Период полураспада Котова Елена
– Конечно, Катюша. Вы обе, и Марусенька, и Оля. Вы же пойдете за невестой. Я уже муслина розового накупила, на этой неделе крой закончу и отдам швеям. А сколько Тане пошить надо: белье, сорочки, блузки…
– А Тане кто платье шьет?
– Таня выписала платье из Москвы от модной портнихи. Николай Васильевич снова в Москву собрался, обещал вернуться с платьем.
– А куда он привезет его, сразу в Кирсанов?
– Не знаю я, Катюша, куда он привезет платье… Таня придет, сама у нее спросишь. У нее свои твердые убеждения, как надо все устроить.
– А вдруг наши платья к ее не подойдут?
– Подойдут, подойдут. Танечка наказывала, что сестры непременно должны быть в розовом.
– А Николай Васильевич будет в форме?
– Милка, господь с тобой, в какой форме, он же врач, а не военный!
– Значит, будет как все, во фраке? А пап?
– Девочки, давайте перед сном об этом поговорим. Таня уже к концу недели приедет, а обувщик еще за ваши туфли и не брался, вот не успею я все сделать, что тогда будет?
– Можно мы с Милкой с тобой вместе к обувщику поедем?
– Девочки, вам репетировать надо! Вы же с Олей в дворянском собрании играете, когда гости собираться будут. Где Оля, кстати? Опять с собакой возится, бездельничает? Оля! – крикнула Лиза, – займи сестер, работайте, репетируйте! Что ты, в самом деле, мне совсем не помогаешь!
Свадьбу сыграли не слишком пышную, но красивую, с ужином в дворянскм собрании после венчания и, конечно, непременным тамбовским концертом. Соломон Стариков составил подобающую случаю программу, лучшие музыканты города играли вальсы Штрауса, мазурки Шопена, попурри из «Летучей мыши» и «Веселой вдовы». Переночевав в родительском доме, наутро Татьяна отбыла с Николаем на двух санях в Кирсанов. О свадебном путешествии никто не помышлял, Николаю надо было возвращаться к больным, Татьяна лишь мечтала обустроить кирсановский дом и скорее перебраться в Харьков.
Спустя год после замужества Татьяны Степан Ефимович внезапно захворал. Моясь в бане, срезал он на большом пальце ноги давно мешавшую ему бородавку. Вскоре палец раздулся, за ним стопа, Лизонька лечила мужа мазями, травами, ихтиолкой. Николай Чурбаков, срочно призванный к тестю, сразу заподозрил гангрену, но предложить Степану Ефимовичу отрезать стопу до щиколотки не решился. Потом наметилось улучшение, опухоль стала мягче, боль утихла, врачи решили, что воспаление пошло на спад. Спустя пару недель оно вновь обострилось и поползло дальше, вверх по ноге. Чурбаков, спешно призванный в Тамбов, застал картину совсем безрадостную. Он как мог уговаривал тестя ампутировать ногу, тот сопротивлялся в силу характера, не лишенного изрядной доли фатализма, а Лизонька лишь плакала, заламывая руки. Стояло жаркое и сухое тамбовское лето, девочек с Николашей отправили, как обычно, к сестрам Оголиным, Чурбаков разрывался между Кирсановом и тестем, Таня приезжала чаще, но оставлять мужа одного и быть все время при отце полагала невозможным, и лишь Лиза сидела при муже неотлучно.
Детвору Кушенских привезли из имения до срока, в середине августа, попрощаться с отцом. Приехал и восемнадцатилетний Костя, учившийся в Харькове на химика. Степан Ефимович лежал в горячке, плохо узнавал родных, но отсоборовался, от чего страшная боль в ноге сразу утихла, что обрадовало всех, кроме Чурбакова, по понятным причинам. К ночи Степана Ефимовича не стало.
Многие лета
– Катя, мы сегодня в казаки-разбойники играем! Николаша приведет братьев Сурских. Маруся, ты Костю уговоришь, или он опять в меланхолии?
– Опять в казаки-разбойники! Лучше бы в серсо поиграли. В субботу буду вас взвешивать, если от беготни кто-то похудеет, то всю следующую неделю купаться не пойдет, – откликнулась тетушка Елизавета Павловна.
– Елизавета Павловна, но сегодня-то мы пойдем купаться?
– После полдника, обязательно, Милуша…
Это было задолго до смерти Степана Ефимовича в поместье Оголиных, где детвора Кушенских проводила каждое лето. Каждое из них было безмятежным, дружным, наполненным летним зноем, бездумной радостью, музыкой и играми. Каждое было похоже на предыдущее, и в самой этой неизменности была прелесть. Старшая Татьяна, правда, уже жила собственной жизнью, а Костя чурался детских радостей. Всем же остальным они были по сердцу, им не мешала разница в возрасте, и в казаки-разбойники играли и старший брат Николаша, и Милка, на одиннадцать лет моложе его, и все остальные.
В год смерти отца Николаша, окончив гимназию, уехал вслед за Костей учиться в Харьков, в доме с Лизонькой остались одни девочки. Но лета в имении продолжали наступать каждый год, и ничто не меняло раз и навсегда заведенных порядков. Девочки звали тетушек по имени-отчеству и на «вы», никому в голову не пришло бы сказать «тетя Лиза» или «тетя Даша». Главной заботой тетушек было, чтобы дети дышали свежим воздухом, занимались музыкой, хорошо ели и непременно за лето поправились.
Пробуждение в доме Оголиных происходило в девятом часу, все спускались вниз пить кофе со сливками. После занятий музыкой, в одиннадцатом часу, завтракали творогом со сметаной или сырниками, а затем детвора резвилась на воздухе, нагуливая аппетит для обеда, который подавался в час дня. Супы делали больше холодные – щавелевые щи, свекольник, ботвинья, окрошка, непременно легкие; наваристый борщ или, упаси бог, солянка в меню отсутствовали. На второе – рыба, а то и просто отварное мясо с картофельным или морковным пюре, непременный ягодный морс или компот. После обеда полагалось поспать, но тетушки в данном вопросе не упорствовали, даже приветствовали, когда девочки вместо сна просто лежали с книгой. В три – чай с печеньем, а в пять – полдник. На полдник всегда был свежесваренный, ни в коем случае не оставленный от обеда горячий ягодный морс и свежие оладьи или пышки. После полдника наступало время купанья, в восемь – ужин.
Именно купанье, а не музицирование или игра в казаки-разбойники, было главным событием дня. После полдника, когда солнце уже не пекло, – в семье твердо придерживались убеждения, что купаться в полуденную жару вредно, – парами и тройками шли неспешно к купальням, процессия растягивалась по тропинке, ведущей к реке Цна сначала через яблоневый и вишневый сад, потом через редковатый лиственный лесок, открывавшийся, наконец, на поляну. Река была неглубокой, с небыстрым течением, с глинистыми берегами, покрытыми спускавшейся в воду растительностью, и, конечно же, с нависшими кое-где над водой ивами. Местами ее покрывала тина, а местами вдоль берега на поверхности воды стояли пятна кувшинок. У берега на значительном расстоянии друг от друга стояли две купальни – мужская и женская. Хотя девочки и мальчики купались в отдалении друг от друга, все купались в сорочках, осторожно, стараясь не занозить ноги, проходили по дощатому, нагретому солнцем помосту купален, спускались по ступенькам в воду. Затем в купальнях же переодевались, складывали мокрые сорочки и полотенца в короба, мужская и женская половина общества воссоединялись и так же медленно, с разговорами шли назад, к дому, ужинать.
Так было и до, и после смерти Степана Ефимовича, так было и в 1914 году, главным событием которого стала отнюдь не война – она не слишком потревожила неспешное течение жизни семьи Кушенских, а приезд в середине лета из Харькова Тани с дочерью, уже годовалой Тамарой.
– Тамарочка, куколка наша. Живая кукла, – Катя с Милкой тормошили племяшку, разглядывали старшую сестру, как всегда выглядевшую красавицей, одетую по последней харьковской моде. – Таня, что у вас?
– У нас мобилизация…
– Какая мобилизация…?
– Ах, девочки… Николай записался в санитарный поезд, если войну объявят, на фронт отправится, я места себе не нахожу… Но тут уж ничего не поделать. Он твердо решил идти на фронт, если Россия тоже вступит в войну. Считает, что его долг – оперировать раненых.
Германия объявила войну России через три дня после отъезда Тани с дочерью к мужу в Харьков. За лето много мужчин из окрестных сел забрали в солдаты. Тетушкам, Елизавете Павловне, Дарье Павловне и Марье Павловне, прибавилось забот в имении: находить людей, чтобы скосить траву, поправить изгородь, привезти дрова, это становилось все труднее. Но семья приспосабливалась и неизменно радовалась жизни.
Маруся крепко сдружилась с детьми Стариковых, особенно с их дочерью Шурой, дни и ночи напролет проводившей время либо за фортепьяно, либо за чтением женских романов. Шурка Старикова была девушкой с выдающимися внешними данными, особенно завораживали ее глаза с поволокой, надменные и чувственные одновременно. Чувственностью, почти страстностью были исполнены и ее жесты, и походка. Природная еврейская энергетика вкупе с музыкальным даром и любовью к женским романам образовали адскую смесь, и более несхожих подруг, чем Шурка и сдержанная, молчаливая, угловатая Маруся с ее неприметными серыми глазами, было невозможно себе представить. Роднили их, пожалуй, лишь любовь к музыке и одним им ведомые цели. Шурка обещала стать выдающейся пианисткой, с полным правом рассчитывала на серьезную музыкальную карьеру, подолгу обсуждала с Марусей, не податься ли им в столицы. Маруся соглашалась, хотя она не горела, как подруга, страстью непременно выходить на сцены лучших концертных залов, но и не говорила, что видит свое будущее по-иному.
Одно лето сменялось другим, прошел пятнадцатый год, шестнадцатый. Летом семнадцатого приехавшие в имение на каникулы Костя и Коля говорили только о революции, но для Кати и Милки все это было как-то далеко. Лишь Оля страстно относилась к происходящему, втягивая Марусю в обсуждения того, как ужасно, если царь отречется от престола, если Временное правительство не обуздает чернь в Петрограде и Москве, не остановит немцев и не накормит голодающих горожан. Маруся все больше сближалась с Олей, они и внешне все больше походили друг на друга, обе высокие, мосластые, только Оля, впрочем, как и Шурка, в отличие от молчуньи Маруси, горела страстями, неимоверными переживаниями. «Сложный характер», – повторяли Лизонька и тетушки. «Скорее вздорный», – иной раз бросала Дарья Павловна.
Оля вечно что-то доказывала, горячилась, Маруся слушала, похоже, соглашаясь с сестрой. Кате и Милке казалось, что они говорят о каких-то сложных и надуманных материях. Что ужасного в лозунгах «мир – народам», «землю – крестьянам», «хлеб – голодным»? Разве кому-нибудь нужна война? Таня из Харькова пишет, что сутками не видит мужа, который оперирует раненых и калек, поступающих с фронта эшелонами. А земля? Зачем земля Кушенским, они же не будут работать на ней? Они будут музицировать, зарабатывать деньги, а хлеб, масло, молоко будут покупать у крестьян. Почему не отдать землю крестьянам? Тем более, что вся Тамбовщина славилась крепкими крестьянскими хозяйствами, которые так славно снабжали их город, пока не началась война.
В конце октября пришло известие о победе вооруженного восстания в Петрограде, но в городе ничего не поменялось, разве что появилась газета «Известия Тамбовского совета рабочих и солдатских депутатов».
– Вы не понимаете, что такое большевики! – повторяла Оля. Она ходила по комнате большими шагами из угла в угол, твердо ступая по поскрипывающим половицам, то обхватив свои острые плечи руками, то сжимая руки так, что белели костяшки пальцев.
– Оля, ты все видишь в мрачном свете. Это потому что война. Разве большевики – не интеллигенция? Папа покойный сочувствовал большевикам. Помнишь, как он прятал в доме Вадима, друга Николая Васильевича? Помнишь Подбельского, Оля? Образованный, порядочный человек. Николай Васильевич и Таня по-прежнему к нему относятся с предельным уважением. Идея равенства людей – это, в общем, справедливо. Каждый человек имеет право пользоваться своим трудом.
– Маруся, возможно, то правительство, которое в Петрограде, – это интеллигенция. Образованные, мыслящие люди, много лет прожившие за границей. Но они не брезгуют опираться на чернь! На чернь, ненавидящую нас, дворян! Ненавидят купечество, промышленников. Тамбовом будет управлять совет рабочих и солдат… Как ты себе это представляешь?
– Не знаю, Оля. Посмотрим… Катя, Милуша, идите к нам. Оля, давай мы лучше сыграем что-нибудь все вместе.
– Маруся, знаешь, я, возможно, скоро выйду замуж. За Ермолина…
– За Ермолина? Того самого? Он в Тамбове? Я думала, он на фронте…
– Вернулся недавно.
– Так он же офицер…
– Маруся, не задавай ненужных вопросов. Не просто офицер, а белогварейский офицер. Это же надо… Белая гвардия, цвет русского дворянства. Теперь это главные враги черни…
– Так как же…?
Маруся не могла уложить в голове услышанное. Весной тринадцатого года на балу по случаю окончания классов в гимназии Оля весь вечер танцевала с Ермолиным, статным юнкером, служившим… Где он служил тогда, Маруся не могла припомнить. Все лето он ездил к ним в имение, когда семья вернулась в город, продолжал наезжать из полка. Все больше по случаю балов или музыкальных вечеров, на которых он не отходил от Оли. Лизонька тревожилась, не понимая его намерений, но Оля решительно пресекала все разговоры родных на эту тему. Катя и Милка приставали с вопросами к Марусе, но та отмалчивалась, было неясно даже, делится ли с ней Оля своими чувствами, планами на будущее. Осенью следующего года Ермолин, как и все, ушел на войну. Оле время от времени приходили от него письма, но при всей ее темпераментности, горячности, несдержанности, Оля была готова часами обсуждать с сестрами что угодно, кроме Ермолина.
– Так как же, Оля?
– Маруся, я прошу не задавать глупых вопросов.
– Скажи мне хотя бы, ты счастлива?
– Ах, Маруся, если бы дело было в нем одном.
– Что ты хочешь сказать?
– Пока Ермолин был на фронте, я очень привязалась к Владимиру Ивановичу, помнишь, я знакомила тебя, инженер с нашего завода…
– Оля, я ничего не понимаю! Какой инженер? Ты к нему, как ты выражаешься, привязалась? Тогда как же Ермолин?
– Да, я выхожу за Ермолина замуж.
– Тогда как же твой инженер? Владимир Иванович, правильно?
– Ах, Маруся… Я простилась с Ермолиным, когда он ушел на войну. Но он вернулся, значит, судьба… А Владимир Иванович…? Жизнь все расставит по местам со временем. Я только не хочу слушать, как ты, Таня, Костя… Особенно Лиза… Да и Катя с Милкой… Не хочу слушать, как вы будете обсуждать меня, его, Ермолина… Вряд ли вы нас поймете… Да и трудно понять. У нас в семье все считают себя вправе судить о других, непременно иметь мнение и обязательно его высказать.
– Оля, поступай, как тебе подсказывает сердце. Только прошу тебя… Не обижай семью. Время и так трудное. Мальчики разъехались, Таня в Харькове. Мы с Катей и Милкой только остались, да Лиза…
К зиме восемнадцатого года базар в Тамбове обеднел. Ни кеты, ни сыра, только картошка, хлеб. Молока, правда, было еще вдоволь. Жаркое, рыба, пирожки исчезли из меню Кушенских. Не хватало и денег. Лизонька крутилась, как могла, чтобы прокормить трех сестер, оставшихся в доме.
Оля переехала жить к Ермолину, зарегистрировав брак в городском совете, венчаться они опасались. В феврале в городе прошел крестный ход в знак протеста против декрета советского правительства об отделении церкви от государства, в городе на церковь начинались гонения. Владимир Иванович работал главным инженером на заводе, открывшемся на базе артиллерийских мастерских, переведенных в город откуда-то с запада. Как и чета Ермолиных, он ненавидел власть, которой служил, возможно, по этой причине он и удержался на орбите Олиной семьи на правах «друга». Тем временем, в марте, в городе создали губчека. «Все одно к одному, – повторял Владимир Иванович, приходя к Ермолиным по вечерам, – но жить как-то надо».
Весной власти закрыли гимназии, реальные и епархиальные училища, преобразовав часть из них в трудовые школы. Катя гимназию уже окончила, а Милка еще ходила в последний класс. Оля беспокоилась, что у Милки не будет вообще никакого аттестата. Сама Милка об этом не беспокоилась. Она была самой покладистой, самой ласковой из сестер, поистине безмятежной. Любила свою виолончель, усердно играла этюды, пьесы, а к учебе – в гимназии или в трудовой школе – относилась как к чему-то надуманному. Из Харькова к себе в Кирсанов вернулась Таня с дочерью Тамарой, они тут же прикатили в Тамбов, в гости к сестрам.
– Николая забрали в Красную армию.
– Не может быть, – охнула Оля.
– Да, Оля. Теперь он старший хирург 601-го санитарного поезда Юго-Восточного фронта. Вывозит раненых с передовой и оперирует прямо в поезде. А Красная армия сражается с генералом Корниловым. С потомственным русским офицерством. Не могу себе этого представить.
– Это невозможно представить, он что сам к ним… – начала было Оля…
– Лишь бы вернулся, – перебила ее Таня. – Ни о чем больше говорить не хочу.
– Танечка! Какое счастье, что ты приехала. А Тамарка-то! – галдели Катя с Милкой. – Красавица какая – вся в маму. И платье у нашей Тамарки необыкновенное, и глазки смышленые. Ой, какие глазищи! Всех кавалеров с ума сведет! Танечка, все будет хорошо, ты права, главное, чтобы Николай Васильевич скорее вернулся.
Барышни галдели, дом наполнился суетой. Оля с Марусей только переглядывались. Катя и Милка… Совсем маленькие еще девочки. Радуются приезду сестры, маленькой Тамарке, тормошат ее, как куклу. Нет губчека, нет революции… Понимают только, что война, и Николай Васильевич оперирует раненых. Катя бросилась помогать Лизе, та делала оладьи из остатков белой муки, еще осенью чудом добытой на базаре. «У нас мука еще дореволюционная, – радовалась Катя, – и варенье с прошлого лета осталось! Помнишь, Милуш, как мы варенье прошлым летом с тетушками варили? Вишневое все же засахарилось, говорила я тебе, надо было воды добавить!»
Оля расспрашивала Таню о Харькове, о положении на фронтах. Маруся, по обыкновению, помалкивала. Трудно было сказать, о чем она думает, в ней все больше проступала та отстраненность, которая ясно видна была, пожалуй, лишь Оле. Катя и Милка просто любили сестру, понимали ее душой, но что это было за понимание, они не знали, да и не задумывались. Таня скупо рассказывала, как она с Тамаркой добиралась из Харькова в теплушках, как устроилась в Кирсанове. Оля уговаривала сестру пожить в Тамбове – вместе все-таки легче. Спрашивала совета, что делать с Милкой. Таня тоже беспокоилась за младших девочек, повторяла, что к Милке надо приглашать учителей на дом – по крайней мере, по русскому и французскому языку. Оля твердила, что нужен аттестат, а где его взять? Но и трудовая школа – не выход. Младшие сестры тем временем возились с Тамаркой, а Лиза убирала со стола. За окнами стоял пыльный конец апреля.
В городе становилось голодно: магазины национализировали один за другим, прежние хозяева уезжали или бесследно исчезали. Ничего не решив в отношении учебы и аттестата, Таня с Олей соглашались, что надо скорее отправлять девочек в имение. Все лучше, чем в городе. Нет беспорядков, еды больше, природа вокруг, да и тетушкам веселее.
В имении, как показалось всем барышням, мало что изменилось. Поспели ягоды, снова надо было думать о варенье. Правда, как достать сахар, никто не знал. Тетушки пребывали в растерянности: две трети имения уже раздали крестьянам, нарезав на наделы. Некому было косить, дворовые, ухаживавшие за скотиной, разбежались, кто-то подался в другие города, кто-то поднимал свое хозяйство на бывшей барской земле. По старой памяти, из уважения к тетушкам, бывшие дворовые приносили в имение то яйца, то соленые огурцы. Молоко носили, как и прежде, правда, не каждый день. Елизавета Павловна по-прежнему ежедневно занималась с Милкой французским, и все по-прежнему на закате ходили купаться на Цну.
– Жаль, что нет братьев Сурских. Елизавета Павловна, вы не знаете, куда они подались?
– Уехали осенью за границу. С родителями.
– За границу? Куда?
– Не знаю, Милуша, собирались в Париж, вот доехали ли? В их имении теперь то ли реввоенсовет, то ли еще что-то. Какое странное слово «реввоенсовет», правда, Маруся? В имении Сурских революционно-военный совет. О чем они советуются? Была германская война, теперь другая, гражданская… Какое странное выражение – «гражданская война»…
– Какие это граждане, это же бандиты, Елизавета Павловна, – не вытерпела Оля.
– Как твой Ермолин-то уцелел? – тут же подхватила Дарья Павловна. – Ведь белогвардейский офицер…!
– Ах, Даша, помолчи, сглазишь, не дай бог, – подала голос сидевшая у окна и как обычно вязавшая что-то крючком – салфетку или воротник – Марья Павловна. – Тем более при девочках. Их дело учиться.
– Чему учиться, Марья Павловна? – тут же вскинулась Оля. – В Тамбове все закрыли, и гимназии, и музыкальное училище.
– А как Стариков поживает? – Марья Павловна сменила тему.
– Соломон Маркович – необыкновенный человек! Учит детей несмотря ни на что, дает им уроки дома, сам ходит по ученикам. Может, еще все наладится? Не теряю надежды.
– Наладится, как же иначе, – тетушки пытались менять направление разговора, но он тек по проложенному руслу, и сворачивать с него не желал. – У нас все-таки не жгут имения, как в Саратовской губернии. Но как мы будем сводить концы с концами? Деньги все пропали, имение разодрали на клочки, крестьяне теперь сами по себе. Когда последнее продадим или обменяем, что будет?
– Мы будем работать, – вмешалась Катя. – Может, Владимир Иванович как-нибудь устроит нас на завод, Оля? В крайнем случае, можно найти работу и в новых конторах…
– Ни за что! – отрезала Оля. – Вам там не место, да вас и не возьмут, что вы умеете делать? А бумаги подшивать и перекладывать и так охотников полно. Да и не нужно вам эти бумаги ни читать, ни даже трогать.
– Ах, Оля! Только что меня осадила, что я барышням мрачными мыслями голову забиваю, а сама туда же. Девочки, что пустой чай, на ночь глядя, гонять. Пойдемте, лучше сыграете нам что-нибудь.
В отсутствие Оли разговоры о революции, войне не вспыхивали, Маруся занималась с сестрами, Катя и Милка все свободное от занятий время научились проводить на огороде. Вместе с Дуней, прислугой тетушек, ходили в лес по грибы. Надо было изловчиться сделать хоть какие-то припасы на зиму. И для тетушек, и с собой в город забрать. Елизавета Павловна все чаще заводила разговор, как трудно сестрам Оголиным будет пережить зиму: мельника, снабжавшего их мукой, забрало губчека, ничего не посеяно, работать на оставленном теткам новой властью клочке поля весной было некому. Сбережения сгорели в революцию. Оле изредко удавалось в городе продать что-то из тетушкиных украшений, но продавать было страшно. Если попадет в губчека, могут расстрелять как спекулянтку, а у тетушек отберут и остальное. Костя с Украины на лето не приехал, его не отпустили с завода: военное время. Письма от него приходили редко, что-то, вероятно, не доходило вовсе, судя по вопросам, на которые сестры уже ему не раз отвечали. Что делать и как жить дальше, никто не знал.
В город уехали только в октябре. Катя и Милка со слезами целовались с тетушками, Маруся обняла поочередно каждую из них, не зная, увидит ли она их еще раз.
Зимой пришел голод. Хлеб давали по карточкам, Лиза, Катя и Милка имели паек иждивенцев, хоть и непонятно, чьих, Маруся с Шуркой Стариковой устроилась преподавать фортепьяно и вести хоровые занятия в «трудовом университете», открытом в бывшей мужской гимназии. Деньги теряли цену с каждым днем, картошку и хлеб на них уже никто не продавал, только на обмен. Катя с Милкой помогали Лизе готовить оладьи из картофельной шелухи, зная лишь, что картошки нет из-за продразверстки, но не понимая, что это такое. Седьмого декабря восемнадцатого года отмечали Катино семнадцатилетие: чудом добытые три пригоршни муки смешали с отрубями и испекли пирог с ревенем.
В начале девятнадцатого вернулся Чурбаков. Из армии его не отпустили, но перевели почти в Кирсанов, сделав начальником Карай-Салтыковской больницы, ставшей госпиталем Красной армии. Его семье был положен продовольственный аттестат, дом Тани – по тем меркам – был полной чашей. Она пыталась выкраивать и отправлять с оказией сестрам, голодавшим в Тамбове, немного масла, керосина, мыла, иногда картошки.
Ермолин устроился работать в какую-то контору из новых, но проку от его работы не было. Заядлый картежник, он больше всего любил ездить в гости к Чурбаковым в Кирсанов, проводить время в изысканном обществе, собиравшемся в Танином доме. Страсть Ермолина к картам была болезненна, он неизменно проигрывался в пух и прах, зато не задумывался о том, чем занята жена во время его отлучек. А та проводила все время с Владимиром Ивановичем. Как Оля объясняла мужу отношения с другом-инженером, – об этом в семье говорить было не принято. Но Владимир Иванович, получавший усиленный паек на своем заводе, по всей вероятности, и был главным кормильцем в Олиной семье.
…Оля несла сестрам дурно пахнущую копченую корюшку, полученную накануне на заводе Владимиром Ивановичем, несколько луковиц и картофелин. Она шла по городу, плохо узнавая его. Улицы поменяли названия, швейные, обувные, ювелирные магазины давно исчезли, продовольственные стояли частью заколоченными, частью разграбленными, в тех, что сохранились, новая власть раздавала пайки. Из большевистских газет Оля знала, что где-то на севере, кажется, в Архангельске… или в Мурманске? … на власть большевиков наступала Антанта. Она надеялась… Так не может продолжаться долго, кто-то придет освободить народ от черни, голода, от окончательного уничтожения прежнего мира. Его границы уже сузились до старого маминого сервиза в доме на Дубовой, папиного кресла красного дерева и кипы нот, не проданных за картошку лишь потому, что их никто не брал.
Оля пересекла Носовскую улицу. Сколько она себя помнила, Носовская пестрела лавками, магазинами… «Хлеб», «Рыба», «Аптека», даже «Юный техник». В здании Можарова в гостинице «Славянская», где до революции – всего два года назад! – собирались купцы и промышленники со всей губернии, играл румынский оркестр. Как же они веселились там с Ермолиным летом четырнадцатого года! Год назад гостиница исчезла, особняк с шестиколонным греческим портиком на высоком цоколе стоял теперь с окнами, забитыми досками…
В конце улицы возбужденная толпа опять что-то громила. Что еще в этом городе можно грабить? Все, что представляло какую-то ценность для оголодавшего, озверевшего люда, выползшего неизвестно откуда – Оля никогда не представляла, что в ее городе столько той самой черни, которая до революции выглядела нормальными людьми, что-то угрюмо, но мирно паявших и клепавших в мастерских на окраине, – все было давно разграблено.
Громили книжный магазин, Оля пережидала за углом. Мужики в рваных ушанках вытаскивали из магазина полки орехового дерева, прилавки. Грабеж, судя по всему, шел к концу, наконец на улице воцарилась полная тишина. Оля не могла прийти в себя от страха. Осторожно подойдя к разгромленной лавке, заглянула внутрь…
– Маруся, девочки, смотрите, что я принесла, – она без сил ввалилась в дом с непокрытой головой.
– Олечка, почему ты в мороз без платка? Что ты принесла? Еду?
– Еду тоже, вот рыбу возьмите, а тут, смотрите! – Оля втащила в дверь большой узел и без сил прислонилась к притолоке.
– Это твой платок? Ты его по улице волокла? Что в нем? – галдели сестры.
Оля развязала узел.
– Собрание сочинение Чарской. Удача необыкновенная, правда? Книжный на Носовской погромили. Темно было. Может, завтра с утра сходите, при свете что-то еще хорошее найдете.
… Летом, с трудом найдя подводу, сестры переехали в именье. Дарья Павловна за зиму слегла, Елизавета Павловна и Марья Павловна еще держались. Как тетушки пережили зиму, было непонятно. Барышни привезли с собой остатки утвари, украшений, меняли по крестьянским хозяйствам накидки и воротники, связанные Лизонькой, на картошку, хлеб. Искали в лесу грибы, собирали изрядно одичавшую вишню, смородину, малину, крыжовник, не представляя, как сберечь добро при неимении сахара. Дарью Павловну мучили приступы сердца, она отекла, распухла, с трудом поднималась с постели. Дом стоял неприбранный, жалкий. Зимой у тетушек не было дров, они жгли в печке сначала дворовую утварь, потом кресла. Елизавета Павловна рассказывала, как навострилась топориком колоть стулья на щепочки, потому что печка давно забилась, разжигать огонь в ней становилось к весне уже трудно, дым шел в комнату, от чего Дарья Павловна задыхалась еще больше.
Пианино за год расстроилось, но настройщики остались в прежней жизни. Катя и Милка привезли с собой скрипку и виолончель, которые, кроме них, никому были не нужны и обменять на еду их было невозможно. По вечерам по-прежнему играли сонаты Бетховена, струнные квартеты Гайдна, ноктюрны Шопена… Распад мира вокруг не тронул только инструменты и ноты.
Приехал Костя, которого отпустили с завода на две недели. Вид голодающих сестер потряс его. Сам он на Украине не голодал, но твердо намеревался переехать в Москву, забрав туда и сестер. По его словам, в Москве и голод был не столь сильным, и магазины работали, и даже кинематограф… Шурка Старикова еще зимой тоже уговаривала Марусю решиться на переезд, повторяя, что в Москве работают и музыкальные училища, и консерватория. Представить, что где-то проходят концерты, было трудно…
Решение пришло неожиданно: в августе в город вошел белоказачий корпус Мамонтова.
– Костя… – в комнату, где заседал семейный совет, опираясь на палку, вошла Дарья Павловна.
– Дарья Павловна, зачем вы встали, вам лежать надо, – воскликнула Катя.
– Костя, – повторила за сестрой, с трудом усаживавшейся в кресло, Елизавета Павловна, – барышень надо вывезти в Москву.
– Знаю, – ответил тот.
– Мы не оставим вас тут одних… – воскликнула Милка.
– Мы из своего имения никуда не тронемся. Тут наша жизнь, – Елизавета Павловна посмотрела на Костю, а тот отвел глаза.
В комнате на мгновение повисла тишина. Лиза поднялась со стула, подошла к окну, обхватив руками плечи.
– Нет, определенно, не оставим! – вслед за Милкой воскликнула Катя. Тут Лиза отвернулась от окна, обвела девочек глазами:
– Девочки, вы должны ехать. С тетушками останусь я.
– Как? Нет, ни за что, мы без тебя… – загалдели наперебой Катя с Милкой.
– Вы уже взрослые, – задумчиво произнесла Лиза. – Вам давно пора самим справляться, без меня.
– При чем тут справляться… мы тебя не оставим тут… Нельзя же так, вдруг, с кондачка…!
– Лиза, ты должна ехать. Мы прекрасно справимся сами… – Дарья Павловна закашлялась… – мы… сами… а… ты должна…
– Дорогие мои, я все уже обдумала. Если вы меня тут не оставите, уеду в Тамбов, буду присматривать за домом и приезжать к вам. В Москву я не поеду. – Лиза посмотрела на Костю, сидевшего, уткнувшись взглядом в пол.
– Девочки без тебя… не смогут… – Дарья Павловна пыталась совладать с душившим ее кашлем.
– Они Дуню возьмут. Вам от нее никакого проку, – заявила Лиза, и в комнате снова наступила тишина. Лиза высказала давно обдуманное.
Молчание прервала Оля. Она долго объясняла, почему Ермолины никуда не поедут: как-нибудь прокормятся, а может, и перемены начнутся. Костя кричал на сестру, что перемен ждать неоткуда, что после казаков придут еще какие-то банды. Оля сердилась, горячилась, как всегда, доказывала, что белоказачий корпус – это не банды, но сама не верила своим словам, потому что погромы и разбой, по слухам, только усиливались. Она цеплялась за надежду, что найдется сила, которая прогонит Советы, губчека, ненавистную ей чернь. Зрелище разгромленного книжного магазина, книги, не тронутые чернью за ненадобностью, валявшиеся на полу, раздавленные сапогами и вонючими валенками, стояло у нее перед глазами. Оля отказывалась верить, что эта голодная, звериная жизнь может продолжаться долго. В Москву ехать категорически отказывалась – в столицах власть большевиков падет последней. Но Костя, собственно, и не звал старшую сестру с ее мужьями в Москву, ясно было, что он с трудом представляет себе, как сумеет устроить в столице трех младших.
Зеркальный вестибюль
За захлопнувшейся дверью
Вестибюль был просторным и роскошным, с гранитным полом квадратиками. По обе стороны от входа красовались двухметровые арочные зеркала, обрамленные лепными карнизами. Зеркала отражались друг в друге, вестибюль, а вместе с ним и барышни, глядевшие в них, а вместе с ними и новый мир, и их новая жизнь превращались в прекрасную бесконечность, где множились отражения, полные тайн, историй, образов. Историй необыкновенных людей, живших в этом доходном доме, построенном как раз перед германской войной.
Приехав с братом и Дуней, прислугой тетушек Оголиных, на извозчике с Павелецкого вокзала, сестры разглядывали вестибюль дома восемь в Большом Ржевском переулке, пока извозчик и Дуня заносили в дом вещи. Нельзя сказать, что барышни изумились или оробели. Дом как дом, большой, конечно, в Тамбове не было семиэтажных домов, но именно таким и должно быть их новое жилище. За дверью вестибюля осталась поразившая своими размерами, обилием столь же огромных домов замощенная Москва тысяча девятьсот двадцатого года. Остались горожане, бежавшие по промерзлым, не чищенным от снега улицам, кто в рваных ушанках и бушлатах, кто в ватниках, как тамбовская чернь, кто в приталенных пальто и тонких шнурованных ботинках и шляпках. Осталось широкое Садовое кольцо с заснеженными дубами, магазины – в Москве отнюдь далеко не все заколоченные, – с вывесками, сулившими еду, керосин, спички и даже мыло. Осталась улица, которую Костя назвал «Поварской», сказав, что именно тут жила Наташа Ростова, но дом ее он показать не смог: все дома выглядели одинаково грязно-закопченными. Все это осталось за захлопнувшейся дверью, впустившей сестер в зеркальный вестибюль.
В вестибюле царил мир иной. Пахло чем-то свежим и пыльным одновременно, слева широкая лестница с мраморными, совсем чуть-чуть выщербленными ступеньками, вела наверх. Из-под лестницы снизу, по правую сторону вестибюля, появился мужчина в ватнике, представившийся барышням «смотрителем дома». Он распахнул дверь лифта с привычной для сестер учтивостью. Лифт был просторный, тоже с зеркалом и со скамьей, обитой красным бархатом.
– Раньше и ковры такого же цвета на лестнице были, и бронзовые пруты с бомбошками. Пруты-то, вон, остались, да ковры износились. А новые разве теперь найдешь! Так и живем без ковров. Разруха… Вы, я слышал, тамбовские барышни будете? Из дворянок? Милости просим.
– Костя, на каком этаже наша квартира?
– На шестом.
Сестры притихли. Лифт остановился и, как только они вышли, вновь поехал вниз, за «смотрителем», вещами и Дуней, оставленной для присмотра. Катя со скрипкой в руке, Милка с виолончелью, которую она не выпускала из рук всю ночь в поезде, где они сидели, как выражалась Маруся, «на торчке» в переполненном вагоне, все три с ридикюлями, остановились на лестничной площадке.
– Какие потолки высокие, – смогла лишь вымолвить Катя. – В Тамбове такие только в присутствиях были и в Губернском собрании.
Костя нажал на кнопку звонка. Минут через пять за дверью послышались шаги и женский голос: «Вы к кому?»
– У меня ордер на три комнаты, – ответил Костя.
Послышались звуки открывавшихся замков, в дверь просунулась голова женщины средних лет с курчавыми темными волосами, характерными черными глазами и сероватым одутловатым лицом.
– Вы кто? – спросила она подозрительно и строго.
– Мы – Кушенские. Мария, Екатерина и Людмила, – ответил за сестер Костя.
– А почему звоните один раз? – спросила женщина.
– А сколько надо?
– Смотря к кому вы пришли. К Моравовым один звонок, к нам два.
– Мы к себе пришли, у нас ордер на три комнаты в этой квартире, – повторил Костя.
– Вы жить тут собрались? Вы Кушенские? – все еще обороняя дверь, спросила женщина. – Значит, у вас будет три звонка. Бегать вам открывать дверь тут некому. Сразу договоримся: Кушенским – три звонка.
– Впустите нас в квартиру, пожалуйста, – негромко, своим особенным голосом произнесла Маруся.
– Да ради бога! Только ордера предъявите, – женщина отступила от двери, сестры и Костя вошли в квартиру.
Костя показывал женщине бумаги, Катя и Милка озирались. Большая прихожая с паркетными полами, свежими, не замызганными. «Точно, как в Губернском собрании», – прошептала Милка. Потолки с лепными карнизами, паркет елочками, справа от входа – белая дверь в узорчатых филенках, напротив – вторая, двустворчатая с матовыми стеклами, влево убегал коридор. Барышни очнулись от голоса брата:
– …а с виолончелью – это младшая, Людмила, или Милочка. А меня зовут Константин Степанович.
– Дарья Соломоновна, – представилась женщина.
Сестры последовали за женщиной по коридору, не столько длинному, сколько узкому. Показав на дверь по правую руку – «тут Дина живет», – Дарья Соломоновна остановилась перед следующей:
– Ваша первая комната. Пойдемте, покажу две остальные, а дальше сами смотрите, мне обед-таки надо готовить, – она свернула налево и повела сестер дальше, тыкая пальцами на двери по обе стороны коридора.
– Туалет, коммунальный, это кухня… Тут темная комната, без окна… Дальше Трищенки живут, а вот две ваши комнаты. И как это вам сразу три комнаты дали? Это за какие заслуги? Мы вчетвером в одной живем, а вам троим сразу три! Вы где-нибудь слышали, чтобы на одного человека давали целую комнату? Я никогда не слышала. А говорят, все теперь равны.
Одна комната – та, первая, на изломе коридора, была среднего размера, с окном, выходившим на Большой Ржевский. Вторая – в конце коридора, – маленькая, выглядела сумрачно, окна смотрели на стену соседнего дома и на задний двор, куда солнце, судя по всему, заглядывало редко. Зато третья комната была роскошной: метров двадцать, балкон с лепниной и видом на Малую Молчановку и на желтый двухэтажный особняк. Комнату заливало зимнее солнце. «Какая красивая», – выдохнула Милка, все прижимая к груди виолончель…
В «красивой комнате» поселили Марусю с Катей, в первой, на изломе коридора – Милку. Темноватую и сыроватую комнату решили придержать для Шурки, которая должна была приехать со дня на день. Костя положил глаз на темную комнату без окна, заявив, что «Дуню пока поселим сюда, дальше я разберусь». Как он собирался разобраться с комнатой, сестры не понимали, да и не задумывались. Они не задумывались даже о том, каким образом брат выбил ордера на жилье для них самих. Гораздо больше их занимало то, что наконец они увидят Костину жену.
Брат опять всех поразил, и в разгар войны, гетманщины, прихода то белого корпуса, то большевиков, нашел себе на Украине жену! Мария, которую муж звал Муся, дородная, кровь с молоком хохлушка непонятного сословия, въехала в Москву женой столичного инженера Константина Степановича Кушенского, уже имевшего имя в кругах химиков, заслуги перед властью и немалые связи. Как ценный кадр Костя получил две комнаты в коммунальной квартире на Покровке, где Муся тут же поставила себя хозяйкой. За словом в карман она не лезла, могла и соседскую кастрюлю в окно выкинуть, если та окажется на двух конфорках, раз и навсегда закрепленными за нею. Появляясь изредка в квартире дома с зеркальным вестибюлем, Муся так же твердо давала понять Дарье Соломоновне, что в случае чего за сестер мужа тоже будет кому заступиться.
За пару недель сестры освоились. Как выяснилось, дверь при входе в квартиру вела в закуток, где прятались две комнаты семьи художника, Александра Викторовича Моравова. Его имя было известно и в Тамбове: продолжатель традиции передвижников. До революции ему с женой Еленой Николаевной, красавицей польских кровей, и с сыном, принадлежала вся квартира. В восемнадцатом их уплотнили, оставив две комнаты. Еще две комнаты были заняты въехавшими в процессе уплотнения: некой Александрой Маркеловной с мужем и семьей Трищенко, или, как выражалась Дарья Соломоновна, «Трищенок». Глава семьи Трищенок служил в какой-то советской конторе, был толст, пузат, ходил по квартире в майке, его жена – невыразительная женщина – работала тоже в конторе, а годовалая дочь оставалась днем под присмотром полуслепой бабушки. Единственная дверь на правой стене длинного коридора вела в огромную главную комнату квартиры, служившей при Моравовых, видимо, залом, а теперь заселенную семейством Хесиных, состоявшим из Дарьи Соломоновны, ее мужа Анатолия Марковича и их детей: восемнадцатилетней красавицы Ревекки – или Ривы – и пятнадцатилетнего Соломона. Третья дочь Хесиных, Маня, жила отдельно, где-то в Марьиной Роще.
Все въехавшие в процессе уплотнения были людьми с характером и твердыми намерениями отстаивать каждую пядь доставшейся им коммунальной территории. В квартире царило семейство Хесиных, вызывавшее у Моравовых сдержанную неприязнь, а у Трищенок – трепет. Хесины приехали из Смоленска, который до войны входил в черту оседлости, держали они там до революции гостиницу на окраине города. Дарья Соломоновна крепко поставила дело, успевая быть и кухаркой, и горничной, погоняя мужа, держа на подхвате Маню, но всячески оберегая от работы любимицу Риву. В Москве Анатолий Маркович получил место в тресте столовых, Дарья Соломоновна сидела дома, опекая Риву, которая посещала какое-то училище, и Соломона, готовившегося поступать в химико-технологический институт.
В Москве был почти такой же голод, как и в Тамбове. Дарья Соломоновна изредка жарила на кухне вонючую рыбу, добытую мужем в недрах общепита, а в основном обитатели роскошной квартиры на Ржевском сидели на хлебе и картошке, не брезговали оладьями из картофельной шелухи на постном масле, редко разживались пшеном. Дарья Соломоновна научила Катю и Милку варить «кулеш» – суп из пшена на воде, куда следовало добавлять, – если есть, – картошку и постное масло. Дарья Соломоновна все приговаривала, что если его «забелить молоком, а лучше сметаной, то пальчики оближешь», но молоко и сметана, похоже, тоже остались в прежней жизни.
Сохраняя сложный нейтралитет с семейством Хесиных, сестры тут же сдружились с Моравовыми. Те жили в страхе ожидания трищенок или еще более красочных персонажей, подобных тем, что встречались теперь на улицах, в конторах, в магазинах, составляя, собственно, новую популяцию. После обучения в Академии художеств, жизни в Италии, Франции, дружбы с поздними французскими импрессионистами, после успехов Александра Викторовича по продвижению нового, реалистичного, но одновременно дышащего светом и воздухом искусства в России… После признания и даже наград, полученных им от советской власти за потребную новой эпохе, при этом весьма недурную картину «В волостном загсе», которую Союз художников намеревался поместить в Третьяковскую галерею! После всего этого оказаться заточенными в двух комнатах за дверью, ведущей в остальную часть их собственной, купленной в 1913 году квартиры, которую заселяют особи, подобные трищенкам! Это плохо укладывалось в голове Моравовых, и к вселению трех тамбовских дворянок, образованных и деликатных, они отнеслись, как к счастью.
Костя, обустроив сестер, с головой ушел в работу в московском институте технологий производства цветных и благородных металлов, с причудливым названием Гинцветмет. Входил он и в разные комиссии при Наркомате тяжелой промышленности, имел несколько патентов на производство каких-то сплавов, дружил с профессурой и академиками института, знал самого Орджоникидзе. Несмотря на занятость, частенько забегал проведать сестренок, горевал, что те живут в нищете, голодают. Украдкой от жены Муси подбрасывал им крохи от своего наркомовского пайка, и непременно был уличен в этом Мусей, ворчавшей, что сестры сели им на шею, а они сами недоедают… Барышни на Мусю не обижались. Маруся относилась к жене брата со свойственной ей сдержанностью, а Катя и Милка – две души нараспашку, любящие всех и вся, – приняли Мусю безоговорочно, не задумываясь ни о ее характере, ни о беспородности хохлушки из украинского местечка.
Катя и Милка относились к миру, как к данности, созданной для радости. Худенькая Катя и полненькая Милка, обе маленького роста, в отличие от трех высоких старших сестер, излучали безмятежное согласие со всеми. Безоговорочно приняли верховенство Дарьи Соломоновны на кухне, не сплетничали о сидевшей на шее у родителей красотке Риве. Вспоминали Лизоньку, вздыхали, перечитывая письма от Оли, но не погружались в раздумья и воспоминания, а больше заботились о хлебе насущном, о том, чтобы вовремя вымыть полы и не прогневать Дарью Соломоновну.
Вскоре приехала Шурка Старикова, которую поселили в сыроватой угловой комнате. Они с Марусей устроились преподавателями по классу фортепьяно в государственное музыкальное училище, созданное еще в конце прошлого века усилиями пяти сестер Гнесиных и прославившееся на всю Россию. Руководили им теперь две младшие из сестер – Елена Фабиановна и Ольга Фабиановна Гнесины. Они мгновенно оценили дар и уровень подготовки Маруси и Шурки. Еще бы, школа Старикова, лучшего педагога России! Взяли они в училище студентками и Катю с Милкой, и даже выхлопотали им стипендию.
Маруся непонятным образом умудрилась приобрести кабинетный рояль, который грузчики, повернув «на попа» и чертыхаясь, полдня тащили на шестой этаж, а затем проносили боком по коридору. То, что на рояль пришлось потратить все имевшиеся у сестер деньги и даже занять что-то у Моравовых, сестер не смутило. Счастье от того, что Марусе удалось найти инструмент, было сильнее чувства голода, преследовавшего их в Москве не меньше, чем в Тамбове, и жизнь с каждым днем казалась им все прекраснее.
– Милуша, Катя, Маруся, невероятная удача! Достал вам отрез сатина, смотрите! – Костя прибежал с Покровки на Ржевский.
– Костя, в цветочек, какое чудо! Милка, смотри.
– Тут хватит на два платья, – Милка, помимо всего прочего, научилась у Лизоньки шитью. – Какое счастье, что мы привезли из Тамбова мамину швейную машинку!
– Да уж. Новый «Зингер» мы вряд ли смогли бы купить, да и не нашли бы.
– Положим, нашли бы, теперь же нэп, в коммерческих магазинах все найдется. Но купить, конечно, не смогли бы… Катя, тут только два платья выходит! Три – никак.
– Как, три не выходит? Что же делать?
– Катя, три никак не получится. Сама посмотри.
– Да… Значит, два. Тебе и Марусе.
– А тебе? Нет, так не годится, тебе платье нужнее, чем мне, ты только и делаешь, что по утрам подмышки штопаешь.
Маруся сидела с книгой на узеньком жестком, пузатом диване, читая книгу и не мешая сестрам обсуждать, кто может обойтись без платья.
– Катя, а если поперек раскроить?
– Как поперек? Коротко будет.
– Нам с тобой не коротко, мы маленькие. А Марусе придумаем какую-то оборку, или я крючком кружевную планку свяжу, мы ее по талии пустим.
– Правильно. Как я тебя люблю, Милка, ты всегда найдешь выход.
– Ну что, поделили платья? – Костя с усмешкой вошел в комнату, неся чайник. – Маруся, чай завари, что ты сидишь? Как у вас с деньгами?
– Ничего, Костя. Маруся двух новых учениц нашла. Мы почти расплатились с Еленой Николаевной за рояль. Пшено и картошка у нас пока есть, есть масло постное… Даже иногда молоко покупаем на Никитской в коммерческом: Маруся что-то кашлять стала.
– Маруся, ты чай, в конце концов, заваришь? – Костя вытащил из кармана пиджака маленький кулечек из хрустящей пергаментной бумаги. – Вот, с премии купил. Только Мусе не говорите.
– Печенье! Настоящее курабье! Костя, миленький… Давайте все срочно пить чай, – Катя радостно доставала с подоконника – буфета у сестер не было – чашки с блюдцами, позолоченные ложечки, тамбовское наследство. Маруся отправилась на кухню ставить чайник.
– Костя, – сообщила за чаем Милка. – Меня в оркестр берут, представляешь? В самой консерватории! Деньги не такие уж большие, но все же. А главное – там прекрасные музыканты.
– Деньги… – произнесла Катя. – Так хочется сыра… Помнишь, Милуша, наш базар? Непременно со следующей стипендии надо купить сыра. Костя, а правда, что скоро карточки отменят, и хлеб можно будет по государственной цене покупать?
– Правда. И совзнаки отменят. С Нового года введут червонцы.
– Червонцы? Как при царе? – Катя перевела взгляд на Милку. – Милка, ты мне не ответила. Помнишь, как мы на базар после гимназии ходили?
Катя задумалась… Какой был базар в Тамбове! От Тамбова у них остались только инструменты, швейная машинка… Нет, не только, вот, мамин сервиз на столе, ложечки позолоченные. Две чашки, правда, с трещинами, но разве в этом дело? В доме на Дубовой отец держал стопку червонцев в столе и выдавал им с Милкой монетки, отправляя их по утрам в классы. За эти монетки на базаре можно было купить столько всего… И сыра, и кеты, и орехов. Скоро опять будут червонцы. Они представлялись Кате прежними хрусткими продолговатыми купюрами с двуглавым орлом. Жаль, что не будет золотых монет с портретом царя с бородой, такой похожей на отцовскую. Вряд ли такие появятся… Но станет вдоволь молока, снова можно будет покупать кету, орехи. Все наладится! А Оля все предрекала катастрофу. Ну, у нее характер непростой, а скоро все станет по-прежнему, и даже Оля поймет, как ошибалась.
– На Тамбовщине крестьянское восстание только что было. Не только у нас, по многим областям прокатилось. Все, пора заканчивать с продразверсткой, никто не хочет работать бесплатно, – Костя не замечал, что Катя не слушает его, погрузившись в воспоминания о червонцах, орехах, об их тамбовской, исполненной стольких прелестей, жизни.
– Восстание? Костя, что ты говоришь? – воскликнула Милка. – А что Таня, Оля? Мы давно от них писем не получали.
– Они в порядке. Таня натерпелась, конечно страху, когда антоновские банды в Кирсанове и в Карай-Салтыкове шуровали. Но обошлось. Николая Васильевича не тронули.
– А Таня тебе пишет? – очнулась Катя от своих мечтаний. – А нам почему нет? Последнее письмо было месяца полтора назад.
– Чурбакову поставили личный телефон! Я им иногда звоню, когда в Наркомате по делам случается бывать.
– Телефон! – ахнула Катя. – Двадцать второй год на носу. Скоро Рождество. Как жаль, что теперь его не празднуют. Непременно приходи вместе с Мусей к нам на Новый год, слышишь! Шурка будет играть, мы с Милкой тоже. Но расскажи нам про Таню, что она? Как Тамарка, племянница наша? Наверное, совсем барышня, восемь лет уже.
– Таня стала совсем барыней, я это по голосу слышу. Чурбаков в больнице теперь главный хирург и хирург-гинеколог, светило. Таня весной собирается в Москву.
– Таня с ним приедет, Тамарку привезут? – Катя забыла свою минутную грусть, засветилась радостью. – Как им понравится наша квартира! Жаль, что они не надолго приедут. Таня могла бы с нами и пожить, правда, Милуша?
– А Чурбаков все такой же картежник? – у Милки, как и у Кати, был свой, особый ход мыслей. – Костя, ты не знаешь, в Кирсанове есть общество преферансистов для него? Нет, Катюша, Таня не захочет у нас пожить, не оставит она мужа одного надолго. Определенно не оставит…
– Определенно не оставит, – снова вздохнула Катя.
Если бы можно было сделать так, чтобы и Таня с Чурбаковым, и Оля… с мужем… с каким именно мужем, неважно… Если бы они все жили тут, в Москве, в доме. В комнате, скажем, Трищенок… Они бы радовались зеркальному вестибюлю, лифту со скамьей красного бархата. У всех было бы спокойно на душе.
– Маруся… Ты не будешь сердиться? – Катя умоляюще посмотрела на сестру. – Ты не любишь несерьезную музыку, я знаю. Можно мы с Милушей один только разик на твоем рояле сыграем романс? Костя, давай, споем все вместе… Маруся, не говори, пожалуйста, что это пошло… Помните, как мы в имении у реки пели?
- Ночь светла, над рекой тихо светит луна,
- И блестит серебром голубая волна…
- …К тебе грезой лечу, твое имя шепчу,
- Милый друг, нежный друг, о тебе я грущу…
Браки совершаются на небесах
– Костя, меня беспокоит, что Милка возвращается после концертов в консерватории домой поздно вечером. Хоть от Никитской и недалеко, но все же ночью… одной, да еще с виолончелью, – Маруся давно хотела поговорить со старшим братом о Милке, но тот не успел сказать своего веского слова.
– Меня провожают, – неожиданно бросила Милка.
– Правда? И кто же это? – тут же поинтересовалась Катя.
– Наш контрабасист из оркестра. Моисей.