Хроники Фрая Фрай Стивен
Стивен Фрай
Хроники Фрая
Коллеге
Работать куда веселее, чем веселиться
Ноэл Кауард
Пора бы уж мне перестать извиняться — никому от этого ни тепло ни холодно не становится. Ах, если бы я обладал бодростью, бесстрашием и бесхитростностью взамен обыкновения вечно уснащать мой рассказ презренными отрицаниями, оправданиями и отговорками. А ведь это одна из причин, по которым мне никогда не удастся стать настоящим художником — ни в литературе, ни в чем-либо еще. Всех подлинных художников, каких я знаю, ничуть не интересуют мнения кого бы то ни было из живущих на свете, они нимало не склонны к самооправданию. К саморазоблачению — да, но не к самооправданию. Художники — люди сильные, кровожадные, сложные и опасные. Судьба, или леность, или трусость давно уже определили меня на роль комедианта, и на протяжении третьего десятка моих лет я понемногу становился им, обращаясь, хотя бы по временам, в комедианта чрезмерно серьезного, слишком склонного к ублаготворению публики, а это, конечно, никакое не комедиантство. Желание нравиться по душе далеко не всем. Ловя себя на нем, я определенно перестаю нравиться себе самому. Но с другой стороны, мне не нравятся очень многие из моих качеств.
Двенадцать лет назад я написал воспоминания о моем детстве и отрочестве, озаглавив их «Моав — умывальная чаша моя» — название, которое, разумеется, никого не поставило в тупик, столь прямым и очевидным были и его значение, и порождаемые им аналогии. А может, и не были. Хронология того повествования довела меня до времени, когда я вышел из тюрьмы и каким-то образом ухитрился пролезть в университет, с чего и начинается рассказ, который я поведу в этой книге. Из расположения к тем, кто прочитал «Моав», я не буду повторять уже рассказанное. Упоминая о событиях прошлого, описанных в той книге, я буду присовокуплять к тексту надстрочный островершек, вот такой: †.
Эта книга продолжает рассказ о моей жизни — в следующие ее восемь лет, — составляет, так сказать, ее карту. Почему столь многие страницы отведены столь малому числу лет? Завершение юности и первые годы возмужания всегда переполнены событиями — вот вам один ответ. Другой состоит в том, что я в каждой частности нарушаю законы, изложенные в «Элементах стиля» Странка, да и в любом другом руководстве для желающих научиться «хорошо писать». Если что-то можно рассказать в десяти словах, будьте уверены, я использую сто. Мне следовало бы перечесть эту книгу с самого начала, безжалостно прорежая, подрезая и прокорчевывая преизбыточную поросль слов, однако я этого делать не стану. Мне нравятся слова — нет, скажу сильнее, я люблю слова, — и, хотя мне по душе сгущенное и скупое использование их в поэзии, в текстах песен, в «Твиттере», в хорошей журналистике и в умной рекламе, я также люблю и их пышное изобилие и безумное расточительство. В конце концов, я — как вы уже заметили — человек, способный написать нечто вроде «я буду присовокуплять к тексту надстрочный островершек, вот такой». Если моя манера письма есть самопотворство, заставляющее вас скрежетать зубами, мне очень жаль, однако я — пес слишком старый для того, чтобы выучиться выть на новый мотивчик.
Надеюсь, вы простите меня за то, что я продемонстрирую вам непоучительную картину предпринятых мной натужных попыток выразить некоторые из истин моего внутреннего «я» и замерить расстояние, отделяющее маску безмятежности, легкости, уверенности и самонадеянности (каковую я ношу с таким изяществом, что черты ее нередко складываются в ухмылку, наводящую на мысль о самодовольстве и самомнении) от подлинного состояния тревоги, сомнений в себе, неприязни к себе и страха, в котором проходила — да и проходит — большая часть моей жизни. Я полагаю, жизнь эта столь же интересна или неинтересна, сколь и любая другая. Но она — моя, и я могу делать с ней что хочу — как в реальном мире, в вещественной плоскости фактов и осязаемых предметов, так и на бумаге, в еще более вещественной плоскости слов и предметов изображения. А вот с жизнями других людей я себе подобной бесцеремонности позволить не могу. С 1977 по 1987 год я много раз встречался с людьми широко известными и придумывать для них убедительные псевдонимы не могу. Если я расскажу вам, к примеру, что познакомился в университете с человеком по имени Лью Хорри и что мы вместе начали делать карьеру комиков, вам не потребуется великая проницательность или долгое рысканье по «Гуглу», чтобы понять: речь идет о реально существующей фигуре. Однако не мое это дело, распространяться о его жизни и влюбленностях, личных привычках, причудах и поведении, не правда ли? С другой же стороны, если я просто примусь уверять вас, что все, кого я встречал на моем жизненном пути, были людьми милейшими, блестящими, прелестными, талантливыми, ослепительными и бесподобными, вы очень скоро начнете извергать струи горячей блевотины, которая, возможно, накоротко замкнет ваш eBook. А я и на минуту не усомнился бы в том, что договор, подписанный мной с моими издателями, ясно, хоть и мелким шрифтом, дает понять, что я, автор, обязан нести ответственность за любые судебные разбирательства, проистекающие из, но не ограниченные оным, за повреждения потоками рвоты и иных телесных жидкостей электронных устройств для чтения, произойдут ли таковые на территории нашей или любой другой страны. Поэтому мне придется плыть между Сциллой сохранения имеющих полное на то право личных тайн моих друзей и коллег и Харибдой пробуждения ваших, читатель, рвотных рефлексов. Путь это узкий, извилистый, и я приложу все силы, чтобы пройти его, не понеся урона.
Многое на последующих страницах связано с правившими моей жизнью словами, которые начинаются на букву К.[1] Так позвольте же мне, перед тем как приступить к хронологическому изложению моей хроники, каталогизировать для вас кое-какое количество этих К. Дабы привести вас, так сказать, в нужное настроение…
К — это С12Н22О11[2]
…Каша
…Конфетка
…Кариес
…Каверны
…Карбогидраты
…Калории[3]
На Мальчике растущем тень тюрьмы
сгущается с теченьем лет.
Уильям Вордсворт. «Отголоски смертности»[4]
Заботиться о своем теле я мог бы, лишь исходя из предположения, что мне досталось тело, достойное забот. Однако с самых ранних моих лет плотская оболочка, в которой я обитаю, не внушала мне ничего, кроме стыда. Она не умела метать мяч, отбивать его битой и ловить. Не умела танцевать. Не умела кататься на лыжах, нырять и прыгать. Входя в бар или в клуб, она не притягивала к себе взоры похотливые или хотя бы слегка заинтересованные. В пользу моего тела можно было сказать только одно: оно исполняет функции топливного бака для моего мозга и свалки токсинов, которые могут награждать меня мощным кайфом и причинами для веселья. Возможно, тут все сводилось к грудям. Или к отсутствию таковых.
При том, что я определенно был когда-то младенцем, думаю, что грудь я не сосал ни разу. Совершенно не помню, чтобы меня прижимали к соску, — полагаю, что с самого начала я кормился из бутылочки. Существуют принадлежащие к той или иной школе — клейновской ли, фрейдовской, адлеровской, юнговской или проставьтездесьимясамиевской, этого я сказать не могу — психологи, которые утверждают, что выбор между соском и соской оказывает значительное и даже решающее воздействие на развитие человека. Никак не вспомню, что именно, отказ в материнском молоке или сверхизбыточное кормление им, чревато проблемами, с которыми человек сталкивается в дальнейшей жизни. Возможно, и то и другое. Если в нежном возрасте вам часто тыкали в лицо титькой, вы можете вырасти с таким же, как у Расса Мейера[5] или Джонатана Росса,[6] помешательством на женской груди. Если же вас кормили из бутылки с соской, вы обзаведетесь паническим страхом перед женским бюстом. Или предрасположением к пьянству. Хотя, возможно, все вовсе не так, а наоборот. Чушь, разумеется, полная. Синдром подложной груди. Существует множество братьев и сестер и даже однояйцевых близнецов, сидевших в младенчестве на одних и тех же диетах и выросших людьми разными во всех возможных отношениях, кроме самого незначительного — внешнего облика. С моими братом и сестрой обходились в младенчестве точно так же, как со мной, а между тем они — на их и всего человечества счастье — просто не могли бы быть менее похожими на меня. Поэтому будем считать, что пороки и слабости, о которых я собираюсь вам здесь рассказать, являются специфически моими и достались мне при рождении вместе с родинками на ногах (сзади) и завитушками на подушечках пальцев. Это не означает, конечно, что в обладании таковыми слабостями я уникален. Куда там. Их можно, пожалуй, назвать изъянами моего поколения.
Покончив с молоком — получаемым из груди или в составе молочной смеси, — перейдем к субстанции более существенной. А именно к твердой пище. Полные ложки яблочного сока с мякотью и тушеного мяса запихиваются в нас, пока мы не научаемся сами орудовать столовыми приборами. Один из первых и наиболее впечатляющих способов, которыми ребенок начинает проявлять свой характер, является демонстрация им отношения к еде. В конце 1950-х и в начале 1960-х под таковой подразумевалась овсяная каша на завтрак и разного рода сладости. Я принадлежал к первому поколению младенцев, ставших восприемниками нацеленной на детей рекламы. «Sugar Puffs» — «Сахарные хлопья» появились на свет, как и я, в 1957-м. Олицетворением этих хлопьев, которых взрослым никто предлагать и не собирался, стал — еще за десять лет до появления «Медового Монстра» — настоящий живой медведь по имени Джереми. Он вел деятельную жизнь, фотографируясь для коробок с хлопьями и снимаясь для их телевизионной рекламы, пока наконец не ушел на покой, в жизнь частную, и не оказался спустя недолгое время в зоопарке Кроумера, что в Кампертауне, пригороде Данди, где в 1990-м мирно скончался во сне. Я навестил его в этом зоопарке — первую знаменитость, какую я когда-либо видел во плоти, а вернее сказать, в шкуре, — и, поверьте, тем, что представляют собой для нынешнего ребенка голливудские красотки и поп-идолы самого первого разряда, был для меня тогда медведь Джереми. Чтобы понять это, нужно знать, что такое страсть, любовь, алчность и вожделение.
«Сахарные хлопья» были зернышками пшеницы, вздувшимися под воздействием высокой температуры, а затем покрытыми сиропом и чуть липковатой глазурью из фруктозы с глюкозой. Чтобы насладиться ими, их следовало залить холодным молоком. В зимние дни его могло заменять молоко горячее, но в этом случае вы получали чашу мокроватого подобия скорее супа, чем каши. Кроме того, горячее молоко, закипая, образует пенку, а меня от нее рвет. Вид или запах кипяченого молока и по сей день заставляет меня рыгать и подавлять рвотные позывы. В голову мне приходят воспоминания о коктейлях у Кокто. Рассказывают, что Кокто, желая позабавить гостей, мог улечься голым на стол и, ни разу к себе не прикоснувшись, одним лишь усилием творческого воображения довести себя до полноценного оргазма. Я тоже обладаю подобным даром. Я могу довести себя до рвоты, нарисовав в воображении пенку на поверхности горячего молока, жидкого заварного крема или кофе. То есть мы оба способны выплескивать из наших тел струи горячей жидкости. Однако мне почему-то кажется, что номер, который показывал Кокто, пользовался, скорее всего, большим успехом, чем мой.
Стол, за которым я завтракал, был полем, засевавшимся семенами моих печалей. Уверен, я прав, считая, что именно за ним приобрел первую из моих пагубных телесных зависимостей. «Сахарные хлопья» были звеном той цепи, которую я влачил за собой большую часть моей первоначальной жизни. Начнем с того, что они, как вы легко можете себе представить, предназначались для завтрака. Однако я очень быстро пристрастился перекусывать ими в любое время дня, и вскоре мама стала горестно вздыхать при одной только мысли о том, какое число коробок с хлопьями ей приходится покупать. Я эти сладкие зернышки прямо из коробок и ел. Одно за другим они безостановочно отправлялись в мой рот. Я походил на американца, сидящего в кино с пакетом попкорна: глаза остекленели, рука поднимается и опускается от пакета ко рту, от пакета ко рту, от пакета ко рту, точно машина.
«Глаза остекленели». Так ли уж это существенно? Но ведь ребенок, сосущий молоко из груди или бутылочки, именно такими и глядит. Лет до восьми или девяти я сосал первые два пальца левой руки. Почти все время. Покручивая пальцами правой волосы на макушке. И неизменно с этим остекленелым, отсутствующим взглядом, приоткрытым ртом и затрудненным дыханием. Не лакомился ли я в то время грудью, которой был лишен во младенчестве? Это темные материи, Ватсон.
Коробки с питанием, на которых давались советы по приготовлению их содержимого и перечислялись ингредиенты, были моим основным чтением; тиамин, рибофлавин и никотиновая кислота — мои загадочные невидимые друзья. Продается по весу, не по объему. При транспортировке возможна утряска содержимого.
Вставьте палец под клапан и поводите им из стороны в сторону. Р-р-р-р-роскошно! Мы любим «Рисики», потому что они в двасики разика вкуснясики. На самом деле, любил указывать я, в трисики. И уж определенно вкуснясики, чем их степенный, неподслащенный пращур, «Рисовые хрустики», дававшие кашицу, пришепетывавшую, если внимательно вслушаться: «Сопли, вздор и ерунда». Питаться «Рисовыми хрустиками», когда ты можешь вкушать «Рисики», — это то же, что питаться «Корнфлейками», когда ты можешь вкушать «Фростис». Трудно даже представить, какая это тусклая жизнь. Все равно что по собственной воле смотреть телевизионные новости или отдавать предпочтение несладкому чаю. Я жил одним и только одним. C12H22O11. Возможно, по этой причине мне следовало бы родиться американцем: в Соединенных Штатах сахар добавляют во все. В хлеб, в бутылки с водой, в вяленую говядину, в маринованные огурчики, в майонез, горчицу и сальсу. Сахар, сахар и сахар.
Мои отношения с этим обольстительным и обманчивым веществом сложны. Если б не сахар, я и не родился бы никогда, и он же едва меня не убил.
Я уже рассказывал † о роли, которую отец моей мамы сыграл в обеспечении Британии сахаром. Впоследствии, участвуя в генеалогической программе Би-би-си «Кто вы, по-вашему, такой?», я узнал новые подробности этой истории. Мой дед, Мартин Нейманн, приехал в Бери-Сент-Эдмендс (не в роли паломника) со своей далекой родины, которая была изначально Венгрией, но по Трианонскому договору 1920-го его родной город Нагишураны был поглощен расширившейся Чехословакией. Однако, говоря исторически, по рождению он был венгром. Венгерским евреем, а это, как любил повторять дедушка, единственный на земле человек, который способен зайти следом за вами во вращающуюся дверь и выйти из нее первым.
В Британию он приехал по приглашению Министерства сельского хозяйства, наиболее дальновидные служащие которого сообразили, что, если начнется еще одна мировая война, а это представлялось все более вероятным, Атлантика почти наверняка окажется перекрытой, как оно едва не случилось в 1917-м, когда угроза немецких подводных лодок стала особенно сильной. Вест-Индии и Австралия окажутся недостижимыми, и у британцев не останется сахара, чтобы сыпать его в чай, — катастрофа слишком ужасная, чтобы о ней даже помышлять. Сама Британия сахара не производила, ее фермеры за всю историю страны не вырастили ни единой свеклы, ее промышленникам отродясь не доводилось рафинировать хотя бы одну унцию сахара. У себя в Нагишуранах, ныне Шураны, дед управлял самым большим в мире рафинадным заводом и потому представлялся естественным для вербовки британцами кандидатом. В 1925 году он и его шурин Роберт Йорич приехали сюда, чтобы построить в Бери-Сент-Эдмендсе, графство Суффолк, первый британский завод по переработке сахарной свеклы, — он и сейчас стоит там, распространяя густое горьковатое зловоние, слегка напоминающее запах подгоревшей ореховой пасты. Если бы Мартин, его жена и родные остались в Шуранах, их, евреев, уничтожили бы в нацистских лагерях смерти, как уничтожили его мать, сестру, родителей жены и десятки других не покинувших Европу членов семьи. Я никогда не появился бы на свет, а бумага или средства цифровой визуализации, потраченные на производство книги, которую вы сейчас со столь неподдельным удовольствием читаете, нашли бы иное применение.
Так что сахар дал мне жизнь, однако потребовал за это плату в виде рабской приверженности ему. Зависимости от него, да еще и зависимости от этой зависимости в придачу.
Сладкие утренние кашицы — это одно дело, и дело к тому же относительно безобидное. Еженедельные короба «Сахарных хлопьев», «Рисиков» и «Фростис» заказывались матерью по телефону и доставлялись вместе с остальными припасами мистером Нили, неизменно называвшим меня «молодым человеком» и водившим фургончик магазинчика «Ричс», находившегося в деревне Рипхэм — милях в двух-трех от нашей деревушки Бутон. Люди, подобные мистеру Нилу, теперь уже перевелись, и магазинчики вроде «Ричс» — тоже.
В результате еженедельных поставок мистера Нила я мог съедать почти столько предназначенных для завтрака хлопьев, сколько хотел, не тратя при этом никаких денег. Мой сладкий хит доставался мне задаром. Разумеется. Да и как могло быть иначе? Я был ребенком и жил в доме, буфет которого всегда содержал запас «Сахарных хлопьев». Это представлялось мне совершенно нормальным. Все изменилось, когда меня, семилетнего, отправили в глостерширскую приготовительную школу, отстоявшую от нашего норфолкского дома почти ровно на 200 миль.
Первое мое утро в «Стаутс-Хилл», ибо такое имя носила эта школа, стало и первым в длинной их череде разочарованием. Проведя ночь в ностальгическом хныканье и одиноком икании, я был разбужен беззастенчивым гвалтом и пугающей загадкой чуждого мне заведения, приступавшего к исполнению своих дневных обрядов.
— Ты! Что ты здесь делаешь? Тебе полагается в трапезной сидеть! — крикнул мне староста, когда я в панике заметался по выбираемым мной наугад коридорам.
— А что такое трапезная, пожалуйста?
В моем пораженном ужасом сознании нарисовалась картина некоего средневекового, обильно оснащенного орудиями пыток застенка.
Староста сцапал меня за плечи и потащил по коридору, потом по другому и, наконец, ввел в длинную, низкую столовую, заполненную мальчиками, которые шумно поглощали завтрак, сидя на узких, лакированного дуба, скамьях. Подведя меня к одной из них, он раздвинул двух едоков, потом поднял меня и втиснул в образовавшуюся щель. Я посидел немного, помаргивая в испуганном смущении. А потом, робко подняв голову, увидел некую кашицу. Это были не то «Корнфлейки», не то комковатая овсянка. Ни тебе «Сахарных хлопьев», ни «Фростис», ни «Рисиков» — то есть ни слуху ни духу. Я мог бы сказать здесь, что в тот миг жизнь моя изменилась коренным образом, что доверие, надежда, доверие и вера во что бы то ни было в тот день умерли во мне навсегда и меланхолия наложила на меня печать свою, но, пожалуй, это было бы заявлением несколько преувеличенным. Однако потрясение я испытал немалое. Неужели в моей жизни не будет больше ничего сладкого?
В школе имелось одно заведение, которое уравновешивало горестные недочеты трапезной. Tuck, как вы, вероятно, знаете, означает на старомодном жаргоне английской школы сласти. То, что американцы называют candy. Разумеется, я видывал сласти и прежде, еще бы, — в «Ричс» и в почтовой конторе Рипхэма их обычно черпали совочком из больших стеклянных банок и пересыпали в бумажные, вмещавшие четверть фунта, пакетики. «Грушевые капельки», лимонный шербет, ириски в форме эклеров, мятные леденцы и фруктовые конфетки — все они были довольно неопрятными, респектабельными и еще довоенными. А вот «Кондитерская лавка (Tuck Shop) школы Стаутс-Хилл» уже тогда, в самом начале золотого века сладостей, предлагала ассортимент куда более широкий и волнующий. «Кэдбери», «Фрай» (урра!), «Раунтри», «Нестле», «Макинтош», «Марс» и «Терри» еще оставались в ту пору самостоятельными независимыми производителями. «Макинтош» предлагал нам «Роло», «Карамак» и «Тоффи Крисп»; «Фрай» (урра!) — рахат-лукум, батончики «Кранчи» и шоколадный крем. От «Кэдберри» мы получали молочный шоколад: «Пикник» с орехами, «Флэйк» без — равно как и фирменные шоколадные батончики «Дэйри Милк», завернутые в тонкую лиловатую фольгу. Этот бернвилльский гигант уже собирался подарить миру — с промежутком всего в один год — сначала шоколадный батончик «Кёрли-Вёрли», а затем Величайшую Шоколадку В Истории Мира — «Ацтек». Тем временем «Нестле» манила нас белым шоколадом «Милки Бар» и черным «Кит Кэт»; «Раунтри» — «Аэро», «Фруктовыми пастилками», «Фруктовыми леденцами», «Смартисом» и «Джелли Тотс»; «Марс» — «Милки Вэй», батончиками «Марс», «Мальтийцами» и «Марафоном». Господи помилуй! Я только что заметил, что все названия изделий «Марса» начинались с «М». Много лет спустя «Марафон» перекрестили, разумеется, в «Сникерс» (и я помог вывести эту новинку на рынок, наговорив для ее рекламной кампании закадровый текст; знай я в детстве, что такое может стрястись, наверное, лопнул бы от злости), точно так же, как «Опал Фрутс» были переименованы «Марсом» в «Старбёрст». Не сомневаюсь, что у компании имелись на то причины. А еще она производила квадратные карамельки «Спанглес», и это название стало стенографическим обозначением той ленивой, перегруженной деталями ностальгии, в которой я ныне погряз. И все же задержитесь, пожалуйста, на этой странице: в том, что вы читаете, присутствует некий смысл, никак не связанный с горячечным перечислением брендов.
Для каждого из четырех «домов», на которые была разделена школа, — «Зимородков», «Выдр», «Ос» и «Пантер» — «Кондитерская лавка школы Стаутс-Хилл» открывала свою дверь в разные дни. Я состоял в «Выдрах», нашим сладостным днем был четверг. Однако первым делом мы выстраивались в очередь за наличными. Все деньги на карманные расходы, какими наделяли нас родители, поступали в особый трастовый фонд и скупо выдавались нам дежурным учителем, заносившим изымаемые суммы на наши личные страницы специальной учетной книги. Пока длился триместр, я сокрушенно следил за усыханием моего капитала. И писал домой отчаянные письма с мольбами о том, чтобы мне как можно скорее выслали десятишиллинговую банкноту. «Пожалуйста, мама, пожалуйста. У всех мальчиков есть деньги, которых им хватит навсегда. О, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…»
Так это и началось.
Сколь бы восхитительной ни представлялась мне «Кондитерская лавка школы Стаутс-Хилл», на фоне мессианского сияния магазина, находившегося в деревне Ули, она выглядела всего лишь Иоанном Крестителем, недостойным завязывать его красные лакричные шнурки или, скажем, облизывать шербетовые помадки. Здание, которое этот магазин делил с маленькой почтовой конторой, стояло всего в полумиле от ворот школы, и когда мы, выстроившись в два ряда, отправлялись под наблюдением учителя на прогулку, то, проходя через деревню, в унисон поворачивались к его приманчивым окнам, точно кадеты, приветствующие своего монарха равнением направо. На полках этого магазина посверкивали, поблескивали и перемигивались самые экзотические, красочные и приторные сокровища, какие я когда-либо видел и о каких когда-либо мечтал. «Праздничные пакетики». «Освежающий напиток Требора». «Фруктовый салат» и «Жженый сахар» по фартингу каждый (в старом пенни их было четыре). Зефирные улитки. Полные лимонных шербетовых помадок летающие тарелки из рисовой бумаги. «Твиззлеры» компании «Свиззелс Матлоу», которые шипели и взрывались во рту, точно шутихи. «Любящие сердечки». Кисленькие жевательные бутылочки «колы» и упругие белые молочные бутылочки. Шоколадные пуговички, посыпанные «цветным сахарным горошком». Фруктовая и мятная жевательные резинки компании «Ригли», коробочки с резинкой «Чиклетс» и конфетками «Пец», россыпь кубиков резинки «Базука Джо», пакетики другой резинки, рекламируемой «Битлз», — в каждом из них имелась карточка с картинкой и бесценной биографической информацией: «Джон ненавидит любой мармелад, а Ринго очень любит лимонный!», «Джордж выше всех Битлов, но всего на полдюйма!» — и прочие потрясающие, бесценные секреты, каждый из которых завершался восклицательным знаком, и поныне остающимся характерной особенностью литературы всякого рода фанатов. А на других полках размещались «зуболомки», анисовые драже, «нескончаемые полоски». Тубусы и пакетики с лимонными помадками. «Винные леденцы», «Фургонные колеса» и «Ореховые венчики». Было там и высоко ценившееся «Испанское золото» — мешочки из желтой восковой бумаги с изображением красного галеона, вмещавшие кокосовую стружку, присыпанную толченым шоколадом ради придания ей сходства с табаком для самокруток. Лакричные конфеты в форме трубки Шерлока Холмса — с чашечкой и чубуком. Белые леденцовые сигареты с красными кончиками и завернутые в рисовую бумагу сигареты шоколадные в поддельной пачке «Честерфилда».
Теперь все составные элементы встали по местам. Сахар. Белый порошок. Табак. Вожделение. Нехватка денег. Запретность.
Да, запретность. Ученикам школы посещать деревенский магазин не разрешалось. Чрезмерная сахаристость сладостей, слепяще яркая веселость упаковок и неотесанное американское панибратство жевательной резинки и «зуболомок» оскорбляли армейские, по преимуществу, чувства наших педагогов. Вся эта продукция слегка отдавала вульгарностью, а слегка и… ну, честно говоря, рабочим классом. Бог весть, на какие мысли навела бы тех бедных школьных учителей «Звездная смесь» компании «Харибо» или «Счастливый Гиппо». Быть может, и хорошо, что они не дожили до подобных безобразий, которые надорвали бы, я уверен в этом, сердца несчастных.
Семилетний, отделенный от дома 200 милями безденежный наркоман. Существует множество рассказов о детях младше семи лет, уже обратившихся в законченных алкоголиков, а то и родившихся с пристрастием к крэку, метамфетамину или «Ред Булл», и я хорошо понимаю, что моя сахарная зависимость выглядит в сравнении с их несчастьями вполне безобидной. Сама по себе она никакого обвинительного приговора не выносит и никому не преподносит урока. Равно как и не имеет сколько-нибудь удовлетворительного объяснения. Я дал вам ее схематичное описание, однако оно не способно указать необходимую либо достаточную причину пристрастия столь маниакального и всепоглощающего. В конце концов, мои одногодки подвергались воздействию той же самой рекламы, имели в своем распоряжении те же самые кашицы, конфеты и кушанья, представляли собой совокупности тех же органов и чувств, да и размерами обладали примерно такими же. И между тем с первых же моих сознательных лет я с жестокой, неукоснительной определенностью сознавал, что другие люди не страдают от обжорливой жадности, ненасытимого голода, неодолимого желания, трепетного вожделения и мучительной потребности, в когтях которых я корчился всякий час всякого дня. А если и страдают, то наделены самообладанием, полностью посрамляющим мое. Возможно, думал я, возможно, все, кроме меня, суть люди сильные, волевые и неукоснительно нравственные. Возможно, лишь я слаб настолько, что пасую перед потребностями, которые всем остальным удается держать в узде. Возможно, всех остальных так же угрызают желания не менее язвящие, однако природа или Всемогущий наделили их способностью править своими чувствами, в которой мне в моем продрогливом одиночестве отказано. Следует помнить и о том, что всю атмосферу моей школы, как и любой тогдашней частной школы (и многих сегодняшних), пропитывала праведная религиозность (сегодняшние пропитаны праведностью без религиозности, вот и все усовершенствование). Вы можете, стало быть, представить себе душевные муки, которые сопутствовали моим телесным страданиям. Библия от начала и до конца напичкана рассказами о соблазнах, запретах и воздаяниях. На самой первой ее странице с ветки дерева уже свисает запретный плод, а затем мы получаем все более страшные примеры того, как карается алчность и проклинается похоть, пока не добираемся — пройдя через блуждания по пустыне, саранчу, мед, манну, воронов, язвы, нарывы, чумные поветрия, бичи, прочие бедствия и жертвоприношения, — до полных, окончательных, умопомрачительных проклятий и исступленных восторгов Откровения Иоанна Богослова. И не введи нас в искушение.[7] Отойди от Меня, сатана![8] Мне отмщение, Аз воздам, глаголет Господь.[9]
Следует ли удивляться тому, что в такой обстановке и с уже укоренившимся во мне физиологическим влечением мое сознание быстро обнаружило преступную связь между сахаром, желанием, удовлетворением, желанием, удовлетворением и позором. Все это — за годы и годы до того, как на меня свалились еще более лютые ужасы и пытки полового влечения, напечатлев на сердце моем и нутре примерно ту же картину, — но, разумеется, покрыв и то и другое ранами более глубокими и мучительными. Все-таки умею я драматизировать собственную особу, не так ли?
Поскольку 90 процентов моих однокашников выглядели невосприимчивыми к подобного рода травмам, самокопанию, стыду и соблазну, я и поныне, оглядываясь назад, гадаю, не был ли я особенно слабым, особенно чувствительным и особенно чувственным.
Чтобы платить за сладости, я крал в магазинах, в школе и, что самое позорное, у других мальчиков. Воровство производилось мной, как и поедание сладостей, в состоянии почти экстатическом. Еле дышащий, с остекленелым взором, я обшаривал раздевалки и столы, и нутро мое жгли опасения, восторги, ужас и страстное отвращение к себе. Ночами я совершал набеги на школьные кухни, набрасываясь на буфеты, в коих хранились огромные — хватило бы и на общий школьный обед — блоки мармелада, в которые я впивался зубами, точно лев в антилопу.
Я рассказал в «Моав» о том, как староста изобличил меня во владении контрабандными сладостями, жевательной резинкой и лимонными помадками, источником которых мог быть только деревенский магазин †. Я уговорил тогда безмолвно преклонявшегося передо мной добрейшего мальчугана по имени Банс понести за них наказание вместо меня. За мной уже числилось столько прегрешений, что еще одно привело бы к жестокой порке, между тем как Банс, на счету коего никаких криминальных деяний не значилось, мог отделаться всего лишь предупреждением. Разумеется, мне же это боком и вышло: директора школы наша маленькая хитрость не обманула. И я получил дополнительные удары тростью за то, что завлек в свою паутину греха существо столь невинное, как Банс.
После публикации «Моав» мы с настоящим Бансом возобновили знакомство. К книге он отнесся очень благожелательно и, кстати, напомнил мне о событии, напрочь вылетевшем у меня из головы.
Как-то раз, еще в самом начале нашей школьной жизни, я сказал Бансу, что мои родители мертвы.
— Как это ужасно для тебя! — Неизменно отзывчивый Банс был глубоко тронут.
— Да. Автомобильная авария. Но у меня есть три тетки, так что во время каникул я гощу то у одной, то у другой. Только поклянись, что никому не скажешь. Это секрет.
Банс кивнул, его покрытое пушком лицо сложилось в мину решительного вызова судьбе. И я понял: он скорее язык себе отрежет, чем скажет кому-нибудь хоть слово.
В конце триместра я поинтересовался у Банса, как он собирается провести Рождество. Он ответил, явно испытывая неловкость, что отправится к папе и маме — в Вест-Индию.
— А ты? — спросил он.
— Я, понятное дело, в Норфолк поеду, к родителям. Больше-то мне податься некуда.
— Н-н-но… Я думал, твои родители умерли и ты у теток гостишь.
— О. Ммм. Да.
Черт. Попался.
Банс выглядел обиженным и смущенным.
— Не обращай внимания, — сказал я, сверля его взглядом. — Понимаешь… я…
— Да?
— Я иногда заговариваюсь.
Больше мы этой темы никогда не касались — пока много лет спустя Банс не напомнил мне о ней. Его память сохранила тот случай с абсолютной ясностью. И он утверждает, что «Я иногда заговариваюсь» — точные мои слова.
Регулярно секомый, не вылезавший из неприятностей, вечно впадавший из одной крайности в другую, неспособный приладиться к жизни или избавиться от сомнений, я покинул приготовительную школу, став сахарным наркоманом, вором, выдумщиком и вруном.
Все продолжилось и в следующей моей школе, в ратлендском «Аппингеме». Новые кражи, новые сладости. К этому времени одни только количества поглощаемой мной сахаристой пищи начали облагать мое тело самой настоящей и мучительной данью. Не в области поясницы, ибо я был тощ как карандаш. Моими постоянными спутниками стали кариес, зубные каверны и язвочки во рту. К четырнадцати годам я лишился пяти задних зубов. Приверженность к сахару разрушала мой организм. Прилив волнения при совершении кражи и прилив наслаждения, с которым я уплетал мою сладкую добычу, с неизбежностью завершались — ибо таковы обыкновения страсти — приступами чувства вины, меланхолии, тошноты и отвращения к себе, неотделимыми от любых тяготений подобного толка — к сахару, к хождению по магазинам, к спиртному, к сексу, выбирайте сами.
Новые кражи привели к «высылке», как называлось в закрытых школах изгнание домой на срок в несколько недель; теперь это, наверное, именуют «временным отстранением». В конце концов терпение школы лопнуло и меня из нее исключили. † Я отправился в Лондон на официально санкционированный уик-энд — чтобы поприсутствовать на собрании «Общества Шерлока Холмса», рьяным членом которого был. И вместо того чтобы провести в Лондоне две разрешенные мне ночи, остался там на неделю, которую блаженно просидел в кинотеатре, смотря фильм за фильмом и снова за фильмом. Достаточного, как не уставали повторять мои родители и учителя, оказалось достаточно.
Вскоре в моем рассказе предстоит появиться горькому соку табака. После того как этот любвеобильный лист принял меня в свои ласковые объятия, сахар утратил былую власть надо мной. Однако у меня еще осталось что рассказать о моих непростых отношениях с C12H22O11.
Когда я достиг поры поздней юности и раннего возмужания, моя верность «Сахарным хлопьям» мало-помалу сменилась страстью к «Шотландской овсянке», заправляемой холодным молоком, но щедро посыпаемой, само собой разумеется, несколькими ложками сахарного песка. Одновременно с этим детское обожание лимонных помадок и кислой шипучки уступило место более взрослому предпочтению более, опять-таки, мудреной сладости — шоколада. А был еще кофе, конечно.
Стоит 1982 год, я нахожусь в одной из обшарпанных лондонских комнат, принадлежащих телекомпании «Гранада». Мы — Бен Элтон, Пол Ширер, Эмма Томпсон, Хью Лори и я — собрались в ней, чтобы отрепетировать первый выпуск того, что станет позже комедийным телешоу «На природе». Называется этот выпуск «Беспокоиться не о чем». Я стоял за другое название: «Штаны, штаны, штаны», однако мое предложение отклонили, и, пожалуй, правильно сделали.
Всем нам немного за двадцать, полтора года назад мы закончили университет. В наших жизнях все должно сложиться чудесно, как оно, я полагаю, и вышло. На Эдинбургском фестивале Хью, Эмма, Пол и я удостоились за наше университетское ревю самой первой «Премии Перрье», за чем последовало турне по Австралии. Мы только что закончили съемки этого ревю для Би-би-си, а теперь нам предстоит создать наш собственный телесериал.
У одной из стен комнаты стоит стол на козлах, а на нем — большие липкие банки «Нескафе» и коробки с чаем «Пи-Джи Типс» в пакетиках. В любой репетиции присутствует нечто, заставляющее ее участников в огромных количествах потреблять чай и кофе. В это утро, пока репетируется сценка, в которой участвуют все, кроме меня (там присутствуют музыка и танцы), я завариваю для всех кофе и вдруг, потянувшись к чайной ложке, соображаю, что сахар в него кладу только я один.
Вот он я — стою, держа чайную ложку над открытым пакетом сахара. А что, если я брошу это дело? Мне всегда говорили, что без сахара и чай, и кофе бесконечно вкуснее. Попью-ка я в течение двух недель неподслащенный кофе, а если пристраститься к нему у меня не получится, так вернусь к прежним двум с половиной ложкам сахара, хуже-то не будет.
Я закуриваю, наблюдая за остальными. И в груди моей вздымается великолепная волна гордого воодушевления. А вдруг у меня получится?
И ведь получилось. Дней через десять кто-то всучил мне чашку кофе с сахаром. Сделав первый глоток, я вскочил на ноги и уставился на нее так, точно она меня током ударила. То был самый чудесный в моей жизни удар, ибо он сказал мне, что я смог от чего-то отказаться. Конечно, это не самая великая из прочитанных вами историй о победе над личными напастями, однако меня воспоминания о том, как я гляжу на пакет сахара и гадаю, смогу ли я и вправду покончить с ним, не покидают никогда. То был один из шепотков надежды, что доносятся порой с самого донышка ларца Пандоры. Я и сейчас еще ощущаю запах репетиционной и слышу ее пианино. Вижу на столе коробки с печеньем и пакет сахарного песка, кое-где слипшегося — от окунавшейся в него мокрой ложечки — в просвечивающие комочки.
Эту сцену я снова увидел, унюхал и пережил двадцать семь лет спустя, на Мадагаскаре, в Антананариву, в номере отеля «Кольбер». Погода стояла очень, ну очень жаркая и очень, очень влажная, из всей одежды на мне только и было что трусы. Мрачно погромыхивала надвигавшаяся гроза, подключение отеля к Интернету, и в лучшее-то время дурившее, отказало окончательно. Я поднялся из-за письменного стола, чтобы зайти в ванную комнату, и глазам моим предстало жуткое зрелище.
Комнату пересекал чудовищно жирный мужчина с гигантскими дряблыми грудями и огромным обвислым пузом. Я замер на месте, потом вернулся назад и вгляделся в него с ужасом и неверием. Вот он, снова заполнивший собой зеркало гардероба, комически тучный мужчина средних лет, гротескный толстяк, каких я и не видел с тех пор, как годом раньше снимал фильм на американском Среднем Западе. Я оглядел эту тушу, эту отвратительную жирную гору с головы до пят и заплакал.
Последнюю четверть века я провел, то и дело видя себя на больших и малых экранах, на газетных фотографиях, и потому никаких иллюзий относительно своего телесного облика не питал. Однако по какой-то непонятной причине в тот вечер, в том номере я увидел себя таким, каким был. Я не содрогнулся, не прикрылся руками, не отскочил от зеркала. Не притворился, что все хорошо. Не сказал себе, что при моем немалом росте небольшой избыточный вес не так уж и страшен. Я заплакал, глядя на кошмар, в который обратился.
В ванной комнате имелись весы. Сто тридцать девять кило. Сколько это было в старомодной Англии? Я взял мой сотовый, перевел одну меру в другую. Двадцать один стоун и двенадцать фунтов. Святые ангелы ада! Двадцать два стоуна. Триста шесть фунтов.
Я вспомнил ту репетиционную 1982 года. Смог же я отказаться от сахара в чае и кофе. Теперь пришло время покончить и с иными его воплощениями — в пудингах, шоколаде, ирисках, сливочных помадках, мятных конфетках, мороженом, пончиках, плюшках, кексах, пирожных, пирожках, оладышках, желе и джеме. Придется заняться физическими упражнениями. И речь идет не о диете — о полной перемене моего образа жизни и питания.
Я не говорю, что с того мгновенного, страшного озарения, пережитого мной на Мадагаскаре, во рту моем не побывало ни единой крупицы сахара, и все же я сумел отрешиться от искусительных пирожных, пудингов, засахаренных фруктов, шоколадок, мороженого, petits fours [10] и friandises,[11] предлагаемых официантами ресторанов, по которым привычно таскаюсь и я, и подобные мне сибариты. Это строгое воздержание (плюс режим ежедневных прогулок, посещения трижды в неделю спортивного зала и общий отказ от содержащих жир и крахмал продуктов) позволило мне сбросить вес до шестнадцати — да еще и без малого — стоунов.
У меня нет ни малейших сомнений в том, что я с легкостью могу снова раздуться, точно воздушный шар, обнаружить, что снова взлетаю, подобно вошедшему в скоростной лифт персонажу мультфильма, на мой двадцать первый, двадцать второй, двадцать третий, двадцать четвертый и двадцать пятый этаж. Постоянная бдительность — вот мой девиз. Я не собираюсь уверять вас, будто теперь знаю себя досконально, но, полагаю, могу, и не без оснований, претендовать на то, что по крайней мере знаю себя достаточно для того, чтобы питать сомнения и недоверие, когда дело доходит до любых моих притязаний на способность находить решения, панацеи и вообще достигать поставленной цели.
Взять, к примеру, хоть то же курение…
К — это курево
…Каталажка
… «Кандэлл»
…Телесное наказание
Компания (теплая)
…Конец всему[12]
Лишь дураки равнодушны к мальчикам и табаку.
Кристофер Марло
Поскольку в школьные годы я был столь необуздан, непочтителен и непослушен, не удивительно, быть может, что первую свою сигарету я выкурил только в пятнадцать лет. Мое тело, словно пытаясь уравновесить мое же слишком раннее умственное развитие, вечно отставало в развитии собственном. С первым оргазмом и первой сигаретой я познакомился позже большинства моих сверстников и теперь, оглядываясь назад, думаю, что потратил не один десяток лет на попытки наверстать упущенное. Похоже, курение и секс всегда представлялись мне взаимосвязанными. Возможно, по этой причине я всю жизнь и влачился в том, что касается и того и другого, по ложным путям.
В 1979 году, под конец моего первого кембриджского года, я написал пьесу, которую назвал «Латынь! или Табак и мальчики». Во втором действии этой пьесы ее герой, если подобное звание приличествует типу столь извращенному, Доминик Кларк, произносит монолог, в котором описывает свой первый опыт по части секса и курения.
Когда я был мальчиком, то и вел себя, как мальчик: думал, ел, спал и играл, как мальчик. Затем Природа принялась ронять намеки насчет изменения моего статуса: голос у меня начал ломаться, на заду выросли волосы, на лице прыщи. Но я продолжал думать, есть, спать и играть, как мальчик. Вот тогда-то за меня и взялась школа — и довольно быстро добилась того, что я стал думать, есть, спать и играть, как мужчина. Одним из мучительных шагов в сторону мужественности стала моя первая сигарета. Я и еще один мальчик, Престуик-Агаттер, укрылись за школьными кортами для игры в «файвз». Престуик-Агаттер вскрыл пачку «Карлтон премиум» и вытащил из нее короткую, тонкую, круглую сигаретку. Едва она оказалась в моих губах, как я запаниковал. Я словно слышал, как кто-то душит во мне мое детство, как в крови моей загорается новый огонь. Престуик-Агаттер подпалил кончик сигареты, я затянулся, вдохнул дым. В ушах у меня загудело, и где-то, далеко-далеко, жалобно застонало мое детство. Но я не обратил на это внимания и затянулся снова. Однако на сей раз тело мое дым отвергло. Мальчишеские легкие не смогли принять грязные клубы копоти, которыми я так торопился наполнить их. Я закашлялся и никак не мог остановиться. Но при всем моем внутреннем волнении я ухитрялся, даже заходясь в кашле, сохранять вид спокойный и невозмутимый, желая произвести впечатление на Престуик-Агаттера, которого мое спокойствие и присутствие духа и вправду приятно удивили. Потоки британской флегмы и британского мужества привольно текли по моим жилам, выплескиваясь и наружу, — во мне зарождался Дух Публичной Школы. Примерно через час пошел дождь, мы забежали в один из крытых кортов, постояли в нем, прислонясь к стене. То были на редкость мучительные часы. А позже, тем же вечером, когда орда хамоватых филистимлян, в которую входил и Престуик-Агаттер, совершила налет на мой «кабинет», у меня сломался голос. В общем-то, совершенно неожиданно. Мне уже было без малого семнадцать, а голос мой все еще оставался детским, — приятного мало.
Хотя для меня этот монолог не (уверяю вас) автобиографичен, реакция Доминика на секс и сигареты в изрядной мере отвечает моей. Меня бил кашель и сотрясала бурная рвота. Не после секса, спешу сказать, а после моей первой сигареты. И после второй, и после третьей. Природа посылала мне многозначительные намеки, которые я предпочел проигнорировать.
Закурил я, пятнадцатилетний, когда сидел дома — покрыв себя позором и докатившись до исключения из школы. † Родители выбрали для меня другую, «Пастон», что в норфолкском городке Норт-Уолшем, — это была субсидируемая государством средняя классическая школа, чье единственное притязание на славу сводилось к тому, что одним из ее несчастных учеников был некогда Горацио Нельсон. Чтобы попадать в нее по утрам, мне приходилось ездить на автобусе, путь которого пролегал через рыночный город Эйлшем. Проведя в «Пастоне» первые несколько недель, я приспособился сходить с автобуса в Эйлшеме и коротать время в маленьком кафе, где можно было курить, пить кофе с густой пенкой и играть в пинбол, дожидаясь, когда снова появится, совершая возвратный путь, автобус. Разумеется, этот хронический прогул завершился для меня новым исключением, после которого меня отправили в НОРКИТ — «Норфолкский колледж искусств и технологии», что в Кингс-Линн. Все деньги, какие мне удавалось выпросить, занять или стянуть из маминой сумочки, теперь уходили на сигареты. Табак стоил дороже «Сахарных хлопьев» и был почти столь же губительным для зубов, но все же более приемлемым в отношении социальном.
Рядовые табачные лавочки предлагали небогатым школьникам такие сигареты, как «Players Number Six», «Embassy»,[13] «Carlton» и «Sovereign». Выигрывая в карты, я мог позволить себе потратиться на «Rothmans», «Dunhill» или «Benson and Hedges», однако, когда мне случалось обзавестись серьезными деньгами, меня манило к себе табачное подобие кондитерской лавочки Ули. Увлечение Оскаром Уайльдом, Бароном Корво и приманчиво губительным декадентским миром конца девятнадцатого столетия привело к тому, что я начал отдавать предпочтение названиям экзотическим. Самыми желанными для меня стали «Sobranie Cocktails», «Passing Cloud», «Sweet Afton», «Carroll’s Major», «Fribourg amp; Treyer» и «Sullivan Powell Private Stock» — в особенности последние два, а купить эти сигареты можно было лишь в единственном на весь Норфолк чисто табачном магазине или у самих производителей, владевших в Лондоне магазинами на Хеймаркет и в «Биллингтонской аркаде».
В Лондон-то я в конце концов из Кингс-Линн и удрал. Грозная близость экзаменов и вероятность того, что я их провалю, соединились с утомительной подростковой позой «Обойдусь и без учебы»,[14] и результатом этого стало бегство. Меня, как доктора Ватсона в самой первой повести о Шерлоке Холмсе, притягивала Пиккадилли, «огромная клоака, в которую неотвратимо стекаются все бездельники и лодыри Империи».[15] К тому времени в моем распоряжении уже имелись чужие кредитные карточки †, позволявшие мне покупать самые изысканные сигареты. Сидя на табурете у стойки «Американского бара» отеля «Ритц», я потягивал коктейли, попыхивал сигаретами «Sobranie» и размышлял о том, какой я утонченный человек. На каком-то из поворотов пути, который привел меня в этот бар, я стибрил дедушкины воротнички — вместе с кожаным, имевшим форму подковы, футляром, в котором дед их держал. Я был не просто семнадцатилетним юнцом, видевшим в себе сплав Уайльда, Кауарда, Фитцджеральда и Фербенкса, нет, я был семнадцатилетним юнцом в таком же, как у Гэтсби, костюме, но с крахмальным стоячим воротничком, юнцом, который курил разноцветные сигареты, вставляя их в янтарный мундштук. Удивительно уже и то, что мне удалось избежать мордобития.
Чего мне избежать не удалось, так это ареста. Полицейские сцапали меня в Суиндоне и, продержав ночь в камере при участке, сплавили в исправительное заведение для юных правонарушителей, носившее привлекательно замысловатое котсуолдское название «Паклчерч».
Главной валютой тюрьмы является, как то хорошо известно, табак. Относительное спокойствие, порядок и стабильность достигаются внутри тюремных стен основательно продуманной системой работ, однако нечего и думать, что кто-то из заключенных взялся бы за работу, будь она не единственным источником денег, на которые можно купить себе курево, палево, табачишко. Тот, у кого табака было больше, обладал более значительным положением и влиянием, его и люди уважали, и сам он оставался довольным собой. Во всяком случае, так оно было в мое время, возможно, с тех пор все успело перемениться.
Отсюда можно, наверное, сделать вывод, что заключенному по-настоящему умному следовало быть или хотя бы стать некурящим. Но разумеется, таких умников на свете практически не существует. Умные люди в тюрьме встречаются, однако лишь очень немногие из них умны именно на такой манер. Пожалуй, заключенного можно определить как человека, которому не хватает ума и самообладания, потребных для того, чтобы, переживая краткосрочные неудобства, добиваться долгосрочных преимуществ. Во-первых, именно этот недостаток и толкнул обитателей тюрьмы на путь преступлений, а во-вторых, из-за него же они оказались такими недотепами, что попались в лапы полиции и загремели в тюрьму. Ожидать от заключенного силы воли, позволяющей бросить курить, — это все равно что верить, будто леопард может свести с себя пятна, стать вегетарианцем и научиться вязать — и все это в один день.
Я был прирожденным преступником как раз потому, что не обладал способностью противиться соблазну или хотя бы на секунду оттягивать удовольствие. Какие бы часовые ни стояли на предназначенных им постах, охраняя умы и нравственные устои большинства прочих людей, в моих духовных казармах они неизменно отсутствовали. Я хорошо представляю себе стража, который несет вахту на пропускном пункте, отделяющем излишнее от достаточного, правое от неправого. «Хватит на сегодня „Сахарных хлопьев“, еще одна миска нам не нужна», — говорил он в головах моих друзей. Или: «Одной плитки шоколада более чем достаточно». Или: «Смотри-ка, а тут чьи-то денежки лежат. Да, соблазнительно, но они же не наши». У меня такого стража не было никогда.
Строго говоря, это не совсем правда. Если у Пиноккио имелся Говорящий Сверчок, то у меня — мой венгерский дедушка. Он умер, когда мне было десять лет, и я с самого дня его кончины питал неуютную уверенность, что дедушка наблюдает за мной сверху и горюет о том, что молитвенник мог бы назвать моими неисчислимыми грехами и порочностью. Я заблуждался и сбивался с путей моих, точно пропавшая овца, и не было во мне здравия. Дедушка смотрел, как я ворую, лгу и мошенничаю; он заставал меня разглядывавшим в журналах запретные картинки и видел, как я сам себя ублажаю; он свидетельствовал мою алчность, и похоть, и срам; однако и его пристальное присутствие не могло помешать мне прокладывать мой собственный путь к аду. Если бы я был достаточно психопатичным, чтобы не терзаться раскаянием, или достаточно религиозным, чтобы верить в искупление моих грехов, коим осчастливит меня некая внешняя божественная сила, то, возможно, был бы и счастливее, однако я не знал ни утешения тем, что ни в чем не повинен, ни уверенности в том, что когда-нибудь буду прощен.
В каталажке каждый сам сворачивал себе сигареты. Недельный заработок позволял покупать табак «Old Holborn» или «Golden Virginia» в количествах, которых почти хватало на семь дней — до следующей получки. Папиросная бумага была там самая обычная, «Rizla+», но по причинам, уяснить которые мне так и не удалось, цвет имела желто-коричневый, а упаковки ее по диагонали перечеркивала надпись «Только для тюрем Ее Величества». Я запас их столько, сколько смог, и исхитрился протащить с собой на свободу. А затем годами заполнял эти коробочки бумагой из обычных красных, синих и зеленых пачек, продаваемых на воле, и наслаждался кичливым правом сворачивать у всех на виду сигареты из тюремной папиросной бумаги. Трогательно. Так иногда хочется вернуться вспять и отвесить самому себе оплеуху. Другое дело, что я вряд ли обратил бы на нее хоть малейшее внимание.
Когда тюремная неделя подходила к концу, курево у наименее предусмотрительных заключенных иссякало и они прибегали к странному ритуалу попрошайничества, который быстренько освоил и я, никогда бережливостью не отличавшийся. Ты отыскивал кого-то, в самую эту минуту курившего, бочком подкатывался к нему и льстиво произносил: «На пару, кореш». И, если тебе удавалось первым вылезти с этой просьбой, она вознаграждалась чинариком. Эти обслюнявленные, далеко уже не первой свежести окурки, чьи немногие уцелевшие табачные волокна горчили, просмоленные прошедшим через них дымом, были для меня как финиковая пальма в пустыне, и я докуривал их, пока они не обжигали мне губы до волдырей. Все мы знаем, на какие унижения способны идти рабы своих пристрастий — к наркотикам, спиртному, табаку, сахару или сексу, — лишь бы таковые удовлетворить. В сравнении с ними, с их безумием, дикостью и деградацией, унюхавшие трюфели свиньи выглядят существами безмятежными и сдержанными. Одна эта картина: я оголодало высасываю, обжигая кончики пальцев и губы, последнюю толику табачного дыма — могла бы сказать мне все, что я должен был о себе знать. Разумеется, не сказала. Я еще в школе, когда мне открылась моя безнадежная бездарность в любом виде спорта, решил, что обладаю полезным мозгом, венчающим бесполезное тело. Я был воплощением ума и духа, а те, кто меня окружал, олицетворяли грязь и плоть. Истина же, состоявшая в том, что я оказался гораздо большей, нежели они, жертвой плотской зависимости, мной с негодованием отвергалась. Что лишь показывает, какой законченной задницей я был.
После месяца с лишним отсидки в «Паклчерче» суд наконец приговорил меня к условному освобождению с двухлетним испытательным сроком и вернул родителям. Примерно в это же время мне удалось поступить в колледж, сдать экзамены повышенного уровня и написать экзаменационную работу, которая открыла передо мной двери Кембриджа †.
Тюрьма была низшей в моей жизни ступенью падения. Казалось, что попытки самоубийства, † вспышки раздражения и даже безумия, отмечавшие среднюю пору моей юности, остались позади. Вернувшись в Норфолк, я целиком погрузился в учебу, отлично сдал экзамены и был принят в кембриджский «Куинз-колледж», где собирался изучать английскую литературу.
Получив приятную новость о том, что меня приняли в университет, я должен был решить, на что потратить оставшиеся до начала первого триместра месяцы. В отличие от нынешних неустрашимых студентов авантюрной складки, обладателей многочисленных браслетов из слоновьего волоса, или эковоителей, которые берут в университетах годовой отпуск, чтобы проехаться автостопом по Дороге Инков, поработать в лепрозориях Бангладеш и вообще повидать мир, ныряя с аквалангами, катаясь на лыжах, серфингуя, летая на дельтапланах, предаваясь радостям секса и не вылезая при этом из Facebook и длинных шортов, я избрал занятие, и тогда уже выглядевшее омерзительно старомодным: преподавание в частной школе. Я всегда считал, что рожден для учительства, а мир английской приготовительной школы с его законами и нравами был мне известен досконально. Можно, конечно, подумать, что тем больше имелось у такой изысканной личности, как я, причин избегать его, искать новые миры и точки приложения сил, однако систолы и диастолы моих отречений и приобщений, неприятий и нужд, побегов и возвращений уже оформились к тому времени почти окончательно. Я противился породившей меня Англии и презирал эту страну примерно с той же силой, с какой принимал ее в объятия и почитал. Возможно, я также видел мой долг — перед самим собой — в том, чтобы, помогая учиться другим, загладить грехи, совершенные мной в школьные годы. Ну а кроме того, передо мной стоял пример двух моих героев из мира литературы, У. Х. Одена и Ивлина Во, прошедших этот же путь. Во даже извлек из него материал для первого романа. А ну как извлеку и я?
Я попросил внести мое имя в список претендентов на место школьного учителя, выведенный каллиграфическим почерком список, что хранился среди шведских бюро и потрепанных учетных книг в чревоподобных кабинетах «схоластического» агентства «Габбитас-Тринг», стоявшего на Саквилл-стрит, неподалеку от Пиккадилли. И всего через два дня после этой регистрации мне позвонил в Норфолк обладатель тонкого, писклявого голоска.
— У нас есть вакансия в очень хорошей приготовительной школе Северного Йоркшира. «Кандэлл-Мэнор». Латынь, греческий, французский, ну и немного судейства в регби и футболе. Помимо исполнения обычных обязанностей учителя, разумеется. Вам это интересно?
— Господи. Великолепно. Я должен съездить туда на собеседование?
— Знаете, вам повезло: мистер Валентайн, отец директора «Кандэлла» Джереми Валентайна, живет в Норфолке и совсем недалеко от вас. Повидайтесь с ним.
Мистера Валентайна, добродушного джентльмена в кардигане, весьма и весьма интересовали мои взгляды на крикет. Он налил мне большой бокал «амонтильядо» и снисходительно признал, что этот молодой малый, Бодем, бить по мячу, безусловно, умеет, однако направление и дальность его ударов слишком неустойчивы, чтобы доставить какие-либо хлопоты любому технически грамотному бэтсмену. О латыни и греческом разговора не было. О футболе и регби, по счастью, тоже. Зато мой выбор колледжа он одобрил.
— В мое время «Куинз» очень хорошо показывал себя в играх на университетский кубок. У калитки стоял тогда Оливер Попплуэлл. Первый класс.
Я воздержался от упоминания о том, что этот самый Оливер Попплуэлл, друг нашей семьи и выдающийся королевский адвокат, лишь несколько месяцев назад стоял в парике и мантии перед уголовным судом Суиндона и защищал меня. † Момент показался мне несколько неподходящим.
Валентайн-старший встал, пожал мне руку.
— Думаю, они ожидают, что вы появитесь там так быстро, как сможете, — сказал он. — Поезжайте из Питерборо первым же поездом на Йорк.
— Так я… вы…
— Господи, ну конечно. Вы как раз тот малый, какой требуется Джереми.
Я сел на поезд, приехал в «Кандэлл» и обратился в учителя и «как раз того малого».
Так ли уж сильно отличался я от вороватого, лживого маленького мерзавца, который в течение десяти лет был для его семьи мукой мученской? Неужели все мое неистовство, вся бесчестность, все вожделения исчезли без следа? Все страсти улеглись, желанья утолились? С определенностью могу сказать одно: я не думал, что способен снова приняться за кражи. Я повзрослел достаточно для того, чтобы научиться сосредоточенно работать, чтобы отвечать за себя. Все взрослые голоса, когда-либо кричавшие мне в ухо («Думай, Стивен. Руководствуйся здравым смыслом. Соберись. Работай. Не забывай о других. Думай. Думай, думай, думай!»), казалось, пробились наконец в мое сознание. Меня ждала впереди честная, упорядоченная, ответственная и довольно скучная жизнь. Я перебесился, пришло время умнеть.
Так я, во всяком случае, полагал.
Курить я продолжал по-прежнему. Однако, дабы соответствовать роли школьного учителя, перешел с самокруток на трубку. Отец не расставался с трубкой во все годы моего детства. Шерлок Холмс, преклонение перед которым и стало непосредственной причиной моего изгнания из «Аппингема», † был знаменитейшим из всех курильщиков трубки. Трубка стала для меня символом труда, мысли, разума, самообладания, собранности («Эта задача как раз на три трубки, Ватсон»[16]), зрелости, проницательности, силы интеллекта, мужественности и нравственной чистоты. Мой отец и Холмс обладали всеми этими качествами, ну и я стремился уверить себя и всех окружающих в том, что тоже обладаю ими. Полагаю, еще одна причина для выбора именно трубки состояла в том, что в «Кандэлл-Мэнор», йоркширской приготовительной школе, предложившей мне место младшего учителя, я был по возрасту ближе к ученикам, чем к преподавателям, и потому нуждался в какой-то приметной черте, которая причисляла бы меня к взрослым, а вересковая трубка и твидовый пиджак с кожаными заплатами на локтях выполняли эту задачу совершенным, как я считал, образом. Мысль о том, что долговязый юнец с трубкой в зубах выглядит напыщенным и претенциозным охламоном наихудшей разновидности, голову мою не посещала, а окружавшие меня люди были слишком добры, чтобы указать мне на это. Мальчики прозвали меня «Вздымающимся адом»,[17] но — быть может, потому, что трубку курил и директор школы, — само это обыкновение возражений у них не вызывало.
Нужды в бритье я все еще не испытывал, а копна прямых волос, которые мне и по сей день не удается призывать к порядку, несколько препятствовала исполнению моего желания источать мужественную зрелость. Похожий скорее на недоросля, чем на наставника, и скорее на молокососа, чем на мачо, я благодушно разгуливал по школе, полный такого счастья, какого никогда еще за всю мою молодую жизнь не знал.
При всем при том первая неделя стала для меня сущим адом. Я и не думал никогда, что учительство настолько утомительно. Мои обязанности были весьма, как мог бы выразиться дворецкий, обширными: не просто преподавать и поддерживать в классе порядок, но готовиться к урокам, проверять письменные работы и выставлять оценки, давать дополнительные уроки, подменять других учителей и вообще быть у всех на подхвате с утреннего, призывавшего мальчиков к завтраку звонка и до той минуты, когда в школе гасили на ночь свет. А поскольку я жил в самой школе и никакими брачными узами вне ее связан не был, директор и старшие преподаватели использовали меня напропалую. Я был нанят в подмену милому, доброму старичку по имени Ноэл Кемп-Уэлч, который в самом начале триместра поскользнулся на льду и что-то такое сломал в тазовом поясе. Поэтому основная моя работа состояла в том, чтобы преподавать латынь, греческий и французский, однако очень скоро я начал подменять директора школы и иных учителей на уроках истории, математики, географии и естественных наук. Уже на третий день мне было велено провести в старшем пятом урок биологии.
— Что они сейчас проходят? — спросил я, обладавший по этому предмету лишь обрывками знаний.
— Воспроизведение человека.
В то утро я многое узнал и о профессии учителя, и — заодно уж — о воспроизведении человека.
— Ну-с, расскажите мне, что вам известно о… — потребовал я у школьников.
Я притворялся, будто проверяю их знания, и важно кивал, слушая ответы, но на самом деле просто тянул время. И слушал точно зачарованный, испытывая отвращение и едва веря своим ушам, как они в подробностях описывают трубки, железы, клапаны и бугры, о которых я кое-что краем уха слышал, но о свойствах, особенностях и назначении коих решительно ничего не знал. Vas deferens,[18] фаллопиевы трубы, epididymis,[19] клитор и frenulum[20]… какая увлекательная вульгарность. Классную комнату я покинул потрясенным глубиной и размахом познаний пятиклассников.
Ученикам «Кандэлл-Мэнор» было чем заняться и вне уроков. Я, не имевший ни малейшего понятия о правилах какой бы то ни было спортивной игры, теперь носился со свистком в зубах по регбийному и футбольному полям. И вскоре обнаружил, что если раз в пять или десять минут дуть в свисток, топать ногой по грязи, тыкать пальцем в сторону ворот и объявлять схватку или непрямой свободный удар, то никто моего невежества не заметит.
— Но, сэр! Он же нарушил правила!
— Не думайте, Хейдон-Джонс, что я этого не заметил.
— Так ведь за это штрафной полагается, сэр!
— Если бы за это полагался штрафной, я и объявил бы штрафной, не так ли?
Если в том, что я, ненавидевший спорт, повсюду сеявший смуту, антисоциальный, недисциплинированный, трижды исключенный из школы, отбывающий испытательный срок преступник, теперь наказывал учеников, судил их спортивные матчи и требовал от них тишины на утренних молитвах, и присутствовала великая ирония, то в том, что я проверял их знания и не переставал улыбаться, никакая ирония и не ночевала. Насколько я сам мог судить, преображение мое было полным: двуличный, вороватый Стивен, слонявшийся, крадучись, за пределами мира здоровья и благопристойности, умер, ничего не оставив приятному молодому человеку консервативной складки, который сыпал латинскими каламбурами и грозился, что запорет весь четвертый класс до полусмерти, если он сию же секунду не умолкнет, — устроит ему поездку в ад и обратно, — и не вертитесь, Холидей, иначе я высеку вас скорпионами, клянусь кишками Христовыми, высеку.
Подобные угрозы были, разумеется, комичными преувеличениями, однако телесные наказания в то время и в той школе все еще практиковались. Поднимал ли я когда-нибудь — во имя дисциплины и порядка — руку на ребенка? Да, признаюсь, поднимал. Школьником меня и самого подвергали побоям, и я никогда не ставил под вопрос роль, которую играли в школьной жизни трость, линейка или комнатные туфли. Но, прежде чем вы начнете заламывать руки или попытаетесь сломать мне шею, позвольте объясниться.
Значит, дело было примерно так…
Время вечернее, с начала моего первого школьного триместра прошел примерно месяц, я дежурю по школе. Это означает, что мне надлежит уложить мальчиков спать, выключить в их спальнях свет и бодрствовать на случай возникновения каких-либо неожиданных кризисов или просто непредвиденных обстоятельств. Спальни «Кандэлла» носят имена морских птиц: «Шилоклюв», «Кайра», «Кулик-сорока» и прочее в этом роде. В моей приготовительной школе они были названы по деревьям: «Бук», «Ильм», «Дуб» и «Платан». Думаю, в двадцать первом столетии спальни школ наиболее искушенных, внимательных к духовным запросам детства получают названия наподобие «Феррари», «Астон-Мартин», «Порше» или «Ламборгини» или, скажем, «Шардоне», «Мерло», «Пино-Нуар» и «Шираз», а то и «Бейонсе», «Бритни», «Джей-Зи» и «Гага», однако в мою эпоху, эпоху Питера Скотта, Джеральда Даррелла и «Тафти-Клуба», природа и лесные зверушки считались наиболее подобающими и пристойными источниками отроческого вдохновения. Я гашу свет в «Крачке» и «Тупике» и направляюсь коридором верхнего этажа к «Баклану», из которого несется гвалт совершенно непомерный.
— Ладно, все успокоились! И почему это если шум, так непременно в «Баклане»?
— Сэр, сэр, у меня подушка лопнула.
— Сэр, тут такой ужасный сквозняк.
— Сэр, я только что привидение видел, честное слово.
— Мы боимся, сэр.
— Ладно. Хватит. Я гашу свет. И чтобы никакого писка. И. Чтобы. Никакого. Писка. Да-да, Филипс, это и к вам относится.
Я спускаюсь вниз и направляюсь к учительской. Там горит камин, я сажусь перед стопкой тетрадок, которые мне предстоит проверить. Однако, прежде чем начать править работы школьников, я извлекаю из кармана твидового пиджака трубку, а с нею и «Друга курильщика» — подобие перочинного ножа, которое помимо обычного лезвия содержит развертку, трамбовку и шильце. Некоторое время я вожусь с трубкой, ковыряясь в чашечке и выскребая ее, выбивая в пепельницу табак, оставшийся от последней выкуренной мною дозы, продувая мундштук, точно согревающий свой инструмент трубач. Затем открываю жестянку с «Виски игрока» и отлущиваю тонкий слой плотного, чуть влажного табака. Его сладковатый древесный запах, к которому примешивается что-то такое, что может быть, а может и не быть ароматом обещанного названием табака виски, кажется мне благоуханием божественного бальзама. Я укладываю клинышек табака на ладонь левой руки и начинаю растирать его круговыми движениями пальцев правой. Большинство курильщиков трубки предпочитает покупать табак уже растертый, однако для меня ритуал высвобождения волокон из тонкой пластины прессованного табака важен почти так же, как само курение.
В последнем романе Яна Флеминга о Бонде — «Человек с золотым пистолетом» — есть замечательная фраза: «Лучшая выпивка дня — это та, что предшествует первой». Словно обо мне и сказано. Для меня лучшая затяжка — та, которую я совершаю в воображении, набивая трубку.
И как раз в тот миг, когда я собираюсь наполнить чашечку трубки табаком и раскурить его, до меня доносятся звуки, создаваемые пробегающими по половицам босыми ногами.
«Баклан».
Я горестно вздыхаю, кладу трубку рядом с клубочком из волокон свежерастертого табака. Поднимаясь по лестнице, слышу приглушенные смешки, шлепки, щелчки и шепотки. Вхожу в спальню, щелкаю выключателем. Участники ритуальной потасовки замирают во внезапно вспыхнувшем свете. В руках они держат школьные галстуки, которыми хлестали друг друга. Я хорошо помню такие схватки по проведенным мной в общих спальнях ночам.
— Тишина! Все по постелям. Немедленно!
Короткая кутерьма, мальчики запрыгивают в кровати и мгновенно притворяются крепко спящими.
Я выключаю свет.
— Еще хоть один звук из этой спальни — и тот, кто его издаст, получит порку. Понятно? Порку. Я не шучу.
Вернувшись в учительскую, я с огорчением замечаю, что за две-три минуты, проведенные волокнами табака на столе, они успели немного подсохнуть. Я заполняю ими чашечку трубки, уминаю их большим пальцем. Нет, они все еще достаточно влажны и потому утрамбовываются легко. Плотные, чуть пружинистые.
Наступает миг, которого так жаждали мой мозг и мои легкие.
Осталось лишь раскурить трубку, а для выполнения этой задачи пригодны только спички «Свон», никакое другое поджигательное приспособление тут не подходит — ни специальные трубочные зажигалки, даже самые сложные и хитроумные, ни спички «Брайан и Мэй», ни «Бик», «Клипер», «Зиппо», «Ронсон», «Колибри», «Дюпон» или «Данхилл», хоть все они и прекрасны по-своему. Спички «Свон» — настоящие спички, а это означает, что зажечь любую из них можно, шаркнув ее фуксиновой головкой по какой угодно шероховатой поверхности, а не только по поблескивающей, коричневой полоске, которой вынуждены ограничиваться спички безопасные. Вы можете чиркать ею по кирпичной стене, можете, точно ковбой, по собственной подошве. Впрочем, к коробку этих спичек приклеена полоска золотистой наждачной бумаги, с шершавостью коей ничто сравниться не может. Я подтягиваю к себе коробок. Я знаю: чиркать спичкой полагается от себя, дабы частички вспыхнувшей головки не ударили вам в лицо, однако предпочитаю словно бы зачерпывающее движение в направлении противоположном — движение, которое завершается тем, что горящая спичка оказывается прямо перед моими глазами.
Сернистый аромат пощипывает мои ноздри, пока я подношу спичку, наклонив ее, к чашечке трубки, а затем неторопливо придаю ей горизонтальное положение. Каждое посасывание мундштука пригибает язычок пламени к табаку, и тот приветственно шипит и вспучивается, а влажная свежесть его отдает дыму свою густую сладость. Наконец, когда начинает светиться вся его поверхность, и как раз перед тем, как пламя пытается обжечь кончики моих пальцев, три резких движения запястья гасят спичку. Ударяясь о стекло пепельницы, она издает чуть слышный звон. Сгоревшие почти до самого кончика спички всегда давали Коломбо и Шерлокам ключ к разгадке преступления. «Это сделал курильщик трубки, Ватсон, попомните мои слова…»
Я попыхиваю трубкой. Первое, второе, третье, четвертое, пятое посасывание; я причмокиваю уголком рта. Табак разгорается, и шестая не то седьмая затяжка позволяет мне наполнить дымом все легкие. Горячий дым мгновенно проникает в бронхиолы и альвеолы, а те посылают никотин через кровь в мозг. Столь богатая порция никотина способна довести до головокружения и холодного пота даже закоренелого курильщика трубки. Однако глубинный никотиновый удар порождает благодарный выброс энкефалинов и эндорфинов, и полученный организмом глухой пинок сменяется приятным электрическим жужжанием и гудом всего тела — это начинает работать его благодатная фармакопея, — и что такое кашель, тошнота, ожоги языка и полости рта, горькая смола в слюне и медленное сокращение жизненной емкости легких в сравнении с этим головокружительным, пульсирующим всплеском любви, с этой сотрясающей вас вспышкой радости?
В сущности, ради первой порции дыма все и затевалось. Теперь весь фокус в том, чтобы сохранять трубку горящей — мягко и не часто посасывая мундштук и получая уже меньшие, сигаретных размеров, табачные ингаляции, пока работающий как фильтр слой еще не сгоревшего табака не загрязнится, не пропитается смолой и токсинами, после чего трубку можно будет счесть докуренной и готовой к новой прочистке и отшкрябыванию.
Я уже достиг стадии неторопливого попыхивания, и нет сейчас на нашей планете человека довольнее меня — только трубка способна давать такое находящее в самом себе основания довольство: курильщики трубок выглядят довольными, поскольку знают, что они суть символы старозаветного довольства, и довольны этим… но тут чья-то звучная пробежка над головой заставляет меня оторваться от тетради, которую я проверяю.
Чтоб вас черти взяли.
Ну пошумели разок, точно мышь, прошмыгнувшая за стенной панелью, и ладно. Можно не обращать внимания.
Ан нет, вот и еще один звук — безошибочно узнаваемый топот босых ног по дощатому полу.
Волна гнева с головой накрывает меня. Я разъярен точно в той же мере, в какой был только что доволен. Если бы я не курил столь мирно и благостно, то и не скакал бы сейчас по лестнице с таким неистовством.
— Филипс! Ну разумеется. Кто же еще? Хорошо. Ладно. Что я сказал в прошлый раз? Я сказал, что следующего нарушителя тишины ожидает порка, и сказал это всерьез. Наденьте халат, шлепанцы и извольте явиться в учительскую. Немедленно!
Спускаясь вниз, я осознаю всю огромность того, что сейчас произойдет. Я угрожал детям поркой, а таковая подразумевала в «Кандэлле» не трость, линейку или шлепанец, но парусиновую туфлю на резиновой подошве. Я вступаю в учительскую. Трубочный дым виснет в комнате совсем не так, как сигаретный. Созданные открывшейся дверью воздушные струи сминают тяжелые слои дыма в рифленые волны. Я открываю шкаф, нахожу под ящичками для бумаг официальную спортивную туфлю, беру ее, сгибаю и отпускаю, и она пружинисто распрямляется.
Что я наделал? Если я не выполню угрозу и не побью мальчика, весь авторитет, какой у меня есть, окажется подорванным и я никогда больше не смогу управлять учениками. И сильно ли его придется бить? Что, если он заплачет? О господи!
Я расхаживаю по учительской взад-вперед, хлопая туфлей по ладони — все сильнее, сильнее, пока не ощущаю жгучую боль.
Робкий стук в дверь.
Я откашливаюсь.
— Войдите.
Входит, шаркая, Филипс. Лицо его неподвижно, серьезно. Он испуган. Всем известно, что я никогда еще никого не бил, а значит, он не может знать наверняка, какой жестокости кара его ожидает. Зато формальную сторону дела он явно знает лучше меня, поскольку снимает халат и вешает на дверной крючок так уверенно, что я понимаю: наказание это он получал уже не раз.
— Я говорил вам, что тот, кто попадется мне в следующий раз, получит порку, ведь так, Филипс?
— Да, сэр.
Почему он не просит пощады? Тогда у меня была бы возможность смилостивиться. А он просто стоит передо мной, испуганный, но полный препротивной решимости, не оставляющей мне почти никакого выбора.
— Хорошо. Ладно. В таком случае, давайте покончим с этим.
Я не имею ни малейшего представления о том, что мне следует делать дальше, однако Филипс снова берет инициативу на себя. Он подходит к стоящему перед камином кожаному креслу, сгибается над его подлокотником, положенным образом подставляя мне свои ягодицы.
О господи. О черт.
Я замахиваюсь и опускаю на них подошву туфли.
Шлепок.
Молчание.
— Ну вот. Ладно. Хорошо.
Филипс оборачивается, смотрит на меня. Выглядит он потрясенным. Изумленным.
— И… и все, сэр?
— Да, и пусть это послужит вам уроком! Если я говорю — никакой возни, я именно это и имею в виду. Никакой возни. Возвращайтесь в постель.
— Сэр.
Почти не скрывая ухмылки, Филипс выпрямляется, снимает с крючка халат и уходит.
Сила, с которой подошва туфли соединилась с его задом, и у комара синяков не оставила бы. Если бы я не ударил Филипса, а просто уронил туфлю на его зад, ему и то было бы больнее. Да я мог бы шлепнуть его носовым платком — то же и вышло бы. Хороша порка — хилый хлопочек.
Я падаю в кресло, меня трясет. Никогда больше. Никогда больше не стану грозить мальчишкам телесным наказанием.
И больше я оным никогда не грозил.
Высокому, по большей части веселому, дымящему трубкой оригиналу, который преподавал самые разные предметы, судил спортивные матчи младших школьников и старался помогать учителям и ученикам, чем только мог, в «Кандэлле» нравилось. Похоже, и оригинал нравился «Кандэллу», поскольку, когда он в конце летнего триместра прощался с директором школы, тот спросил, не захочется ли ему приехать сюда и в следующем.
— Но я в это время начну учиться в Кембридже.
— Михайлов триместр до октября не начнется. А мы открываемся месяцем раньше.
И в следующие два года я приезжал в «Кандэлл» перед началом и после окончания коротких кембриджских триместров. Летом я водил по крикетному полю трактор с прицепленной к нему косилкой и судил крикетные матчи. Зимой выводил мальчиков на прогулки, а если воскресенье выдавалось дождливым, сочинял для них викторины и конкурсы, чтобы им было чем заняться.
Насчет того, что меня ожидает жизнь учителя, я никаких сомнений не питал. То было мое подлинное предназначение, и призыв его звучал у меня в голове так же громко, как колокол какой угодно школы. Стану ли я преподавать в заведении вроде «Кандэлла», в университете или на каком-то промежуточном уровне — это могло решиться только по окончании Кембриджа. Если моих умственных способностей хватит на академическую карьеру, возможно, я посвящу жизнь гуманитарным наукам. Мне не составляло труда представить, как изучение Шекспира обращается в мое mtier,[21] а твид и вересковая трубка — во всегдашнюю мою оснастку.
Перспектива достаточно приятная. Я покончил с ужасным пристрастием к сахару, с безумием и распадом, которые оно на меня насылало. Его сменило другое пристрастие — древесное, твидовое, старомодное и мужественное, которое — при наличии необходимых запасов — не сказывалось ни на настроении моем, ни на поведении, а заодно и служило мне напоминанием о том, что я теперь человек зрелый, воздержанный, рациональный и вообще взрослый. Разумеется, никаких потачек любви, сексу и телу моему я не давал. Я был огонь и воздух — иными словами, дым, — освобожденный, подобно Клеопатре, от власти прочих, низменных стихий…[22]
Спустя десять лет, в 1988-м, я познакомился с одним из величайших курильщиков Британии. В то время он был и первейшим из ее выпивох.
— Я принадлежу, — сказал он Рику Мейоллу, Джону Гордону Синклеру, Джону Сешэнсу, Саре Берджер, Полу Муни и мне, когда мы собрались на первую репетицию его пьесы «Общая цель», — к поколению бухла и чинариков. — И скорбно ссутулился, подчеркивая неотвратимость этого факта, перед безжалостным лицом коего он бессилен.
В то время Саймону Грею было, как я с легким содроганием понимаю, пока пишу это, ровно столько лет, сколько сейчас мне. Голову Саймона венчала такая же, как у его любимого актера Алана Бейтса, копна черных волос, однако телесной крепости в нем было гораздо меньше. Годы пьянства обратили живот Саймона в подобие квелого котелка, одновременно иссушив нижнюю часть его тела — ноги у него были, как у журавля, а зад практически отсутствовал. Я почти никогда не видел его без сигареты в одной руке и стаканчика в другой. По утрам он опрокидывал в себя бокал шампанского, которое, на его взгляд, спиртным и считать-то не следовало. А начиная с ленча и далее Саймон осушал несчетные чашки кофе или пластиковые стаканчики виски «Гленфиддик». Я впервые свел близкое знакомство с самым настоящим алкоголиком. В моем поколении присутствовали люди, которые пили больше, чем следовало, и обратились со временем в пьяниц, однако в ту пору их ще выручала молодость.