Vremena goda Борисова Анна
– А ты?
– Посмотрю на тебя немного. Этого ты мне запретить не можешь.
– Чудак! Я же так не усну! – сказала Вера, но отлично уснула, сама не заметила.
Первую половину следующего дня они провели поврозь. Вера не объяснила, зачем едет в клинику – сказала, что по делам и что он ей будет только мешать.
– Лучше побудь с отцом, после обеда съездим куда-нибудь, а вечером я тебе сделаю маленький сюрприз.
Он хитро улыбнулся и сразу со всем согласился. Бабушка по папиной линии, кладезь народной мудрости, учившая маленькую Веру женской науке, была права, когда говорила: у мужиков одно на уме.
На самом деле Вера имела в виду совсем не то, о чем подумал Слава, а нечто диаметрально противоположное. Если не удастся попасть к врачу, в качестве утешения она покажет Берзину одно волшебное место, которое недавно обнаружила, исследуя замок. С чердака через маленькую дверь можно по спиральной лестнице подняться в открытую башенку. Бог весть, для чего ее построили. Может быть, там когда-то стоял телескоп – на звезды смотреть. Вид оттуда потрясающий. Если ночь выдастся звездной, это будет нечто. А площадка крошечная, стоять вдвоем можно только обнявшись. По-своему, не хуже секса. Вот и проверим, какой из Славы поэт.
Знакомый кардиолог принял ее во время своего «кофейного перерыва», en amie, то есть бесплатно. Вник в проблему. Повздыхал. Сказал следующее.
Таблеток, регулирующих ритм сердцебиения, сколько угодно, и технически задача выполняется легко: пульс не участится и давление не подскочит, если принять за полчаса до секса пилюлю. Не очень романтично, зато надежно. Хуже другое. Искусственная регуляция кровообращения, скорее всего, затормозит сенсорные и эмоциональные ощущения, а это значит, что любовь не даст удовлетворения. Впрочем, сказал кардиолог, он в этой сфере не специалист и, прежде чем выписать рецепт, проконсультируется с сексологом. В конце беседы доктор вдруг обнял Веру и поцеловал – не на французский лад, когда едва касаются друг друга щекой, а по-настоящему. «Бедняжка Вероник», – и побежал к пациентам.
Но она себя бедняжкой совсем не чувствовала. Что ж, совместить разумность с счастьем – задача трудная, а может быть, и вовсе неразрешимая. Для Веры эта концепция ничего принципиально нового собою не представляла.
Заодно, раз уж была в Руане, она позвонила профессору Санлису, с которым познакомилась на конференции по возрастным нарушениям памяти, и опять повезло: у мэтра нашлось полчаса свободного времени.
Вера расспросила его о современных методах лечения антероградной амнезии. Оказывается, способы существуют, и довольно эффективные. Например, с использованием амобарбитала, когда подавленные воспоминания вызывают из глубин памяти во время искусственного сна. Во Франции, правда, амобарбиталовый метод не применяют, придется везти Эдуарда Ивановича в другую страну. А здесь можно попробовать гипнотические сеансы – в Кане имеется превосходный специалист.
Во «Времена года» Вера неслась на ста тридцати, не терпелось поделиться с Берзиным обнадеживающими вестями. Взбежала по лестнице на третий этаж, что вообще-то ей было противопоказано. Слава сидел у стола, быстро тыкал пальцами в экран коммуникатора.
– Наконец-то! Чего ты так долго? Я заждался сюрприза.
Он, кажется, тоже приготовил сюрприз – чутким обонянием Вера уловила легкий аромат духов. Она в парфюме не разбиралась, но судя по тонкости букета, это было что-то сложное и дорогое.
И хоть духами Вера не пользовалась, а все равно было приятно. Надо же, раздобыл где-то. В Довиль сгонял?
– Знаешь, я не душусь. Из принципа. Кому нравлюсь я, тому понравится и мой запах, – сказала она, улыбаясь, чтоб он не обиделся.
– Знаю. Поэтому духов тебе не дарю. И сам перестал одеколоном пользоваться. А чего это ты вдруг?
Странно. Вера потянула носом воздух. Точно парфюм!
– Кто-нибудь заходил?
– Нет. Я тут все время, как дятел, по кнопкам стучу, письма и эсэмэски рассылаю, с извинениями. За отмененные встречи.
И Верино оживление сразу сникло. Он что-то от нее скрывает. Вернее, кого-то. Дорогими духами в мезоне пользуются только богатые старухи, у женщин из персонала нет таких денег. Или здесь побывал кто-то со стороны?
Хотела спросить напрямую, но не стала. Сочла ниже своего достоинства. Ну и вообще – что за пошлая сцена! «Ты был с женщиной, не ври мне, я чувствую запах!» Телесериал какой-то.
Настроение совсем испортилось, когда Берзин отнесся к ее предложению насчет Эдуарда Ивановича безо всякого интереса.
– На кой это надо? Сейчас мучаюсь только я, когда его вижу. Сам-то он вполне доволен. А вернуть ему память, что будет? Опять начнет квасить по-черному и в стенку врежется? Нет уж, пусть муха сидит в своем янтаре.
Кто же тут у него был? И, главное, зачем скрывать? Вдруг ей неудержимо захотелось сказать ему какую-нибудь гадость.
– Ну, это ты как хочешь. Твой отец. А я с тобой давно собираюсь поговорить на другую тему…
– Ссориться будем, – обреченно изрек Берзин. – По тону чую. Валяй, руби.
Но Вера колебалась. Будучи девушкой начитанной, она знала, чем обычно заканчиваются ссоры между любовниками, если неподалеку кровать, и попадать в эту засаду не собиралась.
Очень кстати на столе зазвонил внутренний телефон.
– Нет, на рецепции видели, что я вернулась и теперь всё время будут дергать. Говорить будет не здесь.
– Что, опять к мумии? – приуныл Слава. – Ладно, пойдем.
Они стояли в палате у окна. Мадам мерно свистела в свою дыхательную трубочку. Аутиста в палате не было – в это время он всегда обедал.
– Знаешь, я всё думаю про мезоны, которые ты начал строить в Подмосковье, и мне эта затея решительно не нравится.
Берзин, как и следовало ожидать, моментально напрягся.
– Почему?
– Потому что получается обычная российская история. Хотели как лучше, а вышло, как всегда. Одна показуха! Я буду болтать по телевизору о том, как наш фонд обеспечивает пенсионерам достойную старость, а на самом деле места в мезонах достанутся богатым или привилегированным. Этой публике и так живется неплохо! Я создавала движение не для них.
Сомнения ее действительно мучили уже давно, но сейчас, под влиянием раздражения, картина вдруг стала предельно ясной, и сами собой нашлись точные слова.
– «Счастливая старость» – это общественное движение, оно для всех. А твоя «Счастливая старость» – закрытое общество акционерного типа. Закрытое от тех, кто беден и одинок. Я в твоей затее участвовать не буду!
Она горячилась, а Берзин был сама рассудительность.
– Конечно, акционерное общество, а ты как думала? Я не благотворитель, я делотворитель. Я хочу построить бизнес, который приносит не только общественную пользу, но и прибыль. Мы создаем не богадельни, а рентабельные предприятия социального профиля. Знаешь, я не верю в подачки и халяву!
– Ты хочешь сказать, что не веришь в великодушие и бескорыстие.
– Ника, солнышко, да пойми ты: обустроить один маленький островок райской жизни для стариков – не проблема. На это спонсоры найдутся. Но это будет даже не остров, а так, кораблик счастья посреди океана беды. Милое дело, но мелкое. Годится для благодушного капиталиста среднего уровня – самомнение потешить. Но меня интересуют задачи глобальные. Не кораблик и не островок, а материк! Мне нужно обеспечить счастливую старость всему населению Российской Федерации, а в перспективе – и сопредельных республик. Голой благотворительностью такую махину не сдвинешь. Нужно создавать самопитающуюся систему.
Поэтическую метафору про кораблик счастья Вера оценила и немного смягчилась. Но недостаточно, чтобы позволить Берзину ее заболтать.
– Что ж, выполняй масштабные задачи. Осушай океаны, создавай рентабельные дома престарелых. Но мне с тобой не по пути. Буду искать партнера, который поможет мне построить такой корабль, где все будет по-человечески, без туфты. Может быть, люди на него посмотрят и захотят построить такие же.
Замолчали. Но Вера видела, что разговор не окончен. Слава осмысливает новую информацию, процессор гоняет мегабайты туда-сюда, сейчас выработает новый алгоритм.
– Я правильно тебя понял? – Он сосредоточенно прищурился. – Ты согласишься участвовать в проекте, если я профинансирую твой «счастливый кораблик»? В смысле, выделю средства на то, чтобы ты устроила мезон по своему усмотрению, на полном попечении Фонда? О’кей. Если таково твое условие, я согласен. Составь план, прикинь бюджет. Разумеется, реалистичный – без джакузи и мраморных фонтанов. Давай договоримся, что у нас с тобой будет все в рамках разумного.
Верина теория обид дала трещину. Вот ведь человек совсем не хотел ее оскорбить, а она пошатнулась, как от удара. Ах, в рамках разумного?
– Знаешь, Берзин, лети-ка ты в Москву, – сказала она тихо, деревянным голосом. – Тебя там ждет планов громадьё, размаха шаги саженьи. В рамках разумного у нас с тобой ничего не получится. Ищи себе другую подругу жизни.
– Чего-то я не понял… – опешил он. – Объясни.
– Если надо объяснять, то не надо объяснять, – повторила Вера формулировку, не вспомнить где вычитанную. И потом всё время молчала.
Говорил Берзин. Убеждал, сердился, даже пару раз несвойственным для него образом срывался на крик, но оглядывался на больную старуху и понижал голос.
Обжег яростным взглядом Эмэна, который, скрипнув дверью, безучастно сел на свой обычный стул и даже не повернул головы на Славино шипение.
– Господи, да скажи же что-нибудь! – сдавленно просипел Берзин. – Что на тебя ни с того ни с сего нашло?!
Вера молчала не из упрямства и не для того, чтобы его еще больше разозлить. Ну как ему объяснишь, что их отношения в «рамки разумного» не втиснуть? Или разумность, или счастье. Спросите у кардиолога.
В конце концов Слава рассвирепел и совсем по-детски топнул ногой. Бросился вон из палаты, на прощание обозвав «упертой стервой» и послав туда, куда джентльмены дам не посылают. Опять вышел парадокс: теперь-то он явно хотел сказать обидное, а Вера не обиделась.
Через полминуты, не больше, на стоянке взревел мощный мотор, а это от шато метров полтораста, и еще с третьего этажа надо было спуститься. Вот ведь поэтический темперамент.
– Вы извините, – сказала Вера аутисту по-французски. – Все ведут себя так, будто вы не существуете. Или лежите в коме, как Мадам. А я подумала, вдруг вы все-таки и слышите, и понимаете?
Эмэн не вздрогнул, когда Слава хлопнул дверью, не пошевелился и теперь. Он сидел, положив ладонь на лицо старухи, и будто вслушивался в какие-то одному ему внятные звуки.
Вера уныло побрела к двери. На всякий случай сказала: «оревуар, мсье-дам», следуя смешной французской традиции, согласно которой нужно сначала обращаться к мужчине, а потом к женщине.
Ни «мсье», ни «дам» ее оревуара, естественно, не услышали.
Alexandrine. Начало жизни
Два голоса, мужской и женский, прерывают мой сон.
А снился мне холмик серой, сухой земли, в который я втыкаю сук. Я часто вижу этот сон. Наверное, потому что это очень важный момент моей жизни, который я вспоминать не люблю, вот он и пролезает воровским манером, когда отключен контроль над сознанием.
Я рада, что проснулась.
Соседка, моя родственница по судьбе, разговаривает со своим московским знакомым.
Нет, уже не просто знакомый. Я моментально определяю это по интонациям, по изменившейся энергетической напряженности. Пространство между ними вибрирует, искрится.
Но они говорят не о любви. Они спорят, потом начинают ссориться.
Я не прислушиваюсь к разговору. Всё не могу прогнать из головы остатки сна, цепкие, словно клочки тумана, что липнут к траве, на сером поле, под моросящим осенним дождем…
Это было в ноябре. Всё вокруг серое: морось, мертвая трава, голые деревья, дома саксонского городка, наползающие сумерки.
«Смерть не черная, – думаю я. – Смерть серая. Жизнь кончилась не 19 октября, когда я вернулась в пустую квартиру с черными окнами. И не тогда, когда я запретила себе вспоминать девочку. Не тогда, когда я перестала ждать Давида. Смерть – это не горе и не боль. Смерть – это бесчувствие. Когда все равно. Когда двигаться некуда и незачем».
Я три года ждала конца войны и надеялась вопреки всему.
Это, несомненно, была жизнь. Ужасная, но жизнь.
Потом я перестала надеяться и кинулась разыскивать штабс-фельдфебеля Кропса. Это тоже была жизнь. Безумная, но жизнь.
Она длилась еще три месяца и поглотила меня полностью.
Границы открылись, доступ к швейцарскому сейфу возобновился, ничто не ограничивало моей свободы. За мамой ухаживали круглосуточные сиделки. На случай, если я не вернулась бы из путешествия, у нотариуса оставлены все нужные распоряжения.
Я всегда была настырной и целеустремленной. В ноябре я нашла Кропса. Он лежал вместе с еще десятком солдат в могиле – общей, но с персональной табличкой для каждого. Штабс-фельдфебеля ранило осколком авиабомбы во время отступления. Он умер в госпитале, не приходя в сознание, а пропавшим без вести был записан из-за неразберихи.
Никаких сомнений, что в могиле именно он. Я видела справку о смерти, медсестра опознала Кропса по фотографии.
У меня ощущение стайера, который собрался пробежать марафон, а финишная ленточка лопнула на груди через сто метров.
Я поднимаю с земли мертвый серый сук. Я выросла и всегда жила в городе, я совсем не разбираюсь в деревьях, но я говорю себе, что сук осиновый и с силой втыкаю его в серую землю.
Жалкий, беспомощный жест. Мертвому Кропсу всё равно, и осиновым колом я протыкаю не его убогую жизнь, а свою собственную, потому что теперь она уж точно закончилась.
Наверное, я бы убила себя в том ноябре – без надрыва и заламывания рук, а просто из практических соображений, как добивают издыхающую лошадь. Что за прок от ее судорожных дерганий и жалобного ржания? Она уже не встанет и телегу не потащит.
От этого гигиенического шага меня удержало чувство долга. Мама была все еще жива, хоть поднялась вверх по течению времени почти до самых истоков, до двухлетнего возраста. Она разучилась читать, не всегда помнила, что нужно проситься в уборную, а настроений у нее осталось только два: или смешливое, или плаксивое. С утра до вечера она разглядывала книги с картинками, смотрела в окно, водила пальцем по рисунку обоев. Бросить ее одну я не могла.
Фактически мать подарила мне жизнь дважды: первый раз, когда родила; второй – когда не позволила умереть в сорок пятом.
Мы с мамой сидели в квартире, как в коконе. Я никуда не выходила. За стенами нашего дома Франция ликовала и скорбила, искала козлов отпущения, вытесняла из памяти позор оккупации.
А мы проводили время так.
Когда мама спала (а засыпала она пять или шесть раз в день), я совсем ничего не делала. Подолгу пялилась в зеркало на свое безжизненное лицо. В сорок лет оно выглядело на пятьдесят. Я с удовлетворением находила на нем все новые морщины, наматывала на палец прядки седых волос.
Если мама начинала капризничать, ее приходилось развлекать. Я читала ей сказки – вероятно, те же самые, которые она мне читала в детстве: гуси-лебеди, аленький цветочек, три медведя.
Еще она любила рассматривать фотографии из своих альбомов. На старых снимках она узнавала всех, называла по имени, но в относительно недавних часто путалась.
Девочки там не было, все ее карточки я уничтожила. К счастью, про то, что у нее когда-то была внучка, мама забыла. Первое время она часто спрашивала про Давида: как он поживает, да почему уже целую неделю не показывается.
Вот про Давида я рассказывала с удовольствием, все время разное: он уехал в деловую поездку, но завтра вернется; его положили в больницу из-за аппендицита, но скоро выпишут; мы решили ненадолго разъехаться, чтобы проверить свои чувства. Все равно назавтра мама ничего не помнила и задавала те же вопросы сызнова.
Но однажды – это случилось недели через две после моего возвращения из Германии – мама вдруг показала на фотографию, где мы с Давидом сняты на палубе парохода, и спросила: «Кто это с тобой? Какой интересный мужчина! Похож на причесанного Блока. Я тебе рассказывала, Сашенька, как я в тринадцатом году была на выступлении Блока?»
«Да, мама, рассказывала», – потрясенно пролепетала я.
Она забыла Давида! Как это возможно?
Выражение моего лица испугало маму. Она быстро открыла альбом на другой странице и показала:
«А вот этого пожилого господина я знаю. Это наш сосед по даче в Кунцеве, только не припомню фамилии».
И показала на папу.
На следующий день мне пришлось отлучиться в Женеву, за деньгами. Я ехала в поезде, впервые за все эти дни испытывая сильное чувство.
Это был страх.
Меня ждет та же участь. Как бабушка, как родители, однажды я начну терять память. По неведомому закону природы или по злому плану судьбы я обречена на постепенное помрачение разума, но только рядом со мной не будет ни одного близкого человека, кто читал бы мне детские сказки и терпеливо ждал моего окончательного угасания.
Я желала бы забыть многое. Например, что у меня была дочь. Но забыть Давида, как мама забыла отца, я не хочу! Иначе от моей жизни ничего, совсем ничего не останется!
Страх – хорошее чувство. Страх – это желание жить. По дороге в Женеву я, кажется, еще не понимала, что теперь я выживу.
Я думала не о жизни, а о смерти.
Нужно встретить смерть так, чтобы последней мыслью была мысль о Давиде, и тогда я непременно увижу его по ту сторону.
Нормальное желание для женщины моего тогдашнего возраста и положения. Если бы я умерла в сорок лет, очень возможно, что так бы всё и вышло: я испустила бы дух с мыслью о муже, и он встретил бы меня на противоположном берегу.
Но тогда не случилось бы того, что является главной частью меня. Жизнь потому и жизнь, что она все время меняется и меняет нас, и ничто не останется прежним. Сейчас, когда я давно уже не женщина и даже не человек, а упрямо тлеющая искра сознания, я не рассчитываю после смерти встретить Давида. Такая, какою я стала, я ему ни к чему. Нам будет нечего сказать друг другу. И потом, кто сказал, что умершие навсегда остаются в той же точке, в которой они покинули наш мир? Вероятно, они тоже меняются, и гораздо сильнее, чем живущие. Давид пересек границу столько лет назад! За это время он должен был пройти в том, другом мире очень длинный путь.
В предпоследний день ноября я тряслась от страха в поезде, еще не зная, что это судороги зарождающейся во мне новой жизни. Я дала себе слово: если, состарившись, я почувствую, что начинаю утрачивать память, я покончу с собой. На некоторое время эта мысль меня успокоила. Потом снова шевельнулась паника. Последние три года от отчаяния я повадилась ходить в церковь, моя бедная голова забита всяким мусором. Я думала: «Те, кто накладывает на себя руки, совершают худший из грехов, они навсегда прокляты! А Давид – невинно убиенный, с таких снимаются все прижизненные грехи. Я с ним не встречусь!»
Что же мне делать? Выхода нет! Я обречена превратиться в безумную старуху, которая забудет любовь всей своей жизни.
Выход есть. Он найдется завтра.
Самый последний день осени. Я одна в банковском хранилище. Открываю один из чемоданов. Он почти полон. Рассеянно перебираю колючие, тяжелые самородки. Как много золота, оно стоит кучу деньжищ. Но всего золота мира не хватит, чтобы избавить меня от страха. Моя жизнь – медленный спуск в черную пропасть. Нельзя ни остановиться, ни повернуть обратно, ни даже прыгнуть вниз, чтобы разом со всем покончить.
Оказывается, с внутренней стороны крышки есть кармашек с пуговицей. Никогда не обращала на него внимания. Очевидно, предназначен для зубной щетки и прочих мелочей. Там что-то лежит.
Без интереса, механически, открываю.
Шелковый мешочек. Та самая ладанка, которую носил на шее Иван Иванович. Достаю высохший, сморщенный корешок. Это яншэнь, «мужской корень». Какое-то там было красивое название… А, «Хрустальная Радуга».
Значит, отправляясь в логово хунхузов, мой спаситель оставил свое сокровище среди самородков. Так яншэнь и пролежал здесь тринадцать лет.
Всё, что я усвоила из уроков старого китайца – правила дыхания. Они вошли у меня в привычку, которая давно стала автоматической. Я никогда не простужаюсь и вынослива, как мул. Уверена – это благодаря правильному дыханию. Сколько раз пыталась я приобщить к полезной науке Давида, но он отшучивался. Будто знал, что глубокие вдохи и медленные выдохи не спасают от выстрелов в упор.
Хочу сунуть ладанку обратно. Пусть лежит, не выбрасывать же.
И вдруг замираю. Мне мерещится, будто тихий голос неразборчиво говорит со мной. Про заросшие мхом камни… Или не камни, а берега?
Кажется, что-то шевельнулось в памяти. Я делаю усилие, но воспоминание пробуждается медленно. [ «Напрягись! Вспомни! Это очень важно!», – взываю я к сорокалетней Александрине. Даже смешно. Как будто я не знаю, что она и так вспомнит. ] А-а, это Иван Иванович рассказывал, что кровотоком можно управлять. И что благодаря этим упражнениям возможно сохранить ясность ума до глубокой старости.
Хватаюсь за виски, тру их. Что это за упражнения? Что еще он рассказывал? Нужно вспомнить, обязательно!
(Увы, я еще не умею вспоминать по-настоящему. Только логическими фрагментами, а они скудны и ненадежны. Для обычной рациональной памяти тринадцать лет – очень большой срок. В конце концов, я кое-что припомнила – лишь самое основное, по кускам и крохам. А сейчас безо всякого труда, достаточно открыть книгу на нужной странице, я могу слышать голос Ивана Ивановича: «Старые люди выживают из ума, потому что камни, из которых состоят берега ручьев и ручейков, питающих мозг кровью, со временем зарастают мхом и сжимаются, а от этого влага не доходит туда, куда она должна доходить, и мозг высыхает, трескается, как мертвая земля, но сила яншэня возвращает крови упругость и силу, кровь подчиняется твоей воле и бежит, куда тебе нужно, очищая и расширяя тесные протоки, поэтому ручьи моей головы в старости чище и прозрачней, чем в двадцатилетнем возрасте…»)
Я так надолго застреваю в хранилище, что служащий банка деликатно стучит в стальное окошко: все ли в порядке?
Я сжимаю в одной руке несколько самородков, в другой ладанку.
У меня снова появилась цель.
Необходимо вспомнить как можно больше из того, что рассказывал Иван Иванович про Хрустальную Радугу и циркуляцию крови. И всё записать. Я не позволю своему рассудку угаснуть, а памяти – умереть.
Правда, я почти ничего не знаю о кровообращении, о строении и работе мозга, о фармацевтике, о старческом слабоумии. Но это ничего. Не знаю – так узнаю.
У отца деменция началась в семьдесят два года. У матери в семьдесят четыре. Мне же всего сорок. У меня есть время.
Там же, стальном подземелье, формулирую я задачу, которая станет лозунгом моей новой жизни: не потерять себя до самого конца, сколько бы я ни прожила.
Да, уже осень, и она заканчивается. Но после осени бывает зима. И есть люди, которые считают ее лучшим временем года.
Зимой
Всё по кайфу
За окном номера был суперский зимний пейзаж. На деревьях снег поверх листвы: вроде всё белое, а вроде и зеленое. Потому что Европа, морской климат. Балтика – это Атлантика, факинг шит, не какая-нибудь Сибирь. Лепота! Интересно, в какой стороне море? Наверно, за лесопарковой зоной.
Спросонья башка у Эдика варила как-то неотчетливо. И, кажется, вчера крепко перегрузился. Шарики не цепляются за ролики. Никак не вспомнить, чего это он поперся в Прибалтику зимой?
Хлопнул себя по лбу. Придурок, каникулы же зимние! Даже понтово. Кто-то на лыжах в Алабино, а мы на берег европейского моря. По-западному. Пустые пляжи, готические крыши под моросью зимнего дождика. Как в кино «Мертвый сезон». Сколько путевка-то стоила?
Почесал затылок – не вспомнил. Неважно, лет ит би.
Заселили Муху по люксу. Мебель вся импортная, даже стереосистема есть. Будет куда герлушек пригласить. Как у них тут, интересно, с пропускной системой? Ладно, нет таких крепостей, которых не взяли бы большевики.
Для настроения завел музончик: выбрал диск «Шокинг блю», бережно протер бархоточкой. 40 рэ плачено, не хухры-мухры.
Чистил зубы, умывался, подпевал.
«И вот иду я в магазин! Стоит огромный лимузин! А в нем сидит-стоит она! И машет мне своей рукой! Шиз гот ит! Йэ бэйби шиз гот ит! Он валялся в туалете, в унитазе!».
На первый завтрак полагалось выйти при параде, чтобы сразу произвести впечатление.
Эдик вынул из-под матраса клеши «райфл». Целое искусство: разложить трузера так, чтоб были идеально гладкие, но без складки. Только колхоз гладит фирменные джины утюгом на складку.
Лег на спину, еле втиснулся в узкие штанины. Зато когда встал, повертел бексайдом перед зеркалом, сидели, как влитые. Освещение в номере было слабое, хотя горели все лампочки. Эдику приходилось щуриться, расплывалось всё. Экономят латышские товарищи электроэнергию. Партия сказала: «Экономика должна быть экономной».
Рубашечка у Мухи была мейд ин поланд, но по виду не скажешь, умеют все-таки братья поляки. Часы нефирменные, «полет», можно прикрыть манжетом. Зато дымчатые очки были супер-пупер. Полсотни за них фарцу знакомому отвалил, и не жалко. Вот только наклейка из фольги отклеилась, надо будет после поискать – может, на полу где-нибудь.
Ну, пойдем, явим отдыхающим столичный шик и кстати проверим, как тут в смысле кадров.
В столовой Эдик сначала здорово расстроился. Вокруг завтракала одна пенсионерия. А где, мазафака, молодежь? Мы же вырастили хорошую молодежь? Где она? Или у советских студентов с аспирантами не каникулы? Что это, елы-моталы, за кефирное заведение?
Но когда Муха присмотрелся, какая тут хавка, секрет разъяснился. И память, чугунная после вчерашнего, немного восстановилась. Сыр подавали аж трех сортов, колбаску докторскую, салями, сервелатик. Снабжение по высшему разряду, цековский уровень. Как минимум – совминовский. Понятно, что аспирантам такой санаторий не по рылу. Это дядя Виталик племяша побаловал, уступил свою путевку. Да, точно.
Ветераны партии и госслужбы были все вежливые, здоровались первыми. Какой-то дед, не иначе из старых большевиков, назвал даже по имени-отчеству: Эдуардом Ивановичем. Муха его что-то не припомнил. Вчера бухнул по случаю приезда – вот арбуз и заклинило. А мы потом пивком поправимся, «рижским». Здесь наверняка в буфете есть.
Через темные очки ландшафт просматривался неявственно, но и так было понятно, что среди отдыхающих подходящих кадров нет. Без мазы.
Вас понял, штандартенфюрер, переводим прицел на официанток и прочую обслугу. Будем ближе к трудовому народу.
Персонал в санатории «Дзинтарс» был одет в голубые куртецы, воротник-стоечка. Стильно! Молодцы все-таки прибалты.
И довольно скоро срисовал Муха одну фигуристую телочку. Подошел – она и на фейс оказалась ништяк. Блондинка, секси, на Татьяну Доронину похожа: «Я мечтала о морях и кораллах». И даже на Мерилин Монро: «Ай уон-на би лавд бай ю».
Пробил час мужества, сказал себе Эдик. Не трусим, гусары. Не пошлет же она отдыхающего на три буквы, клиент всегда прав. Максимум – вежливо отошьет.
Подкатился к клевой герле, и наивно так, по-чебурашечьи:
– Девушка, я тут первый день, вечером только заселился. Не подскажете, как у вас в плане культурной программы? Меня кстати Эдуардом зовут. Я из Москвы, аспирант.
– А я Валда, студентка из Рижского политехнического, – ответила красавица-латышка. – На каникулах в санатории подрабатываю.
И улыбнулась, ужасно мило, доверчиво. Сразу было видно – не кокетка, не дешевка какая-нибудь. Эдику она кошмарно понравилась, и он сказал себе: «Муха, спокуха! Не облажайся. Этот барьер с разбега не перемахнешь».
– Здорово! У меня тоже каникулы. Приехал вот отдохнуть, но боюсь, с таким контингентом скучно будет. А студенты аспирантам – меньшие братья. И сестры.
Шутка получилась так себе, но Валда засмеялась, и Эдик ощутил прилив храбрости. Кажется, королева красоты не осталась равнодушна к его внешности и фирменному прикиду.
– Сходим, погуляем? – предложил он. – Я в Майори классный кофе-бар знаю.
– Я тоже, на улице Ленина, – кивнула она. – Только нельзя, я на работе.
У нее был классный легкий акцент, почти немецкий. Эдик представил, как у них всё срастется, и она приедет в Москву, и все френды от Валды и ее акцента офигеют.
– Тогда давай после работы. Тут тоже бар есть. И вечером музыка. Потанцуем.
Она улыбнулась – ей-богу, он ей нравился!
– Нам с отдыхающими не разрешается. И какие тут танцы? Вальс, фокстрот. Это мои папа с мамой умеют, я – нет.
Внутренне замерев, но тоном самым невинным Муха тогда предложил:
– Можно у меня в номере. Колонки стерео. Я диски привез, бритишские. Новые.
Сказал – и перетрусил. Сейчас как пошлет со свистом! Со страху прибавил, жалковато:
– Ты не подумай, я ничего такого. Просто музыку послушать. Ну там, коктейльчик выпьем.
Валда как-то очень мило и просто согласилась:
– Хорошо, я приду. Смена заканчивается в шесть. Душ приму, переоденусь, и приду.
«У меня в номере тоже душ, сантехника вся западногерманская», – хотел сказать Эдик, но не стал. Тише едешь – дальше уедешь. Главное, что она придет, уже кайф. Для первого раза он даже клеиться к ней не будет. Такая девушка заслуживает джентльменского ухаживания. Не шалава – сразу видно, но и не ханжа типа «дам после ЗАГСа». Хорошая чувиха, в натуре хорошая. С такой, как с миной: ошибаются только один раз. Второго шанса не жди.
Весь день он пролетал, как на крыльях. В санатории было много удивительного, даже странного, но Муха ни на чем толком не фиксировался. Думал о предстоящем свидании и готовился.
В валютном баре купил, не пожидился, бутылочку «Кампари» и консервированную банку апельсинового сока, французского. Это рецепт такой, кореш научил: треть вермута, треть сока и совсем зашибись, если пару кубиков льда кинуть. Льдом, правда, Муха не разжился, но зато стянул две суперские полосатые соломинки. Потом их можно будет помыть и в чемодан спрятать, еще в Москве послужат.
Сигарет в баре, жалко, не завезли. Но у него оставалось пол-блока «Галуаза», из московских запасов. Где достал? Черт его знает. А, вспомнил: Боб из «Интуриста» за четвертной припер. Не «мальборо», но все-таки тоже фирма.
На стол поставил канделябр со свечами, утыренный из санаторского музсалона. Диски в глянцевых конвертах разложил на кровати. С одной стороны, красиво, и опять же не по-кобелиному: мол, ничего такого и в голове не держу, койку использую исключительно в культурных целях.
После обеда (от волнения и не заметил, что за еду давали) Муха занялся важным делом. Всякий знает, что девушки любят ушами. Поэтому музыкальный фон был продуман со стратегической расчетливостью.
С дисков на пленку Эдик переписал песни и мелодии в тщательно продуманной последовательности. Сначала лирическое – чтоб создать настроение: кое-что из «Битлов», «Эйнджи», оркестр Поля Мориа. Минут так на сорок. Это пока посидят, поболтают, выпьют немножко. Потом танцевальная программа: быстрый рок («Роллинги», Элвис, «Слейд») – разогнать кровь. И дальше – опять тягучее, плавное, чтоб девушка размякла, голову на плечо положила. На случай, если всё пойдет как надо, Эдик завершил подборку песней «Жётэм, муа нон плю», под которую хорошо переходить к поцелуям.
Работа была захватывающая, долгая. Сборничек получился – обсоси гвоздок. Еще не раз пригодится, на сейшне или для интима.
Где-то с шести, всё окончательно приготовив, Муха уже просто сидел на стуле и стремался, как прыщавый школьник. Вдруг продинамит? Возьмет и не придет? Такой принцессы у него за все двадцать девять лет жизни еще не бывало.
Но она пришла. Ровно в полседьмого, как обещала – балтийская пунктуальность. Сняла свой голубой костюмчик, переоделась в замшевую мини-юбку, гипюровый батничек, сквозь который просвечивал черный лифчик, стопроцентно привозной, такого даже в «Березке» не купишь. Еще на Валде были черные колготки в сеточку, лаковые шузы на платформе, а длинные золотистые волосы она распустила. Короче, с понятием девочка и одевается так, что хоть кому показывай, краснеть не придется. За это Муха ее еще больше зауважал. В каникулы не отдыхает, а горбатит, зато на нормальные шмотки зарабатывает, не то что фифы московские.
Включил Эдик маг. Фоном замурлыкало «Something in the way she moves». Разлил он «кампари», хотел соком разбавить, начал банку консервным ножом открывать, а она никак. Тогда Валда говорит:
– Дай-ка, я такие уже видела.
Там на банке, сверху, маленькое колечко, он не углядел. Потянешь за него – и готово. Европа!
Поговорили о том, о сем. Разговор легко пошел, без натуги. Потому что вкусы у них оказались удивительно похожие. Муха спросил, какое у нее любимое кино, а она в ответ: «Благослови зверей и детей». Он прямо ахнул. У него тоже! А главное, что какая-нибудь дешевка такую картину любимой не назовет.
Потом Валда говорит:
– А ты какого писателя больше любишь? Я – Курта Воннегута. «Бойня номер пять». Читал?
Эдик сглотнул. Еще бы он не читал! Это была самая его любимая книжка.
Кажется, сегодня у него было свидание не с хорошенькой герлушкой, а с самой судьбой. Это он себе мысленно так сказал и не застеснялся высокопарности.
Сердце у аспиранта Мухина ёкало и замирало. Потому что если сейчас всё испортишь, то никогда себе не простишь.
Быструю музыку они пропустили, так и не потанцевав – разговаривали про жизнь, и, что Валда ни говорила, всё попадало в масть. Но когда замурлыкала Джейн Биркин с Сержем Генсбуром, гостья сама предложила потанцевать.
Он взял ее за талию, очень осторожно. Вдохнул запах духов – настоящих французских, а не рижской парфюмерной фабрики. Валда была на полголовы ниже. Подняла лицо, посмотрел на него так нежно, вопросительно, что последний лузер и тот понял бы. Эдк наклонился, начал ее целовать: в лоб и в щеки, а в глаза не стал, потому что девчонки не любят – у них тушь. Добрался до губ, и они сами раскрылись ему навстречу, горячие, твердые.
Тут шевельнулась надежда, что одними поцелуйчиками дело не ограничится. Девушка смелая, без предрассудков. Начал он ее потихоньку, как бы все еще танцуя, к кровати направлять. На этом ответственном этапе главное – поцелуй не прерывать, чтоб девчонка не опомнилась.
Мягко он потянул Валду за собой, они бухнулись на постель. Что-то хрустнуло.
Диски! Черт, совсем про них забыл! Передавили всю коллекцию, убытку сотни на две!
– Плевать, – сказал Муха и сам восхитился широте своей натуры. – Лес рубят, щепки летят.
Он водил рукой по гипюру, пробовал нащупать пуговки на лифчике, но их почему-то не было.
Тогда стал расстегивать батник спереди, нагнулся, увидел две дыньки-колхозницы, стиснутые лифчиком, вдохнул аромат из ложбинки – и Эдика повело, будто он выдул залпом всю бутылку «кампари».
– Не надо, что ты… – слабо запротестовала Валда, но рукой гладила его по волосам, а значит, можно было не останавливаться.
И лишь теперь Муха окончательно понял: всё будет. Сейчас в реале произойдет то, что случается только в мечтах онаниста или в мужском трепе. Veni, vidi, vici. Не успел аспирант Мухин приехать на отдых, как снял и трахнул лучшую девушку Латвийской ССР, а возможно и всего Советского Союза. Ведь не поверит никто!
Он посмотрел на Валду в упор. Глаза у нее были закрыты, а губы, наоборот, открыты, и сердце Эдика сжалось от невыносимого счастья, и сказал он себе: «Пошляк ты, Муха. О такой хрени думаешь. Ведь это, факинг шит, любовь…»
Ухожу