я никогда не откровенничала. Даже когда хотела посоветоваться – не бросить ли музыкалку и не заняться ли чем-нибудь другим. Мне хотелось рисовать, шить, читать или вообще ничего не делать, и до чертиков надоели занятия музыкой. Таланта у меня не было, особого рвения тоже. Я хотела стать медсестрой, даже не врачом, а простой медсестрой – ухаживать, делать уколы, бинтовать.
Мне нужен был совет, поддержка. Нужно было, чтобы меня направили. Но я так ни маме, ни папе не сказала про свои внутренние мучения – окончила музыкальную школу и больше никогда в жизни не подошла к инструменту. Никогда в жизни. Даже никому не говорила, что у меня есть среднее музыкальное образование.
Почему я не могла подойти к родителям и спросить совета, как обычный подросток, который не знает, в какую сторону ему податься, не может принять решение и ждет, что за него это сделают родители?
Папа восторженно воспринял бы любую новость. Скажи я ему, что хочу стать медсестрой и поступить в медучилище, он бы поддержал меня двумя руками. Если бы я сказала, что хочу окончить музыкалку и пойти в музыкальное училище, он бы с тем же энтузиазмом ответил, что я все решила правильно. Он не умел трезво смотреть на жизнь.
А маме не хватало небольшой доли алкоголя в мозгу, способности немного расслабиться, отпустить ситуацию… Не хватало папиной бесшабашности. Она бы трезво начала просчитывать мое будущее. Опять думала бы о самом плохом развитии ситуации, что в первом случае я обреку себя на нищую зарплату и мелкое копошение в заштатной поликлинике, а во втором – на такое же прозябание в качестве музработника в детском садике. Хотя откуда она могла знать? Может, я была бы счастлива и занималась любимым делом?
Почему я вдруг вспомнила про курсы медсестер? Я ведь всегда мечтала стать врачом, как папа и мама, но никогда бы в этом не призналась.
Папа бы начал скакать от восторга, обзвонил бы полгорода, «поступил» меня в институт, потом устроил на работу к себе в больницу или в другую хорошую клинику. И я бы на всю жизнь оставалась дочерью такого-то – известного, блестящего хирурга. На меня всю жизнь смотрели бы снисходительно, как на папину дочку. А я была не настолько тщеславна и амбициозна, чтобы пытаться стать самостоятельной единицей и затмить папу, что было в принципе невозможно. Я не хотела, чтобы меня с ним сравнивали. Сравнение всегда оказывалось бы не в мою пользу. Это я знала точно.
Мама… мама же наверняка испугалась бы, что я повторю ее судьбу – стану хорошим ремесленником и буду всю жизнь сидеть на приеме. И всю жизнь у меня за спиной будут вспоминать, почему я оказалась в больнице – конечно же, по протекции. Мама билась, билась, но так и не смогла доказать, что да – протекция была, но она – хороший специалист, знающий свое дело.
Внешне я была похожа на маму – не красавица совсем. Ни в каком месте. Мама всегда говорила, что мне может не повезти в жизни так, как ей, – встретить такого мужчину, как отец, который вдруг возьмет ее замуж. Она ведь так до конца и не поверила своему счастью. Думала, что папа завтра придет и скажет, что их брак был ошибкой и он уходит. Мама всю жизнь прожила как на иголках – ждала удара. Не верила в себя, не верила папе. Всю жизнь готовилась к разводу, к тому, что папа найдет себе умницу и красавицу и уйдет к ней, и это будет правильно, справедливо. Где папа и где она? Мама даже не фотографировалась с ним вместе. На фотографиях было видно, насколько они не подходят друг другу. Насколько разные. Даже на свадебной фотографии у папы – совершено счастливый вид, не свойственный жениху. А у мамы брови сдвинуты, лицо серьезное, сосредоточенное, она готова к тому, что папа не поставит подпись в книге регистраций. Вот. Дождалась. Папа ушел. Только не к другой, а насовсем.
Так вот, когда папа умер в стенах родной, любимой больницы, мама решила, что в его смерти виноваты двое – Женя и Лилечка.
Лилечка была медсестрой. Именно она отвечала за папу в реанимации и потом, в общей палате. Это тоже было его решение, его желание. Папа Лилечку обожал – мама шутила, что все дело в ее имени, сочетании звучного тягучего «л». Впрочем, Лилечку любили все. На самом деле папа сделал правильный выбор: Лилечка не просто ухаживала – она ставила на ноги безнадежных больных. Глядя на нее, хотелось жить. Что-то такое было в ее взгляде, грустном и нежном. Лилечка умела делать десять дел одновременно. На то, что у других медсестер уходил час, ей хватало пятнадцати минут. При этом она никогда не суетилась, не бегала. У нее были красивые, мягкие руки – нежные и бережные. Папу Лилечка обожала и готова была ради него на все.
Но так встали звезды. Так распорядилась судьба. Лилечка все-таки была живым человеком, женщиной. И в тот момент, когда она нужна была папе, ей было не до него. Эмоционально, внутренностями, кишками, которые она выворачивала ради тяжелого больного, она была не с ним.
Дело в том, что Лилечка когда-то была то ли второй, то ли третьей женой Маркуши, папиного друга Марка Львовича, гениального хирурга, только в силу происхождения не так обласканного руководством, как папа. Хотя и не без звездных клиентов, которые верили, что хороший врач должен быть непременно евреем. Маркуша был полной папиной противоположностью. Он был не идеалистом, а реалистом-пессимистом и по этой причине, как папа говорил, расп…ем.
Возможно, на этой почве он сдружился с моей мамой. Они были очень похожи по поведению, по ощущениям, хотя в маме не было ни капли той крови, которая текла в жилах Маркуши. Но она обожала его циничный юмор, его обреченность, его готовность к любым поворотам судьбы. Когда Маркушу не отпускали на конференцию, в последний момент отстраняли от доклада на конференции, папа всегда за него вставал горой. Метал молнии, рвался доказывать и разбираться.
– Перестань, – мягко грассируя, останавливал друга Марк Львович, – еврейское счастье.
Именно на Маркуше всегда заканчивалась вода в чайнике и бефстроганов в столовой. Перед его носом уходил автобус, а если он садился в трамвай, то отключался ток в проводах. Марк Львович только смеялся.
Мама очень любила Маркушу, он всегда был в нашем доме желанным гостем. Видимо, в его лице она находила подтверждение своей теории, что «все будет не просто плохо, а очень плохо, а если будет хорошо, то потом все равно плохо». Мама даже мне говорила, что если я много смеюсь, то скоро обязательно буду плакать.
Марк Львович считался номером вторым в больнице. Номером первым был, конечно же, папа с идеальной биографией, идеальным единственным браком. Причина была не только в анкете, но и в поведении – Маркуша очень любил женщин и по своей натуре был очень порядочным человеком. На каждой своей избраннице он женился – раз и навсегда, потому что хотел стать настоящим еврейским папой, консерватором и пессимистом. Он мечтал, чтобы у него были красивые, кудрявые, умненькие детки, жена, которая умеет готовить фаршированную щуку. Да что там щуку – хотя бы просто готовить. Чтобы была возможность вздремнуть после обеда минут сорок и чтобы вся семья в этот момент ходила на цыпочках. Нормальные мечты, если разобраться.
Маркуша был влюбчив, неразборчив в связях, умен, циничен и расчетлив. Адское сочетание. К тому же он был врачом, очень хорошим врачом, который все понимал в природе генетики, наследственных связях и клинической картине. Именно поэтому у него не было детей: ни одна из его избранниц – а Маркуша на момент папиной смерти готовился к пятой свадьбе – не отвечала строгому генетическому отбору. То дед в анамнезе попадался шизофреник, то бабка с плохими сосудами и кардиограммой. Эти факты Маркуша выяснял у очередной барышни сразу. Не засыпал, как все нормальные мужики, а садился на кухне, сам варил себе кофе и устраивал допрос. Маркуша был великим психологом. Барышни рассказывали ему то, что родной матери или гинекологу никогда бы не рассказали. Плакали, заламывали руки, в деталях описывая чокнутых родственников, рассказывая про аборты, курортные романы, лечение от гонореи, про спайки, миомы, эрозии и прочие жизненные и женские проблемы. Все они очень хотели за Маркушу замуж и пытались быть честными и порядочными. Маркуша слушал и кивал с таким пониманием, такой любовью в глазах, что слезы девушек продолжали литься рекой, признания становились откровеннее, и ни одна из них не заподозрила Маркушу в том, что тот мысленно составляет анамнез, пишет «историю болезни». Ни одна из них после того, как Маркуша исчезал из их жизни так же неожиданно, как появлялся, не догадывалась, что причина в тех самых откровениях, в том самом душевном стриптизе, который на самом деле претил Маркуше. Каждый раз прекрасная принцесса оказывалась совсем не принцессой, а обычной дамочкой с «биографией».
Лилечка вроде бы подходила по всем параметрам – черненькая, кудрявая. Маркуша даже сначала принял ее за еврейку. Лилечка была красоткой – совсем не славянской внешности, хоть и русской по паспорту. К тому же – о чудо расчудесное – она умела готовить фаршированную щуку и форшмак и делала куриные котлетки не хуже, а то и лучше Маркушиной мамы, что само по себе удивительно, поскольку невозможно в принципе. Она была молчалива, замкнута, стеснительна. Когда Маркуша на очередных посиделках на кухне за чашкой кофе спросил о ее прошлом, Лилечка сделала огромные, как у лани, глаза и не ответила. Притворилась, что вопроса не услышала. Маркуша решил, что Лилечка невинна, как агнец, и влюбился без памяти, как никогда ни в кого не влюблялся, и женился в рекордные сроки, чтобы такое сокровище больше никому не досталось. Да, имелся еще один решающий момент – Лилечка по профессии была педиатром, отчего Маркуша окончательно потерял голову. Одна профессия, одно дело, детки будущие будут в надежных руках, чего еще желать?
Лилечка была идеальной женой ровно год. Готовила форшмак и даже пекла нечто похожее на халу. Поздравляла Маркушу с Ханукой. Свечи не зажигала, но печеные яблочки, куриные котлетки – все было… Только детки не получались. Два выкидыша почти подряд. Лилечка на самом деле Маркушу не то чтобы любила, но здраво, по-женски, рассудила: муж из него получится идеальный – хочет семью, детей, надежный, зарабатывающий, все в дом, все в дом. Она ведь очень хотела, чтобы и дом, и муж, и дети. Даже в этом у Лилечки не было проблем, что Маркуша, конечно же, выяснил еще до свадьбы. В роду ни шизофреников (как у его первой жены), ни сердечников (как у второй), все живы-здоровы, никакой дурной наследственности в виде папаши – бродяги-командированного (как у третьей). Все хорошо: и Маркуша здоров, и Лилечка, а вот с детками никак.
Коллега-гинеколог, к которому Маркуша ходил вместе с Лилечкой, объяснил, что они слишком похожи, как брат и сестра, что организм Лилечки не хочет вынашивать детей от Маркуши – отторгает и выкидывает. Но можно пролечиться, подождать, расслабиться, переключиться, может произойти чудо… Это ведь не сердце, а совсем по-другому. Никто не знает, как именно, почему, в какой момент, по какой причине. Почему беременеют женщины, которым поставлен диагноз «бесплодие», почему не могут родить совершенно здоровые девушки. Маркуша тогда очень разозлился на коллегу-гинеколога. Не поверил в его «Бог даст», обиделся, что тот не нашел решения проблемы. А Лилечка поверила абсолютно. Значит, им не дано, не за что им давать такое счастье – стать родителями. Лилечка повязала платочек и пошла в церковь. Маркуша, когда ее увидел, орал так, что слышали соседи:
– Ты совсем с ума сошла? Какой Бог? Это чистая медицина! Ты же медик, ты должна понимать! Надо проверить гормональный фон! Сдать еще анализы! Пойти к другому врачу! Я позвоню завтра же!
– Мы сдавали, врач не поможет, я слышала, есть такой камень, который… если приложишься, то забеременеешь, – шептала Лилечка.
– Ересь какая-то! – орал Маркуша.
– Ты здоров, я здорова… – бормотала Лилечка. – Значит, есть что-то еще, какая-то сила, которая нам неизвестна.
– Какая, на хрен, сила? – истерил Маркуша.
Так они спорили, точнее, спорил Маркуша, а Лилечка вяло кивала головой и собиралась поехать приложиться к камню.
К камню приложилась, не помогло. Тогда она решила – не сама, конечно же, добрые люди насоветовали, – что нужно мужа крестить, обвенчаться, и тогда… Бог пошлет.
Лилечка долго готовилась к разговору, репетировала перед зеркалом речь, аргументы приводила, примеры случившихся чудес…
Когда разговор состоялся, у Лилечки из головы вылетела вся речь, она смогла просто промямлить про крещение и чудо и быстренько вжала голову в худенькие плечики, боясь, что Маркуша сейчас начнет кричать, вопить и бить об ее голову тарелки. Того, что произошло, она не ожидала никак. Маркуша начал хохотать так, что скрутило живот. Он даже свалился под стол.
– Лилечка, ты дурында, – только и смог сквозь истерические спазмы хохота сказать Маркуша.
И это слово, «дурында», сказанное хоть и с любовью, Лилечку задело, больно царапнуло по самому сердцу. Она поняла, что Маркуша не хочет ребеночка, младенчика, и она, которая только об этом и мечтает, – «дурында».
На самом деле Марк Львович, конечно же, хотел детей. Но в случае с Лилечкой пришел к выводу, что где-то просчитался, не все выяснил. Видимо, были у жены, точно были проблемы со здоровьем – возможно, в детстве или юности, и сама Лилечка о них не знала или давно забыла.
Лилечка после этого перестала делать форшмак и лепить котлетки. Маркуша, правда, и не заметил – закрутил роман с медсестричкой, простой, как пять копеек, и понятной, как два плюс два: секс в ординаторской и никаких детишек, свадеб и форшмака.
Лилечка начала потихоньку попивать. Сама с собой, по чуть-чуть. Маркуша дежурил, задерживался, а Лилечке было даже хорошо, потому что можно было выпить коньячка, которого в доме водилось в избытке, и лечь спать. Лилечка, страдавшая бессонницей, радовалась такому лекарству – легла одетая на диване и тут же уснула. Маркуша сначала пытался ее раздевать, переносить с дивана на кровать, а потом плюнул. Выключал телевизор, свет, укрывал пледом и уходил. Лилечка иногда просыпалась среди ночи от того, что давил бюстгальтер или резинка на колготках, шлепала в спальню, переодевалась в ночнушку, а потом и это перестала делать. Досыпала как есть, тем более что после вставаний-переодеваний заснуть уже не могла. Додремывала, долеживала кое-как, просыпалась с дурной, мутной головой, когда Маркуши дома уже не было. И она, поначалу мучившаяся совестью – завтрак не приготовила, не подала, опять радовалась: не нужно вставать к плите и что-то жарить.
Лилечка выпивала исключительно по вечерам – сначала с опаской, с оглядкой, быстро, торопливо, одним глотком. Боялась, что Маркуша вдруг придет, увидит и будет ругаться. Она и про себя так говорила: «Будет ругаться», как будто она маленькая, а Маркуша – большой, взрослый. Лилечка тщательно вымывала после себя рюмку, чистила зубы и всматривалась в зеркало – вроде бы не заметно. После коньячка становилось полегче – тоска вроде бы отступала, и мысли скакали, а не замирали одной, мертвой – «ребеночек, ребеночек». А так она думала про то, что надо бы приготовить ужин, что Маркуша задерживается, смотрела телевизор. Иногда могла всплакнуть над чужими страстями. Звонила давно позабытым подругам, набравшись смелости. И совсем не обижалась, когда те, удивившись позднему звонку, не могли разговаривать – укладывали детей, мыли посуду и, если честно, совсем не хотели разговаривать с Лилечкой. О чем? Давно уже не о чем.
После второй вороватой рюмочки у Лилечки просыпалась жажда деятельности – она начинала чистить, мыть, разбирать вещи. После третьей возвращалась на диван, где сидела в ступоре, не замечая ни времени, ни картинок, мелькавших перед глазами.
Худенькой Лилечке много и не требовалось. Она даже от бокала шампанского пьянела сразу же.
Маркуша Лилечкино состояние не замечал долго. Возмутительно долго. Хотя все соседи уже были в курсе, и на работу Лилечка давно не ходила – была насильно отправлена в отпуск с пожеланием разобраться в своих проблемах и привести себя в норму. Маркуша в это время страдал – роман с медсестричкой перешел в завершающую стадию, с чем та никак не хотела смириться: звонила, подкарауливала, плакала. Маркуша не мог исчезнуть из больницы и не хотел расставаться с медсестричкой – она, он это помнил и за это коротко полюбил, была молодая, веселая, легкая. И он скучал по ее легкости, молодости, бездумности. В общем, ему было не до Лилечки, которая перестала прятаться и пила в открытую. Много и совсем уже неприлично. Засыпала за столом, запустила квартиру и себя. В таком, совершенно мерзком виде, пьяную, мятую, дурную и отвратительную Маркуша однажды сгреб жену с пола в прихожей – видимо, она шла в туалет, но упала по дороге и уснула. Сложил трупиком на кровать, проверил зрачки, пульс, закурил и стал составлять клиническую картину. Картина вырисовывалась совсем тоскливая. Утром Маркуша отвез Лилечку в наркологическую клинику к своему однокурснику.
Лилечка вышла из клиники тише прежнего, виноватая, похожая на драную побитую кошку с заискивающим взглядом и трясущимися руками. Она заглядывала в лицо Маркуши, как будто о чем-то просила. Ему становилось еще противнее. Лилечка неделю крутила на мясорубке форшмак, варила по утрам кашки, мыла, стирала и даже неловко подкрашивала губы и ресницы к приходу мужа. Видимо, все-таки плакала – тушь размазывалась и ложилась пятнами под глазами. Маркуша ужинал, глядя в тарелку, борясь с желанием вытереть черные пятна на лице у жены. Жены? Маркуша вдруг вздрогнул. Жены? Какая Лилечка ему жена? Чужая женщина. Очередная чужая женщина. Алкоголичка. Некрасивая, больная, бледная, затюканная, с остановившимся на нем взглядом – то ли просящим, то ли обвиняющим.
Надо отдать должное Маркуше – до развода он еще дважды отвозил Лилечку в клинику, где ее «чистили», «прокапывали», «зашивали». Даже устроил на работу – к себе в больницу медсестрой. Зашитая, она работала тихо, качественно, столько, сколько потребуется. Приносила на работу домашние пирожки, пекла куличи на Пасху. Кормила все отделение. Маркуша дома почти не ел – не мог, начинало тошнить.
Лилечка помнила дни рождения чуть ли не всех сотрудников, поздравляла. Выходила на подмену, дежурила. Но странное дело: все, абсолютно все – до последней санитарки, продолжали обожать Маркушу, а ее, Лилечку, в лучшем случае жалели. Ели ее пирожки, нахваливали куличи и шептались – мол, дурында, такого мужика упустила. Лилечка дурой не была – она все видела, все слышала. Иногда ей хотелось закричать, что это Маркуша во всем виноват, что это по его вине она начала пить, что это он не хочет ребенка, а хочет жить, гулять, работать для себя.