Орнамент на моей ладони Дибирова Полина
Моему деду, Дебирову Паруку Муртузалиевичу, посвящаю эту книгу
Художник, искусствовед, ученый и педагог Парук Муртузалиевич Дебиров умер в окружении жены, детей и внуков в своей махачкалинской квартире 2 августа 1999 года. В день, когда на Дагестан напали банды международных террористов. Не выдержало сердце. Он знал, что несет людям вой на. Слишком хорошо знал. Несмотря на все испытания жесточайшей войны, лишения и беды послевоенного времени, он до последнего дня своей жизни оставался человеком добрым, честным, уважаемым, любящим и любимым.
В память о себе Парук Муртузалиевич Дебиров оставил боевые награды, пять книг, более шестидесяти научных статей и сотни учеников по всему миру.
Глава первая
Война
Наш полк, точнее, то, что от него осталось после неполного года беспрерывных боёв, засел в небольшой деревеньке в лесистой местности близ Сталинграда. Вот уже месяц мы пытались продвинуться дальше на запад. Всё было тщетно. Эти немцы, казалось, были повсюду.
На протяжении трёх последних недель местность брали и сдавали уже несколько раз. Все ждали сигнала к очередному наступлению. Вот-вот должны были подтянуться наши войска с восточных фронтов. Теплилась ещё слабая надежда на подкрепление из расчёта местных ополченцев. С ними также в наш штаб должен был прибыть политрук, появления которого ждали особенно. Хотя всё было крайне неопределённо.
В последние дни немцы затаились и уже не атаковали. В воздухе рассеялся въедливый запах гари и пороха. Стрельба в лесу стихла. Стали различимы причудливые птичьи трели. Лишь изредка пролетали над нами в сторону Сталинграда фашистские самолёты-бомбардировщики.
Чёрные, как вороны, они внушали одновременно и страх, и гнев.
Все ждали. Ждал и я. Солдаты рыли окопы вдоль окраины, рубили деревья для сооружения блиндажей и кое-каких временных построек. Мы осваивались на территории, по возможности залечивали ранения, хотя многие старались их просто не замечать.
Кто-то исправно чиркал письма домой, сберегая штабную бумагу от самокруток. В самом процессе написания письма таилась некая отдушина. Любая мысль или воспоминание о доме были приятны, но надежда на то, что письмо получат, была сумрачна. Почтовые поезда бомбили, железнодорожные сообщения были нарушены, сама почта шла очень долго, и часто случалось так, что адресат уже был эвакуирован в более безопасные районы или его просто не находили среди живых. Всё могло произойти. Была жизнь, а в ней случилась война.
Я не писал. Первые полгода войны потому, что надеялся, что это всё ненадолго, что вот-вот нам объявят о долгожданной победе над фашистским захватчиком и все благополучно вернутся домой к своим родным. Тогда я не мог знать, что так не случится. Я верил, что всё может вернутся на свои места. Что всё это может быть забыто.
Война беспощадная, безжалостная, ненасытная и всеми ненавистная, в те дни она только набирала силу. Шёл уже второй год, а она всё разрасталась, пожирая новые и новые плоскости на карте войны. И никто не знал, сколько ещё она продлится и сколько человеческих жизней унесёт она на своём вороном крыле. Никто не знал, суждено ли будет ему перейти черту по ту сторону даты её окончания и остаться в живых.
Писать письма сейчас я уже не мог. Расстояние во многие тысячи километров, помноженное на время полного безвестия и неведения, составляло трудную формулу моей мучительной разлуки с домом. Я боялся получить письмо назад. Страх, что такое может случиться, не позволял мне писать ни строчки.
Мой отец умер ещё до войны. Старшая сестра вышла замуж и давно переехала жить в город, где у неё постоянно гостили младшие сёстры, которые обучались врачебному делу в медицинском институте. В глухом, высокогорном селении, по моему единственному в мире родному адресу меня ждала только старая мать. И я не знал, что могу написать ей такого, чтобы не расстроить её ещё больше.
Ожидание тяготело над нашим штабом, как столб атмосферного давления, превращая каждые сутки в мучительную бесконечность.
К концу дня, когда солнце уже клонилось на запад, роняя на землю долгие, мрачные тени, меня вместе с солдатом, одним из новичков, примкнувшим к нам на прошлой неделе, послали на разведку ближайшего лесного массива.
Я был самым младшим по возрасту в нашем взводе и на тот момент находился в чине младшего лейтенанта. Мне присвоили это звание на краткосрочной учёбе до того, как отправить на фронт. Тогда я ещё не знал, что это будет моё первое и последнее звание. Меня считали опытным разведчиком, я обладал особым чутьём и смекалкой, но эта местность с болотистыми почвами и густыми, труднопроходимыми чащами, в которых легко заплутать и сбиться, была мне незнакома.
При себе я имел маузер. У солдата была винтовка.
Следуя приказу, мы внедрились в чащу и должны были идти, передвигаясь по компасу строго на запад. После заката, под покровом ночи, мы должны были вернуться с докладом об обстановке.
– Ты откуда? – спросил я у своего попутчика.
Сам он не представился и в дальнейшем оставался так же немногословен.
– Жил недалеко отсюда. Леса я знаю, как свои пять. Не боись, со мной не пропадёшь, – подмигнув, заверил он меня.
Знакомиться на фронте, а тем более заводить друзей я считал делом, по меньшей мере, напрасным. Случиться могло всё, что угодно, причём в каждую минуту. Припомнив как-то всех своих знакомых со времени пребывания на поле военных действий, я уже успел с досадой заметить, что они теперь были либо мертвы, либо ранены и, как следствие, демобилизованы.
Товарищи, с которыми я шёл на фронт, затерялись в череде бесконечных боёв, переходов, вылазок, атак и отступлений. Судьба других людей, которых доводилось встречать на войне, вовсе осталась мне неизвестной.
С моим теперешним спутником мы продвигались тихо и опасливо. Земля, густо устланная перегноем из опавшей листвы и хвои смешанного леса, была мягкой и проваливалась под нашими ногами, топя звуки присутствия вместе со следами сапог.
Солдат, высокий голубоглазый юноша с типичными для местного чертами лица, был вполне собран, обнаруживал уверенность и знание дела. Он внимательно прислушивался и, как было видно, держался спокойно. Я, как ни старался делать выводы об обстановке, никак не мог. Дрожание листа на лёгком ветерке или неосторожный, надрывный крик сойки – всё казалось мне вражеским знаком. И даже тишина леса настораживала. Я шёл, то и дело оборачиваясь, замирая на месте, и не снимал пальца с курка своего пистолета.
Тем не менее я был искренне рад моему новому поручению, так как считал, что от результатов нашей разведки будет в значительной степени зависеть дальнейший ход событий. Ждать на том же месте дальше было уже невыносимо. Чувство тревоги от этого только нарастало. Как известно, в обороне невозможно победить. Возможно только сохранить то, что есть, или проиграть.
Я чувствовал себя беспомощной добычей, вот так, запросто ожидая своей участи. Мне непременно нужно было делать что-то. Предпринимать какие-то попытки продвижения или ввязаться в бой и рубить фашистов. Всех подряд. Я чувствовал силу. Ведь к жестокости тоже в конце концов привыкаешь. Привыкаешь к виду крови, открытым ранам, рваным и искореженным конечностям. Привыкаешь к панораме развалившихся домов и дыму пожарищ. Привыкаешь к сухому пайку и постоянному напряжению нервов. К усталости в ногах и руках.
Меня уже не пугали внезапные атаки или возможность обстрела с воздуха. Война учит мобилизовать волю и не терять драгоценное время зря. Война учит не думать о войне, а просто выполнять приказы. Но главное – война учит надеяться. И это умение иногда может спасти тебе жизнь.
Немногочисленное население деревни, где мы теперь базировались, относилось к нам с пониманием. Женщины, наблюдающие издалека, как солдаты рубят деревья на окраине и роют окопы, грустно отворачивались. Опустив головы в чёрных платках, они проходили мимо. Старики всегда подробно расспрашивали нас о положении на фронтах. Интересовались численностью войск, спешили поделиться своим опытом и живо реагировали на свежие новости с передовой.
– Сынок, – обратился ко мне один из местных, – ну что это вы всё время отступаете и отступаете? В чём же дело?
В ту молодую свою пору я разделял юность от зрелости как тридцать от сорока пяти. Старость шла, в моём понимании, уже после пятидесяти, а на седьмом десятке существования уже должна была неминуемо настигнуть гнилая и безумная дряхлость.
Маленький, тонко костный, иссохший и скрипучий, как старая дверь, старик, как мне казалось, уже разменял свою вторую сотню. Всё в его внешнем виде было настолько логичным, что показалось мне давно знакомым и вызывало болезненную жалость.
Почему, из-за чего он должен голодать, терпеть неудобства, лишения, страх? – думал я. – В чём он виноват перед чужой страной, в которой он никогда не был? Почему кто-то один может своей волей обречь целые деревни, города, страны, народы на бедствия, горести и гибель? Почему я не могу его защитить, разве не для этого я шёл на войну? Разве не для этого я взял в руки оружие? Кого мне защищать ещё, как не этих стариков, этих измученных женщин и голодных, осиротевших детей?
Я виновато потупил взгляд и ничего не ответил. А что мне было делать? Ведь я и вправду не знал.
Мы били немцев по всем направлениям, не жалея сил, а они всё наступали и наступали, тесня и загоняя нас вглубь. За пару часов мы сдавали позиции, за которые бились несколько недель, и ничего с этим нельзя было поделать. И если бы всё зависело только от меня, я бы лично задушил каждого вражеского солдата, только чтобы он никогда больше не тревожил жизнь и мир этих простых и добрых людей.
Раньше приоритетом являлась человеческая жизнь. Здесь теперь – всё совсем иначе. Что же в таком случае главенствует здесь? Политика? Это не так. Кто ведет на войне речь о политике? Разве что безумный займёт себя таким пустым монологом. Но везде должны быть свои ценности. Это определено устройством мира. Обязательно должно быть что-то, что зиждется на вершине пьедестала человеческих приоритетов. Что же занимает это место на войне? Может, что-то духовное? Религия? Бог, например? Но коммунистическая идеология вполне доступно разъяснила нам, что бога нет, а любая религия – это чушь. В таком случае, возможно, это нечто плотское, приземлённое и обыденное? Махорка, медицинский спирт, вкусная еда? Еда на вершине пирамиды ценностей? Но мы же люди, а не стадо шакалов!
Помню, однажды, сидя в тихую минуту перед боем, я вытряхнул перед собой на землю содержимое моего вещмешка и внимательно осмотрел его. Тёплые носки, сухой паёк, военный билет, моё последнее недописанное письмо к матери, часы, мои вечные спутники. Не совершая ни единого шага, они всюду следуют за мной. Далее. Грифельный карандаш, спички, банка консервов (на мой вкус, несъедобных), зеркало, бритвенный набор, обмылок, немного обугленной писчей бумаги. У меня не было ничего, что заставляло бы моё сердце содрогнуться при потере. Ничего.
Зачем я ношу всё это за собой? Неужели всё это делает моё существование здесь хоть сколько-нибудь терпимым или сносным? На мой взгляд, нет. Однозначно, нет. Но что же является моей личной ценностью? Идеалы моей страны? Патриотизм? Я обычный человек и наверняка сидел бы сейчас у себя дома и где угодно в другом месте, если бы не война. Так, может, в этом кроется ответ? Возможно, именно в этом он и есть для всех, кто здесь собрался? Может, все мы здесь только оттого, что очень хотим вернуться домой?
Это был август. Месяц самого жаркого лета в моей жизни. В бою миномёт часто раскалялся до того, что становилось невозможно держать его голыми руками. Надевали толстые холщовые варежки те, у кого они были, а остальные обматывали руки тряпками.
Теперь пекло так, что даже густой покров листвы не мог спасти от изнуряющего солнца. Дыхание было влажным, как из пёсьей пасти, и, выпуская его в воздух, я чувствовал, что оно здесь уже не помещается. Из-под каски текла жилка пота, которая готовилась вскипеть прямо на моём лбу.
Мы углубились в чащу не больше чем на полкилометра, когда всё вокруг нас начало вполне определённым образом трещать. Под напором ломались сухие ветки, а молодые хлёстко отскакивали, возвращаясь на прежнее место. Ясно ощутим стал эффект движения застоявшегося лесного воздуха.
Уже совсем скоро каждый шорох превратился в хорошо различаемые шаги и голоса. Говорили на немецком.
Мы остановились и залегли на землю, в небольшую ложбинку под кустами. Но голоса уже раздавались отовсюду: спереди, сбоку, сзади, и никого по-прежнему не было видно.
Я изучал немецкий язык в техникуме, где проучился пять лет, но теперь, то ли от волнения, то ли из-за их акцента (ведь у этих фрицев тоже должны быть различные говоры и наречия), не мог сообразить: о чём же говорят. Разбирал только отдельные слова, которые не давали мне никакого представления о сути разговора.
Нас окружили. Немцы ходили совсем близко. Каждую секунду то где-то хрустнет ветка, почувствовав чужой сапог, то листва обнаружит движение тела. Весь лес теперь точно в немом ужасе повторял для нас на своём замысловатом шуршащем языке: «Они здесь! Они здесь!».
Стало страшно до того, что удары сердца в груди начали бить в ушные перепонки. И больше всего я боялся того, что этот паренёк, что лежит со мной плечом к плечу, сделает что-то не так. Я потерял уверенность. Я его просто не знал.
У любого в такую минуту могли запросто сдать нервы. Одно неосторожное движение, звук или любая другая нелепая случайность могла стоить нам сразу обеих жизней. Всё могло оборваться в единое мгновение.
Это удушливое, гнетущее чувство жертвы, вынужденной прятаться и ловить каждый звук, оно одно могло довести человека до отчаяния. Это чувство на грани слёз навзрыд, на грани дикого исступления и полной обречённости. Именно оно делает покорных рабов из свободных душ и заставляет дикого зверя плясать на арене для забавы праздной толпы. Это ощущение непоколебимой силы, находящейся подле и направленной против тебя. Ничто другое не делает нас настолько зверями, как чувство страха. Никогда не выйдет на охоту тот, на кого однажды охотились.
Пытаясь задушить в себе это чувство, я сжался так, что почувствовал каждую мышцу своего тела. Искоса взглянув на молодого солдата, я с ужасом обнаружил, что лицо его нервно подрагивало, а пот катился вниз столь обильно, будто он стоял под проливным дождём. Глазами, круглыми, как два дула, человеческая жизнь смотрела на меня и дрожала. Дрожала!
В эти минуты мы были так близки к смерти, что каждый чувствовал её ледяное дыхание в свой затылок, и только мысль об этом высасывала природный цвет волос, меняя его на белый. Мы оба были неподвижны, но мне казалось, что даже постороннее дыхание может быть вполне различимым среди голосов леса. В такой ситуации время имеет последнее значение, но уже вскоре шорох травы и хруст веток стали затухать.
Я решил, что немцы прошли мимо. Ещё несколько минут никто не решался шевельнуться.
Наконец, я поднял голову и осмотрелся. Всё было спокойно, как и десять минут назад. Будто ничего и не было. Дав понять моему спутнику, что нужно возвращаться, я махнул рукой в сторону деревни.
Осторожно поднявшись, на полусогнутых ногах, поминутно замирая и прислушиваясь, мы двинулись обратно.
Хуже всего, казалось мне, было то, что непонятным оставалась численность немецких солдат и в какую сторону они прошли.
Я пробирался впереди, уже размышляя на тему донесения, как вдруг воздух прорезал резкий выстрел, вздёрнувший пучок травы в полуметре от носка моего сапога. И не успел я опомниться, как выстрел прозвучал ещё раз. Позади я услышал глухой звук падения и прерванный, точно топором по горлу, перерезанный крик. Всё было делом нескольких мгновений.
Резко оглянувшись, я поймал взглядом его голубые глаза. В ту же минуту в голове скользнула мысль, что вполне возможно, это последнее, что я увижу в своей жизни.
Мой товарищ лежал на земле и исходил кровью. Я нагнулся к нему, и, не понимая уже, что я делаю, схватил его за плечи, и всё смотрел ему глаза, и не мог, никак не мог наглядеться, не мог оторваться от них.
По всем правилам я уже должен был схватить и свою пулю в голову, и в тот момент у меня не было сомнения, что будет именно так, но никто не стрелял. Мне почему-то начало казаться тогда, что, пока я смотрю в глаза этого солдата, я буду жив. Этот ужас на пороге неизвестности свернул время в ободок чёрного зрачка и замер там навсегда.
Минута тянулась вязкой смолой, а я всё смотрел в исступлении, теряя землю под ногами.
Но вот он! Прозвучал ещё один выстрел. Пуля просвистела аккурат под моим ухом, вскользь задев щёку. Мне показалось, что кто-то невидимый порезал мне лицо опасной бритвой. На самом деле этот выстрел спас мне жизнь. Я опомнился и побежал.
Бежал я во всю прыть, не смотря под ноги и не разбирая дороги, не замечая ничего под собой. Ветки хлестали меня по телу и по лицу, задевая свежую рану, но я не чувствовал боли. Мне вслед стреляли. Я петлял. Винтовка была снайперская, но прицел явно сбит. Или это просто судьба диктовала пулям свою траекторию.
Только позже, вспоминая всё это в тысячный раз, я пойму, что нет ничего глупее, чем уворачиваться от уже летящей в твою сторону пули. Она всё равно окажется быстрее. И если уж выпущена мимо, пройдёт мимо, даже если я буду неподвижно стоять и смотреть в лицо своему страху.
Только после того, как выстрелы за спиной кончились, я почувствовал, что каждый мой следующий шаг делается тяжелее и труднее предыдущего, становится вязким и оказывается мне в конце концов не под силу. Пройдя ещё немного, я свалился на колени, будто мне подрубили ноги, и потом повалился всем телом на бок, прямо в жирную болотистую грязь.
В последний осознанный момент я успел взглянуть на свои ладони, расправив их перед лицом. Это была кровь. Из глотки вырвался рёв, который я уже не услышал, а только ощутил надрывной болью. Я терялся. Я исчезал. Я переставал чувствовать свои конечности.
Вся правда жизни, неумолимость времени, случайность рождения и смысл существования сплелись во мне в единый, неделимый комок, завязались в узел в моей голове и тянули нервы из разных сторон куда-то в глубь меня. Я забыл о месте, где я нахожусь, забыл о времени. Процесс мучительного распада, ухода в небытиё поглотил меня, точно всосал в своё горло.
Всё, что только было в моей памяти, восстало из забытья и кричало, кричало мне о себе во всю силу. Всё, что я ценил в жизни, любил или помнил, все мои мысли, образы, картины воспоминаний – ничто из этого не хотело умирать. Всё вопило на разные голоса и цеплялось за меня, уходящего в пустоту. Они рвали меня на клочья. Всё, что было со мною, я переживал заново. И теперь в тысячу раз быстрее, чем в первый раз. Каждый мой день тянул меня в своё время. Каждая моя минута напоминала о себе. Они точно говорили мне: «Смотри, какой я была хорошей. Какой я была прекрасной и дорогой тебе. Спаси! Оставь меня жить!».
Я корчился от боли, но они не жалели меня. И всё кричали, кричали прямо там, у меня в голове. И сколько я ни закрывал уши в жалкой попытке глотнуть тишины, всё было тщетно.
В тот момент мне показалось, что, должно быть, смерть – это именно так. Я расползался на множество частей, каждая из которых не могла соседствовать с другой частью, как это было раньше, и все они уже переставали быть моими.
Мне виделось, как в этом адском круговороте, посреди которого я лежу в предсмертной агонии, из чёрной мглы за гранью сознания ко мне медленно приближается отец в белой черкеске с газырями. Не смотря в глаза, хоть мой взгляд и обращён на него, он нагибается и берёт от меня часть. Уносит и исчезает. Подходит мать в чёрном платке и делает то же. И меня становится вполовину меньше. Быстрым потоком проходят все знакомые и друзья, больше похожие на тени моих знакомых и моих друзей. Все они исчезают в ту же чёрную мглу, откуда и вышли. И меня остаётся совсем мало.
Я отнимаю ладони от ушей и пытаюсь ощупать то, где раньше были мои ноги и туловище. Мои руки захватывают пустоту, но даже не воздух, а какую-то смолистую, вязкую массу. Но теряется фон ощущений. Теряется вкус крови во рту, пропадает боль, и я теряю сознание.
Смерть – это принципиальный минимум. В то время как жизнь – это всегда принципиальный максимум, как естественный антипод. Жить всегда хочется лучше, чем живёшь. Хочется больше работать и больше отдыхать, видеть больше того, чем уже видел, и дышать полнее, чем позволяют тебе твои лёгкие. Пока ты жив и кровь ещё бороздит твои вены, живи и дыши во всю грудь, как только можешь. Широко шагай, смотри высоко, совершай достойные поступки, люби всё, что тебя окружает, радуйся как только можешь. До последней своей минуты не выпускай из рук это драгоценное право задержаться на этой стороне существования. Будь бульдогом и впивайся в плоть жизни своей намертво. И держись. Ничего на свете никогда не называй своим, а жизнь, которой живёшь, не отдавай так просто. Не разменивай, не сокращай, не уничтожай её время, не выполаскивай краски с полотна её и не теряй вкуса с её стола. Потому что наступит смерть, как твой минимум, и всё изменится. Навсегда.
Смерть – это минимум твоего пространства. Всего в длину тела. Минимум звука, света и тепла. Это тишина и тьма. Холод. Тотальное молчание. Невозможность. Отсутствие желаний за неимением потребностей.
Смерть – это жизнь без движения и мысли. В конце концов, полный распад. Разложение. Без этого уж никак не обойтись. Ничего в мире не начнётся, не зарождается заново без предшествующего тому распада. Без превращения плоти в перегной, в массу микроэлементов, в вязкую жижу, в материал для новых творений. Потому как только из глины руками Творца лепится человек и только Он вдыхает в него душу.
Я лежал и ощущал приближение смерти. Хотя неизвестно, кто к кому приближается: я к ней или она ко мне.
В эти минуты я уже не вспоминал ничего из моего прошлого. Ничего из того, что было со мною, ничего из пережитого, увиденного. Моя голова была как полный сачок невесомых летних бабочек. И каждая бабочка в нём была моей несбывшейся мечтой.
Мне часто повторяла мама: «Жизнь большая, сынок, ты ещё всё успеешь». Я лежал и думал: как жаль никогда не увидеть, не пережить и не познать всего того, чего мне бы хотелось, о чём мечталось и не сбылось. Как можно было, – сокрушался в душе я, – не думать о том, что моё время могло внезапно кончиться именно сегодня. Как досадно, что я оказался к этому не готов. Я лежал и слышал, как от холодной земли отстукивает моё сердце, и не мог понять, почему оно до сих пор бьётся. Неужели, подумал я, стук сердца можно услышать и там? Там, где больше ничего не слышно? Или же это лишь прижизненная привычка слышать его.
Я словно вышел за дверь этого мира, но совершенно неожиданно для себя вошёл в другое пространство. То, что я увидел там, было и не сном, и не реальностью, и не моей фантазией, а тем, чего я не должен был увидеть. И возможно, что даже не увидел бы, если бы не увидел тогда.
Я стоял в небольшой комнате, в которой находились ещё два человека. Старик, который лежал на кровати затылком ко мне, и пожилая женщина. Она, в вязанном берете, платке, накинутом на плечи, и свитере, сидела на другой кровати, которая располагалась напротив.
Окно, занавешенное тюлем, около – письменный стол и книжный шкаф. Много книжных полок. На стенах дагестанские ковры, две фотокарточки в рамках, обе цветные. На одной из них была молодая девушка, на другой – юноша.
Я ещё, помню, подумал тогда: неужели пока я воевал, научились печатать цветные снимки? Никого из этих людей я не знал, но не мог быть в этом уверен с точностью. Присутствовал ли я сам в этой комнате, точно сказать не могу. Я видел, что за окном была глубокая ночь. Помещение же освещалось только светом одной настольной электрической лампы. Я смотрел на этих людей будто из сумрака дальнего угла у входной двери. Они меня не замечали, а я и не подумал обнаружить своё присутствие.
Пожилая женщина была в очках, под тяжестью спустившихся до середины носа. В одной руке она держала газету, а в другой – карандаш.
– Слово из пяти букв. По горизонтали. Город на сене. А! На Сене! Это же река. Так этот город я знаю. Париж. Записываю. Теперь слово из семи букв. Это уже по вертикали. Стоматолог. Это кто же? Дантист. Теперь вот здесь. Первая буква «ка». Фарфоровая глина. Как же она называлась? Забыла! Неужели забыла?! А букв сколько? Шесть. Нет. Не помню. А ты не помнишь, мы же с тобой знали?
– Ниночек, – вздохнул старик, всё это время следивший за женщиной и внимательно слушавший её монолог. – Да что же ты! Это же ка-о-лин! Неужели и вправду забыла?
– Забыла. Представляешь, забыла! А ты помнишь. – А я помню.
Я не умер. То, что может быть сомнением, не может быть смертью. Она, как и всякая догма, не оставляет двух вариантов. Я пролежал на земле до самого рассвета, а когда очнулся, меня несли на носилках в санчасть.
– Так что же вы, товарищ младший лейтенант, оставили бойца Красной Армии погибать в лесу? Бросили, значит?
– Я действовал по обстановке. Спасти товарища никак не мог. Стрелял снайпер. Солдат был убит на месте единым выстрелом.
– Ну, знаете, если бы стрелял действительно немецкий снайпер, вас бы тоже здесь не было. Ладно, хватит об этом. Надо думать, что нам дальше делать?
– Разрешите высказать мое мнение.
– Ну, говорите.
– Надо, не медля, менять место расположения штаба. Немцы наверняка нас уже обнаружили и готовятся атаковать. Мы плохо укреплены, место слишком открытое…
– Так, – перебил меня командным басом полковник, – это, товарищ младший лейтенант, не вам решать. И даже не мне. Мы стоим на заданной позиции, и, пока нет соответствующего приказа, мы не имеем права двигаться с места. Вы пока тоже лежите. Пока с койки вставать нельзя. Воспринимайте как приказ. У вас сквозное в ногу. И можете считать, что вам крупно повезло. Всего хорошего. Поправляйтесь.
Полковник встал со стула, перемялся с ноги на ногу, точно хотел ещё что-то добавить, но молча обернулся и пошёл к выходу.
Полевую кухню на этом месте мы не разворачивали. Нашего кашевара убило разорвавшимся снарядом ещё два месяца назад, когда полк только подходил к Сталинграду. Теперь всем выдавали привычный сухой паёк, как только подвозили еду, но не каждый день.
Я получил свою норму, но есть ничего не мог. Болела не нога, её я не чувствовал, а моя рана на щеке, и я злился из-за того, что такое ничтожное ранение приносит мне столько беспокойства. И всё время передо мной возникали эти два горящих в агонии глаза. Они были уже не голубые и не серые. Они потеряли свой цвет, сменив его на страх неизвестности. И я никак не мог понять, мою или свою пулю он в себе оставил.
Я пытался представить, каким же человеком был мой попутчик? Чем он занимался до войны? Была ли у него семья? Кто ждал его дома?
Он был ещё молод для мужа и отца, а теперь, после сегодняшнего дня, так никогда ими не станет.
Я представлял себе его маленький бревенчатый деревенский домик с двускатной крышей. Такие здесь везде. Калитка, резные наличники на окнах, растворённые ставни. Под окнами низенькая скамья. В окнах льняные тканые полотнища занавесей. В избе белёная печь. Тепло и пахнет хлебом. В красном углу иконки. Перед ними горит маленькая церковная лампадка. Вдоль стен дощатые лавки, в центре большой стол. На его краю расшитый рушник и каравай. Старая мать штопает к осени худую одёжку, прислонившись спиной к тёплой печке. Вот она поднимает свои выцветшие от яркого солнца глаза, услышав сиротливый скрип калитки во дворе. Бросает своё занятие и торопится к двери. Выбегает на крыльцо, затем сразу во двор, подходит ко мне и смотрит мне прямо в глаза.
Я молчу. Но она же мать, она всё понимает сразу. На щеке у меня сочится кровь, и рана саднит. Я трогаю её рукой, но только пачкаю в крови. И женщина плачет около меня, опустившись на колени, как у могилы. Но не по мне. Я, вернувшийся, живой, ничего для неё не значу.
Я лежал в небольшой комнатке, где у нас располагался перевязочный пункт. Кроме меня, в помещении никого не было. Фельдшер, обработавший мою рану и сделавший перевязку, ушёл в ночной караул. Единственное окно в этой комнате было плотно заложено ставнями. На столе, где лежали тетради медицинских записей и бинты, стояла чахлая керосиновая лампа, всего накала которой только и хватало на то, чтобы обозначить в сумраке прямоугольник стола с его содержимым.
Постоянные ночные кошмары, словно обязательные спутники войны, принимаемые за явь, превращали мой недолгий сон в изнурительную муку. Так было уже много месяцев.
Здесь никто толком не высыпался. Но, несмотря на усталость и недосып, я и теперь был готов тут же ринуться в бой. Снова стрелять, убивать, в атаку, на врага! И так каждый. Каждый из нас.
После того, как я очутился на передовой, я понял, что нельзя никогда говорить: я не убью. Случаются разные обстоятельства, которые зачастую тебе неподвластны. И можно только сказать с робкой надеждой: я надеюсь, что никогда больше не убью. Потому, что не придётся убивать.
На запястье тикали часы, подаренные моим отцом. Всю ночь по ним я отсчитывал время, оставшееся до рассвета.
Я думал о том, что в случае внезапной атаки, если наша часть будет отступать, меня похоронят прямо здесь, где я сейчас лежу живой. Я видел, как оставляли раненых, и мне самому приходилось делать так. Меня мучил страх сна, как любого ухода в небытиё. Казалось, что не смогу проснуться.
Ночь была тихой и холодной. Земля очень быстро остывала. Перепады температур в этих местах были весьма значительными, и многие никак не могли с этим освоиться. Но только не я.
Я вырос далеко отсюда. Там, где климат ещё более суров и непредсказуем.
Летом, когда встаёшь ранним утром ещё до восхода солнца, можно увидеть тонкую гладь льда, накрывшую водоотстойник во дворе. Капля влаги, зародившись высоко в небе, набрав вес, стремительно падает вниз, но, когда в горах ночь, ничто не смеет потревожить тишину и покой. И она медленно и осторожно опускается на землю в виде белой пушинки снега. А позже, когда солнце достигнет зенита, в горах стоит невыносимая, сухая жара.
Солнце беспощадно, и укрыться от него, кроме жилищ и небольших навесов, зачастую негде.
Ещё не кошенная трава сохнет прямо на равнинах. Будучи подростком и бегая среди горных массивов, я мечтал когда-нибудь перенести на холст или бумагу всю красоту пейзажей своего края. Словно предчувствуя расставание, я хотел сохранить её с собой навсегда.
Земля моей родины неблагодарна. Любой труд земледельца нужно умножать вдвое, чтобы получить хоть какой-то урожай.
В моих краях растут низкие, корявые деревья. Они словно симметричны относительно плоскости земли и хватаются ветвями за небо так же, как и вгрызаются в сухую горную породу под землёй.
Язык моего народа ломаный, словно скалистые камни. Солнце жжёт лица людей, делая кожу тончайшей и гладкой, точно шёлк золотистой охры обтянул их скулы. Дома там строят один сверху другого, громоздя постройки из тесаного камня на склонах гор так, что крыша одного дома является двором другого.
Такое замысловатое строительство никак не случайно. Издревле поселенцы горной местности, чрезвычайно стеснённые малоземельем края и гнётом царского самоуправства, отбирающего у коренных жителей Прикаспийской низменности земли в пользу своих высоко подданных, целыми семьями уходили в горы. Для постройки жилья они выбирали самые скудные земли, оставляя всё лучшее под посевы. Тем самым стараясь обеспечить себе хоть какой-нибудь прокорм. Мои предки строили себе жилища прямо на каменистых склонах. Считалось, что настоящей горской сакле хватает трёх стен. Четвёртая – скала.
Храбрость духа и жизнестойкость предков всегда вызывали в моём сердце восхищение и гордость. И, конечно, я просто преклонялся перед искусством моего народа.
Разнообразные орнаменты были здесь повсюду. Они украшали жизнь горца, отливая бронзовым блеском на деревянных унцукульских кувшинах или чернью проявляясь на серебряной рукояти клинка джигита.
Женщины гор должны были бережно хранить свою красоту под платком, подменяя её искусностью серебряных украшений. Камни с браслетов и колец кричали о своей красоте, выпирая наружу, мелкие русские монетки на головных украшениях звенели, озвучивая каждый её шаг, а поясные пряжки были столь массивны, что требовали от обладательницы большой стойкости и выносливости во время носки. Этот наряд своей тяжестью словно подготавливает девушку к тяготам семейной жизни.
Воплощённое в безупречную работу и завещанное грядущим поколениям в камне, дереве, серебре или вышивке, искусство моих предков завораживало меня и делало своею частью.
Орнаментами, украшающими сельские дома, я мог любоваться часами. Они были как вкрапления среди дикого, необработанного горного камня. И мне казалось: вот здесь творил человек, а рядом – сама природа.
Некоторые узоры были столь причудливы и витиеваты, что непонятно было, как мастер мог их придумать. Что вдохновило его на такой орнамент и о чём он думал, создавая его? Приходили ли они ему во сне, как узоры ворот рая, или он видел их среди зелени земных садов? Может, о них ему напел ветер с родного края, изобразив вензеля из дорожной пыли на его пути к дому? Или это облака, запутавшись в горных вершинах, проплыли над его головой в порядке подобной композиции? Или этот узор представлялся ему в родных национальных напевах, знакомых с детства каждому, кто вырос в горах? Я не знал. Я мог только восхищаться этим.
Существует такая легенда – не легенда, быль – не быль, но очень правдоподобная история. Однажды в наши края забрёл некий путешественник-иностранец. Он был падок на экзотику, побывал уже во многих уголках планеты и написал множество научных книг о жизни африканских племён, жителей Крайнего Севера, тундры и стран Востока. Ни слова он не знал ни по-русски, ни на каком другом местном языке, но хотел понять, как же живут здесь люди. Хотел уяснить уклад и жизненную философию, быт и традиции.
Так, остановил он одного встретившегося путника, начал расспрашивать, а тот, ничего не понимая, отвечает ему то, что не поймёт иностранец. Расплевались и распрощались.
Путешественник пошёл дальше и, встретив ещё одного местного жителя, остановил и его. Начал расспрашивать. Но и тот не понял ни слова.
Так учёный человек добрёл до самого центра большого аула. До главной площади, на которой как раз в этот день сельчане отмечали большой праздник.
Певцы пели песни, музыканты играли музыку, звучала зурна, и били барабаны. Умельцы вынесли на продажу и интерес толпы свои изделия. Посмотрел на это иностранец и разом всё понял. И уклад, и философию, и быт, и культуру. И спрашивать больше было не за чем.
Исстари в горах каждое село занимается своим промыслом. Лепят из глины или валяют войлочные бурки, ткут сумахи или вырезают из дерева утварь, если заняты промыслом, то в каждом доме и в каждой семье.
И у нас говорят, если хочешь понять человека, посмотри на дело его рук, послушай его музыку, песни, понаблюдай за ним в танце и сразу поймёшь, кто перед тобой.
Традиция – это великая вещь. С традиции начинается всё, что когда-либо возымеет силу в рамках мировых устоев. Забавные, суровые, устаревшие, жизненно обоснованные или даже нелепые, они существуют у всех и повсюду. И самое главное – традиции вносят в нашу жизнь какую-то закономерность. Делают её более правильной, с точки зрения наших предков. Обозначают связь и преемственность поколений.
Традиции чужд плагиат. Никто не обвинит тебя в заурядности, если ты чётко следуешь какой-то традиции. А попробуй выйти за её рамки или, того хуже, пренебречь ею, так тут же окажешься каким-нибудь вторым или третьим, потому что наверняка найдётся тот, кто уже делал нечто подобное ранее.
Когда мне исполнилось три года, вся моя семья, которую составляли три сестры, мама и отец, переехала в Темир-Хан-Шуру. Город, расположенный в предгорье Главного Кавказского хребта, в то время был столицей Дагестана.
Это было настоящее событие для нас! Людям в горах свойственна коренная оседлость. Многие сельские женщины за всю жизнь ни разу не покидали пределы своего села, а тут переехать сразу в город, оставить обжитое жильё, хозяйство и привычный круг знакомых – это было тяжело.
Незадолго до переезда мой отец, занимавшийся врачебной практикой в статусе фельдшера, окончил медицинскую академию в Москве, и теперь с дипломом врача высшей категории он мог расширить свою практику. Надо сказать, что на то время во всём Дагестане насчитывалось всего-то не больше десятка квалифицированных врачей. Их знали поимённо и, конечно, очень уважали.
Мой отец, высокий, статный, видный мужчина чуть за сорок.
Первое воспоминание об отце у меня связано как раз с его внешним видом. Оттого ли оно осталось у меня так крепко, что было засвидетельствовано фотокарточкой, или же я и представлял себе в воспоминаниях фотокарточку за натуральный, живой его вид… не знаю.
Итак, мой отец, высокий, статный, видный мужчина чуть за сорок, хотя можно было дать и больше, носил кавказскую рубаху, брюки-галифе по тогдашней моде и каракулевую папаху. На ногах его блестели прекрасной выделки азиатские сапоги с узорной строчкой. На кожаном поясе всегда присутствовал красивый унцукульский кинжал. Он, утратив оборонительное назначение, носился отчасти из-за красоты, отчасти как дань традиции, а всего чаще использовался как перочинный ножичек.
Отец носил усы. Они добавляли ему важности и импозантности, а мне казалось, что даже и силы. Для выезда к больному на дом он мог вызвать фаэтон, ему было это положено.
Я был горд! Я знал, что он любит меня, заботится обо мне и никогда я не буду в обиде.
Подрывает всю детскую достоверность то, что помню я отца в таком виде в чёрно-белых с желтоватым налётом цветах. Это я осознал намного позже.
Мы поселились в небольшом доме, часть первого этажа которого превратилась в приёмный кабинет отца. Сам дом великолепно располагал к этому. У него было два входа, причём один из них вёл непосредственно на улицу, тогда как другой выводил во внутренний двор и через небольшой садик уже на улицу с другой стороны.
Дом целиком был сложен из тёсаного горного камня, пол также был каменный, а цоколь весь обложен речным булыжником. Это считалось достаточно дорого и добротно по местным меркам. Такое строительство могли позволить себе только зажиточные люди.
Раньше так жили торговцы или люди, имеющие большие земельные наделы, а также высшее духовенство, например, мулла сельской мечети мог иметь такой дом. После Великой Октябрьской революции все такие дома ушли в собственность городских властей и совхозов, и большинство из них были перестроены в школы, больницы, клубы.
Наш дом каким-то чудом миновала подобная участь, и он остался приспособленным к частному пользованию. К дому также примыкал, как полагалось, сарай для скотины, который по старому типу строительства представлял единую постройку с жилыми помещениями, и небольшой земельный участок.
До нас в этом доме жил какой-то учёный-агроном из России. В саду он разбил настоящий цветник. Посадил плодовые деревья и даже одну берёзу. Она почему-то не прижилась. Да и агроном вскоре вернулся на родину. Так дом, пустовав совсем недолго, достался нашей семье.
Переезжали мы холодной зимой.
Сад стоял совершенно голый и был весь засыпан снегом. А поздней весной, когда снег стаял и всё вокруг зазеленело, в нашем саду то и дело небольшими очагами начали распускаться цветы. Самых разных форм и видов. Таких никто из моих сестёр и я сам никогда и не видели. Они цвели всюду. Мы даже боялись обрабатывать пустые участки земли, думая, что цветы могут прорасти и там.
Мама принялась ухаживать за цветником, а я взял себе за привычку каждое утро поливать сад. Для этого мне служила большая металлическая лейка.
Так, нашими стараниями на отцовском столе в кабинете каждый день стоял свежий маленький цветочный букетик. От этого пахло там не лекарством, а маем, июнем, июлем или августом, в зависимости от даты по календарю.
Я уже давно позабыл, какими были эти цветы на вид, но помню все их запахи. До сих пор они напоминают мне о той поре безмятежного детства. Оно всегда полно иллюзий. Видимо, для переживания их и дано нам это прекрасное время. И когда ещё это может повториться, как только не в глубокой, безумной старости, чтобы, как и в начале жизненного пути, оградить нас, слабых духом и телом, от жестокости реального окружающего мира.
Было что-то около пяти утра, и в комнате всё так же темно и тихо, как меня начало донимать странное, тревожное предчувствие. Было ли оно рождено моим неспокойным сном, ранением или вчерашней неудачной вылазкой в лес, я не знал. Всё было тихо. Так тихо, как обычно бывает перед самым страшным боем. Часовые молчали.
Я пролежал в тревоге минут пятнадцать, когда с улицы послышались частые звуки шагов. Кто-то бежал вдоль стены избы.
Через мгновение у входа в дом раздались звуки автоматной очереди, признаки сопротивления, резкие удары, и вот уже дверь в мою комнату открывают ногой, и на меня смотрит вражеская немецкая винтовка.
Нас атаковали внезапно. Немцы ринулись сразу из леса и с тыла. Мы попали в окружение. Те немногие, кто отважился стрелять, были убиты на месте. Немцы зашли с другой стороны, пройдя всю деревню ещё ночью.
Из караульных никого не осталось в живых. Весь командный состав и бойцы, не входившие в ночной караул, были настигнуты спящими и взяты под фашистский прицел.
Всех вывели на открытую местность на окраине деревни и построили в одну длинную шеренгу.
Меня взяли одним из последних, когда все остальные уже были на улице. Стащили с койки, вывернули карманы, сразу же отобрали табельное оружие, документы, выволокли из дома и, так как я не мог самостоятельно стоять на ногах, кинули прямо на землю около остальных. И если бы я не встал рядом со всеми, превозмогая адскую боль от ранения, то немцы не дали бы мне выжить.
Пленных сразу же разбили на группы по четыре-пять человек и повели вдоль деревянных изб к церкви, расположенной на небольшом пригорке.
Меня туда почти тащили на себе двое приятелей-сержантов.
Ещё издали я приметил, что вокруг церкви большой группой, окружённой немецкими конвоирами, уже стояли наши военнопленные. Чуть поодаль от них стоял высокий, средних лет, с красивыми адмиральскими усами человек в форме. Гордо подняв голову, он смотрел куда-то вдаль.
Его фигура сразу привлекла моё внимание. Было в ней что-то, что не давало оторваться взгляду. Какая-то особенная, неподдельная гордость и военная стать. Руки этого человека были связаны за спиной. Напротив него стояла небольшая компания немецких офицеров.
Приблизившись ещё, я обратил внимание, что среди них есть и один парень в красноармейской гимнастёрке. Он стоял в самом центре и, указывая как раз на того человека, что-то объяснял фрицам.
Когда мы проходили мимо, до меня донеслись обрывки его слов:
– Вот этот, этот, – повторял он, обращаясь к немцу, который стоял с бескровным лицом греческой статуи. – Этот, что с усами. Он, – пояснил солдат, проведя у себя под носом пальцем закорючку, – он был у нас политруком.
Услышав его слова, я вздрогнул. Холодная дрожь пробежала по моему телу, будто я стал свидетелем чего-то немыслимого. Я взглянул на человека, на которого указывал предатель.
Он всё так же спокойно смотрел на небо, и мне было видно, как широко и жадно вдыхает он воздух полной грудью. Так, как будто хочет наполнить ветром паруса внутри себя, как корабль.
Размеренно, вдоволь, большими глотками он вдыхал воздух родной земли, как делают это люди только в последний раз в своей жизни. Казалось, ещё пара глотков – и его паруса расправятся, позволив ему воспарить на них и улететь отсюда прямо в небо.
Я всё ещё не мог оторвать от него взгляда. Мне хотелось дышать вместе с ним одной грудью. Набрать этого величественного и свободного воздуха как можно больше, как будто только это могло его спасти. Или спасти меня вместе с ним. Спасти нас всех.
В тот момент я понял, за что мы на самом деле сражались в этой войне. Мы приняли бой не потому, что кто-либо из нас этого хотел, а оттого, что никто не мог его не принять. Оттого, что есть в жизни такие вещи, которые нельзя допускать любыми усилиями и сверх них.
Конечно, среди военных ходили слухи о предательстве, о сотрудничестве с нашей стороны и некоторой помощи фашистам, но я не воспринимал это всерьёз и принимал скорее за происки врага и провокацию, чем за правду. Мне было нелегко в это поверить. Теперь же, столкнувшись с этим воочию, став свидетелем подлого и низкого, вероломного предательства, самого гнусного из всего гнусного, что может быть в жизни, я был возмущён, и всё во мне вскипело от негодования.
Я думал: как же так, мы боремся с ними, потому что они хотят взять себе наше, мы ненавидим их, потому что они уничтожают то, что мы любим, и презираем их за то, что они лишают нас самого дорогого, а как же он? Как же этот солдат? Неужели он может мыслить и чувствовать по-другому? Неужели он не вырос на этой земле и не любит свою страну, которая его вскормила своими хлебами, всё равно как мать? Неужели же не видит он, что они захватчики? Или не видит он, как убивают его земляков, его братьев? Как может он думать иначе? Как может выступить против Отечества, которому он всем обязан от первой до последней своей минуты?
Он должен был стоять, как все. Стоять и молчать, несмотря ни на что. А если придётся, то и погибнуть, не раскрыв рта.
Мы, как единое целое, верим в силу и правоту своей Родины. Почему же этот выродок смеет ставить себя супротив общего, признанного порядка?
Я был полон гнева. Я не мог поверить, что этот предатель – такой же человек о двух руках, двух ногах и с головой на плечах. Что он ест, пьёт и дышит так же, как я, и говорит со мной на одном языке. Такой же, как я, или нет? Да он хуже фашистов.
Я ушёл уже далеко от этого места, но всё оглядывался и оглядывался назад.
Политрук стоял по-прежнему прямо и гордо, осанисто, с настоящей армейской выправкой, не смотря в сторону своих обидчиков. И только в какое-то последнее мгновение, до того, как я повернул голову вперёд, этот человек посмотрел в сторону немцев. Он взглянул прямо в глаза своей смерти.
Один за другим раздались два выстрела, и, оглянувшись в последний раз, на холме я уже никого не увидел.
За нами неспешной походкой шли только немецкие офицеры. Они беседовали о чём-то совершенно будничном и повседневном. Даже посмеивались между собой. Один из них раздавал приятелям папиросы из портсигара.
Предатель был им больше не нужен. Предатели никогда никому не нужны.
Нас подвели к церкви, где наш конвой соединился с основным вражеским полком и рассеялся вдоль всей захваченной местности.
Был уже полдень. Сначала всех затолкали в просторную церковную залу.
Признаюсь, раньше я никогда не входил в церковь, хотя мы, проезжая и проходя километры до места боя, частенько встречали их на своём пути в разных городах и деревнях.
На главной площади в Махачкале стоял огромный храм Александра Невского с куполом и колокольней. Мне всегда было интересно взглянуть, каков он изнутри.
Как много я упустил из-за этой войны, как много я узнал благодаря войне. На передовой всё смешивается в единое грязное месиво у тебя перед глазами. Убитые тела, пули, лужи, земля, комками сыплющаяся на тебя с неба. Разряды, картечи, запах костра и смерти.
Из всей великой русской архитектуры успеваешь посмотреть только на руины и пепелища зданий. Их мне было жаль до слёз.
Пустые и тёмные, с ожогами от пожаров на стенах, искалеченные бомбами, потерявшие крыши во время воздушных атак, с пустыми, выбитыми глазницами вместо стёкол, они провожали нас, когда полки проходили мимо, оставляя их как раненых на поле брани.
Раненные, но ещё живые, они стонали, словно умоляя не оставлять их здесь, не покидать, не забывать. «Пока, – говорил я, с грустью оглядываясь на них, – мы оставляем вас на время. Когда-нибудь мы обязательно вернёмся».
Простор, поднимающийся высоко к небу, необычная красота самобытной росписи, величие и какая-то неземная красота заворожили меня. Я не мог не смотреть всюду: вверх и по сторонам. На минуту мне показалось, что воцарилась полная тишина, в которой непременно должен был раздастся высокий запев. Но звучали только стоны и немецкая речь.
Пленных было слишком много. Бесшинельникам велели располагаться в церкви, и вся она, большая, основательная, с толстенными стенами и узкими вытянутыми окнами-бойницами, внутри была плотно забита пленными. Остальные и те, что ещё прибывали, расположились прямо на земле у её стены на теневой стороне.
Смертельно уставший и не чувствовавший раненой ноги, я повалился на траву и только тогда смог осмотреться.
Кругом были пленные русские. Было много раненых. Люди, тесно прижавшись друг к другу, валялись на земле с рваными ранами и истекали кровью, которая окрашивала землю вокруг багряными пятнами. Офицеры, солдаты, полковники. Пуля – дура не разбирает чины и регалии. Земля словно в жалость или из сострадания этой крови не принимала. Густая и вязкая, она лежала лужами и не впитывалась.
Я увидел, как вдалеке мелькнул белый халат. В плен попала и молодая медсестра. Совсем девчонка, она мельтешила между раненых, раздавая перевязочные бинты тем, кто мог оказать себе помощь сам, и маленькие шкалики со спиртом тому, кому ничего уже больше не помогало.
Всюду сновали немецкие овчарки. Справа от меня, метрах в двух, сидел солдат в изорванной и грязной гимнастёрке. Он тихонько постанывал от боли, зажимая раненое колено рукой и раскачиваясь вперёд-назад. Я почти не слышал его стонов, но смотрел на него, и мне начало казаться, что они звучат всё сильнее, раздаваясь у меня в голове. Он всё стонал и раскачивался, раскачивался и стонал. Как маятник. И этот адский стон нарастал и перекрывал собой любой другой звук. Только жалобный, протяжный и бесконечный стон, и больше ничего.
Не могу вспомнить, сколько я смотрел на него, но в конце концов, обессилевший, я опустился на траву и тут же уснул. Силы словно стекли с меня по капле, как пот стекает со лба.
После нескольких суток ожидания атаки, без сна и полноценной еды, после ранения и пленения я уже не чувствовал своего тела. Уже не задумывался о боли и о своём желудке, и это перестало мне мешать. Ушли куда-то, скрылись мои ночные кошмары. Дальше нас всех, собравшихся здесь волею несчастливой судьбы, ждала глухая неизвестность. И я не мог знать, увижу ли когда-нибудь свою мать, родных, вернусь ли я домой. Вдохну ли ещё хоть раз этого чистого горного ветра. Мне было бесконечно жаль досрочно расставаться со всем этим. Так скоро, так больно, не подведя черты и не простившись.
Мне вспомнилось, как родные провожали меня на фронт. Это был сентябрь сорок первого года. За одну ночь, когда из военкомата в наш сельсовет пришёл документ о мобилизации всех военнообязанных, мать сшила мне походный мешок, в который положила все предметы первой необходимости. С ним я вместе с другими призывниками на лошадях доехал до Гуниба, где располагался призывной пункт. А потом на машинах нас отправили до Махачкалы, откуда и должен был отойти поезд с новобранцами.
Всех собрали недалеко от центральной площади города и распределили по подготовительным курсантским частям. Я должен был ехать в Грузию, в Телави.
Почти всё моё село было в тот день на перроне.
Махачкала кипела в каком-то непонятном котле энтузиазма, натиска и страдания. Почти вся молодёжь, кому ещё не исполнилось восемнадцати, отправилась в тот день на войну, записавшись добровольцами.
Меня провожали мать, сёстры и дядя Гаджи с женой. Они приехали в Махачкалу на колхозном грузовике вместе с другими родственниками. Женщины громко плакали и в молитвах взывали к небу. Весь городской вокзал был похож на одно большое горе. Старики напутствовали советом и велели по возможности односельчанам держаться всем вместе. «Пока рядом есть друг, ты сам не пропадёшь!» – говорили они. Но никто из собравшихся здесь в этот день и представить себе не мог всех тех ужасов, которые сулила им война.