Vremena goda Борисова Анна
Он хотел отодвинуться, поднял лицо, посмотрел на Нику – и заткнулся.
Больше у них ни слова сказано не было.
Она поцеловала его в рот. У него губы были холодные, а у нее очень горячие, и ему от этого тоже стало жарко.
Стас ужасно испугался. Что это на нее мгновенное затмение нашло, непонятно с чего. Как нашло, так и уйдет. Ведь не поймешь, как и что там в ней происходит.
И скорей, пока Ника не очнулась, стал ее обнимать, гладить, целовать. Чтобы урвать как можно больше, пока наваждение не растает.
Но она не опомнилась, не оттолкнула его, и он перестал суетиться, и всё получилось. Только Стас продолжал бояться и после того, как всё получилось. Лежал рядом с ней на кровати и ждал, что вот сейчас она придет в себя и зарыдает или скажет что-нибудь горькое – как в старинном романе или в кино «Анна Каренина» после сцены грехопадения.
Вид у Ники был такой, что чего-то в этом роде следовало ожидать: глаза закрыты, а сама будто к чему-то сосредоточенно прислушивается.
Но она посмотрела на его перепуганную физиономию и рассмеялась.
– Не трусь, – говорит. – Всё нормально. Кровь пролилась, но никто не умер.
В каком смысле она это сказала и чему смеется, Берзин не понял, но все-таки перевел дух.
Он глядел на нее и думал.
Сначала думал: «Женщина-загадка, на разгадывание которой не жалко потратить всю жизнь, даже если не разгадаешь до конца».
Потом – что человек все-таки жутко неблагодарная скотина. Вот случилось то, о чем мечтал, как о недостижимом счастье, а вместо удовлетворения в душе один страх. Потому что непонятно, чем ты заслужил свое счастье, а когда это непонятно, то точно так же легко его можно и потерять.
Но только вдруг понял Стас одну штуку.
Счастье тем и отличается от зарплаты или прибыли, что его ничем его заслуживают. Оно, идиот ты хренов, – дар небесный.
Alexandrine. Конец жизни
Не помню где и когда я вычитала одну фразу, засевшую в памяти. «У счастья есть один большой минус, а у несчастья – один большой плюс: и первое, и второе когда-нибудь заканчиваются».
Сегодня 19 октября. Очередная годовщина.
Когда-то это число ассоциировалось у меня с Пушкиным и царскосельским лицеем. Помню, в гимназии учили наизусть длиннющее стихотворение «19 октября 1825 года». Меня трогало элегическое обращение поэта к последнему лицеисту, который переживет всех соучеников:
- Несчастный друг! средь новых поколений
- Докучный гость и лишний, и чужой,
- Он вспомнит нас и дни соединений,
- Закрыв глаза дрожащею рукой…
Это я – последний лицеист, который всех пережил. Только ничего элегического в моем существовании нет. И насчет «дрожащей руки» – чересчур оптимистично. Дрожат у меня только веки.
Но 19 октября я поминаю не из-за Пушкина.
Это число когда-то поделило мою жизнь надвое. Никакой ленты Мёбиуса, никаких сумерек, сглаживающих рубеж между днем и ночью. В моем случае судьба разграничена глухим забором, по одну сторону которого белое и сияющее счастье, по другую – черное ледяное несчастье.
Один раз в год я с трепетом беру эту книгу. Никогда не снимать бы ее с полки, пусть пылится, но куда деться от прошлого? Не могу же я превратиться в этого жалкого старика с антероградной амнезией, который однажды стонал и пыхтел в пяти шагах от моей кровати.
Поэтому каждый октябрь, девятнадцатого, я заставляю себя заново проживать то утро сорок второго года: по одну сторону границы очень медленно; по другую сторону – как можно быстрее.
Всех воспоминаний максимум на полчаса. Я смакую каждое мгновение.
Восемь часов. Утро, кажется, солнечное, но наши окна всегда в тени дома напротив. Я ненавижу этот узкий кривой переулок. Он похож на старческую вену, по которой едва проходит кровь. Летом здесь душно, в остальные времена года темно.
Из ванной слышится плеск воды, детский плач. Колонка опять не работает, горячей воды нет, а умывание холодной – это неминуемый рев.
– Слоны пришли на водопой. Ту-ту-ту! – трубит Давид и хохочет.
«Весельчак, – зло думаю я. – Еще бы, бьет баклуши с утра до вечера».
Вчера мы опять поругались из-за звезды. То есть, ругалась я, он отшучивался. Ему всё как с гуся вода.
Заканчиваю готовить завтрак. Пять минут девятого!
– Давид, давайте быстрее! Каша стынет!
Издалека то десятилетие кажется сплошным сумасшедшим счастьем, очень длинным и в то же время слишком коротким солнечным днем. На самом же деле, стоит мне заглянуть почти на любую страницу, и я поражаюсь тому, как я несчастна. Постоянно жалуюсь на жизнь. Ревную мужа, терзаюсь тем, что он меня мало любит, психую из-за девочки – маленькие дети часто болеют. Счастье, которое не сознает, что оно – счастье, это, очевидно, и есть настоящая полнокровная жизнь. Забот и тревог может быть сколько угодно, но счастливая пара отличается от несчастливой не безмятежностью и беспечальностью, а совсем иным параметром: если муж и жена – одно существо, всё прочее не имеет значения. Мы с Давидом при всех наших различиях, ссорах, несходстве темпераментов были одним существом. Мне было больно, когда было больно ему. Ему было плохо, когда было плохо мне. А когда нам обоим было хорошо, лучше этого не было ничего на свете.
И всё об этом. Всё.
Смотрю на наш завтрак, и плакать хочется. Для ребенка сварена каша из драгоценного запаса риса, и в ней крошечный кусочек коровьего масла. Молоко вчера кончилось. Мы с Давидом выпьем по чашке эрзац-кофе с пустым хлебом. Еще есть яблоко, которое я поделю между ними пополам. Завтра будет моя очередь, без половинки яблока останется муж.
Наша семья за десять лет своей истории знала и тучные, и тощие годы. В общем-то это нормально для всякой молодой семьи, но обычно начинают с бедности и постепенно переходят к достатку, у нас же получилось прямо наоборот.
Саул Каннегисер вовремя вышел из комы и сына у хунхузов выкупил, но от последствий инсульта так и не оправился. Той же осенью у него случился второй, смертельный удар. Безалаберному наследнику досталось большое, сложно устроенное предприятие, в котором он не умел и не желал разбираться. К тому же все интересы банка были сосредоточены в тихоокеанском регионе, а нас к тому времени там уж и след простыл. Мы были не самоубийцы, чтобы жить в опасном соседстве с Сабуровым, Словом, Лаецким.
Расставание с Харбином ни меня, ни Давида не опечалило. Мы были свободны, богаты, мы любили друг друга. Весь мир был нам открыт за исключением несчастного куска земли на краю азиатского континента. Господи, да провались пропадом это захолустье!
Выбор был между Парижем, Лондоном и Нью-Йорком. Мы долго спорили, сравнивали, не могли договориться и в конце концов бросили жребий. Выпал Париж, и мы так обрадовались, что стало ясно: в глубине души оба хотели именно туда.
Перемещение в пространстве было плавным, естественным. Из Харбина, говорившего по-русски, мы перебрались в город, который, хоть и лопотал на французском, но русских там жило не меньше, чем на берегах Сунгари.
Первые четыре года французской жизни, пока не кончились «папочкины» деньги, я про себя называла «золотым веком царя Давида». Мы купили огромную квартиру на авеню Рапп и зимнюю виллу в Ментоне. Ездили на горнолыжные курорты, совершали трансатлантические круизы. На каждый праздник, а иногда и просто так муж дарил мне рубины – он говорил, что это мой камень.
Потом банковский дом, оставшийся без хозяйского присмотра, лопнул. Еще год мы проживали всё, что имели: виллу в Ментоне, рубины, квартиру на авеню Рапп. Наконец однажды – к тому времени мы уже переехали в скромный трехкомнатный мезонин близ Люксембургского сада – Давид, комично разведя руками, объявил: «Представляешь, они сказали, что мой счет пуст. Вероятно, мне придется пойти работать».
Я была к этому готова. Я давно ждала, когда же закончатся «папочкины» деньги. Роскошь меня не радовала, я ее только терпела, изображая восхищение очередной рубиновой безделушкой или тысячефранковой сумочкой из страусиной кожи. И вот мой час настал. Теперь я встану у руля нашей жизни, и, можете быть уверены: у меня банкротства не будет.
Осуществилась извечная женская мечта: чтобы любимый зависел от тебя целиком и полностью. Правление царя Давида закончилось, наступила эпоха царицы Савской.
Я обняла мужа и произнесла заготовленную речь в духе Царевны Лебеди, объявляющей князю Гвидону: «Полно, князь, душа моя, не печалься; рада службу оказать тебе я в дружбу». В заключение я сказала: «Теперь мы будем жить по-другому, по-настоящему. Как все нормальные семьи».
Золото Ивана Ивановича пять лет ждало своего часа в номерном сейфе надежнейшего швейцарского банка – и этот час пробил.
Теперь я раз в три месяца ездила в Женеву, продавала один-два самородка – ровно на такую сумму, чтобы хватало на разумную, без глупостей жизнь до моего следующего визита.
Мне нравилось экономить, планировать расходы. О будущем я не беспокоилась. Золота Желтуги при подобных темпах хватило бы лет на двести.
Так мы прожили еще четыре года.
Давиду было все равно, на чьи средства мы живем. Никаких комплексов на сей счет у него не было. Пожалуй, я не встречала человека, который был бы так равнодушен к деньгам при любви ко всякого рода удобствам и красивым ненужностям.
Это была лучшая пора нашего брака. Я часто ходила обиженная, по ночам орошала слезами подушку, жаловалась маме на свои несчастья – и была неприлично, бесстыдно счастлива.
Тощие годы настали, когда летом сорокового закрыли границу. У нас были обычные для русских эмигрантов нансеновские паспорта. Пока мы были богаты, это не имело никакого значения – богатые люди везде желанные гости. Когда началась война, я даже была рада, что Давид не натурализовался, иначе его забрали бы в армию.
Но после капитуляции мы хлебнули настоящей бедности. Устроиться на работу Давид теперь при всем желании не смог бы. Я перебивалась случайными переводами с китайского и продавала вещи – пустяковые, рубинов у меня не осталось. Жить мы переехали в крошечную квартирку за Площадью Италии. Там я и приготовила наш последний завтрак…
Нет, это невыносимо! Теперь они затеяли игру: звери на водопое. Девочка уже не ревет, а пищит и улюлюкает. Господи, ну что он вытворяет? Как будто не знает, что мне нужно спешить! И каша уже холодная. Можно подумать, этот рис доставал он!
Я сердито иду по коротенькому коридорчику, распахиваю дверь ванной. Давид с засученными рукавами, в забрызганной рубашке смотрит на меня с оживленной улыбкой. Он очень красивый. Я не могу на него злиться.
– Каша остыла, вытирай ее и марш на кухню, – говорю я и протягиваю полотенце к светящемуся облачку, которое колышется возле умывальника.
Девочки я не вижу. Однажды я взяла и стерла из памяти всё с нею связанное, и теперь, даже если очень захотела бы вспомнить, не получится. Так выскабливают с фотографий лица людей, которых нужно забыть.
Для того чтобы не сойти с ума, мне пришлось решить, что о дочке я думать не буду. Никогда. Я так долго запрещала себе мысленно произносить ее имя, что забыла его. Действительно забыла. Вытеснила в дальние подвалы памяти, ключ от которых навсегда затерян. Если девочка и мелькает в моих воспоминаниях, то расплывчатым пятнышком света, невнятным эхом звонкого голоса, и слов разобрать невозможно.
Мать из меня получилась так себе. Все родительские обязанности я выполняла, но мужа любила сильнее, чем ребенка. Дочка была для меня средством получше привязать к себе Давида, частью стратегии по его приручению. Паучиха придумала завязать еще один узелок в своей паутине, чтобы мотылек уже никогда не выпутался. Известно, как отцы млеют от маленьких дочек, поэтому я хотела именно девочку, и она родилась. Всё получилось, как я рассчитывала. Малютка лепетала, Давид таял, начал проводить дома больше времени. А с тех пор как в оккупированном городе ходить ему стало некуда, они уже просто не расставались.
Часами напролет они ползали по полу, играя… Господи, во что же они играли?
Не помню. Я ничего не помню. И хорошо, что не помню.
Сначала девочки не было, потом она была, потом исчезла. И точка.
Всё, как обычно. Я стараюсь быть терпеливой, уговариваю светящееся облачко не капризничать, съесть кашу. У Давида это получается лучше.
– Ну-ка, киска, – говорит он, – да ты никак поймала мышку! Покажи, как ты ее слопаешь.
– Ам! – отвечает облачко.
– Умница. А это что такое в ложке? Неужели еще одна мышка? Как удачно ты сегодня поохотилась. Давай ее скорей проглотим, пока не сбежала!
Я вздыхаю.
– Надо тебя как-нибудь с собой взять, чтоб ты так же маму покормил.
Первые признаки распада личности у мамы начались года за полтора до войны. Она сделалась очень мнительной, раздражительной, капризной. Я думала, что она переволновалась из-за моей беременности, но с каждым месяцем круг маминых интересов сжимался всё уже. Она стала забывчива, ей было всё труднее управляться одной, пришлось поселить к ней помощницу по хозяйству, потом другую – долго они не выдерживали. С ужасом узнавала я знакомые симптомы: десять лет назад то же самое происходило с папой, а еще раньше с бабушкой.
В мае сорокового мы не смогли покинуть Париж, потому что уехать с мамой было нельзя, а бросить ее одну невозможно. Повторилась та же ситуация, из-за которой мы не уехали в 1918-ом из гибнущего Петрограда. У меня было ощущение, что это Рок обрек мою семью на раннюю старческую деменцию (ни о наследственности, ни об имитационном синдроме, когда психическое заболевание родственника порождает в человеке сходную патологию, я тогда еще не знала).
Мама словно двигалась в обратном направлении, из взрослого состояния в детское. С каждым годом ее сознание опускалось на одну ступеньку: семь лет, шесть, пять, четыре. Нам жилось бы много легче, поселись мы все вместе, но об этом нечего было и мечтать. Мама не выходила из своей квартиры и горько плакала, если кто-нибудь пытался сдвинуть с привычного места какую-нибудь вещь, а уж от переезда, наверное, просто умерла бы. Про войну и немцев она ничего не знала, про существование внучки забыла, про Давида спрашивала, скоро ли он вернется из Харбина. Маму интересовала только еда. Она требовала пирожков с грибами, или земляничного варенья, или соленых огурцов и безутешно рыдала, когда я не могла ничего этого достать.
Мне было жалко мать, но себя я жалела больше. «Одна с тремя малыми детьми, и никакой ни от кого помощи», часто повторяла я в сердцах.
– Хочешь, ты посиди с ребенком, а я поеду к маме? – с готовностью предлагает Давид.
– Нельзя. Ехать на другой конец города для тебя рискованно.
Давид подмигивает:
– Ты просто боишься, что я завяжу интрижку с Боженой. Поразительно легкомысленный человек! Всё ему шутки.
Божена – беженка из Польши, добравшаяся до Франции кружным путем, через Скандинавию, только для того, чтобы снова оказаться под немцем. Это была полная, немолодая тетка с расстроенными нервами и склочным характером. Давид никогда ее не видел, но постоянно выслушивал мои жалобы, и для него Божена служила излюбленным предметом для шуток.
Полька работала уборщицей в универсальном магазине. Ей было негде жить, мне – нечем платить ночной сиделке, так что положение дел устраивало обе стороны: когда Божена возвращалась со смены, я могла ехать домой. Девочка к этому времени уже спала. Два часа, которые мы с Давидом проводили наедине, были для меня лучшим временем суток. Мы сидели на кухне, разговаривали шепотом. Правда, часто ссорились – и первой всегда начинала я.
– Ешь яблоко быстрее! Давид, скажи ей! Ты же знаешь, Божена в девять уйдет на работу, маму ни на минуту нельзя оставлять одну!
– Яблоко мы возьмем на прогулку. Да, солнышко?
Я качаю головой. Не хочется затевать вечный спор заново, но все-таки говорю:
– Эти ваши прогулки. Ладно бы еще во дворе, а то опять пойдете шляться по улицам.
– Во дворе помойкой пахнет. Ни кусточка, ни травинки. Ребенку нужен свежий воздух, – скучным голосом говорит Давид. Он уже знает, что я скажу дальше.
– Тогда надень звезду. В трамвае рассказывали, что в гестапо завели какую-то «физиогномическую бригаду». Ходят, смотрят на людей и чуть подозрение – требуют предъявить документы. Если еврей, забирают в Дранси.
– Чушь, бабьи страшилки, – беспечно отвечает Давид. – А то гестапо делать нечего.
Мы говорили на эту тему, наверное, тысячу раз – с тех пор, как на оккупированной территории был введен «Statut des Juifs», правила проживания евреев. Ношение шестиконечной звезды объявлялось обязательным, за нарушение – арест и депортация. Давид наотрез отказался подчиняться указу, сказав, что никогда не чувствовал себя евреем и вообще терпеть не может, когда ему что-то навязывают. Сначала я сходила с ума всякий раз, когда он выходил из дума: вдруг патруль? В июле сорок второго по всему Парижу прошли уличные облавы на евреев. Несколько тысяч человек были арестованы и отправлены на стадион в Дранси, откуда, по слухам, людей эшелонами увозили в концентрационные лагеря. Но Давида тогда ни разу даже не остановили. Он говорил, что документы проверяют только у тех, кто затравленно озирается и вжимает голову в плечи, что элегантного господина вроде него никто не тронет, а носатых брюнетов среди французов сколько угодно.
Мне пришлось смириться. Я убедила себя, что мужчина, гуляющий с маленьким ребенком, никому не покажется подозрительным. Что мне оставалось? Нельзя ведь находиться в постоянном психозе месяц за месяцем и год за годом.
Мы спускаемся по узкой лестнице втроем. Я боюсь опоздать.
– Не скачи по ступенькам, – раздраженно говорю я, протягиваю руку, и моя кисть полурастворяется в мерцающей пустоте.
– Шагай быстрей! Господи, да не нужно меня провожать! Всё, я побежала.
Обычно они провожают меня до остановки, но сегодня я бросаю их на пол-дороги, потому что из-за угла уже доносится дребезжание приближающегося трамвая.
На самом повороте, будто что-то меня толкнуло, я оборачиваюсь.
На тротуаре, ярко освещенном солнцем, стоит мужчина в длинном пальто и шляпе, с белым шарфом через плечо, и машет мне рукой. Рядом, у самой земли, колышется золотистое сияние.
Мне вдруг ужасно не хочется от них уезжать. Можно дойти вместе пешком до другой остановки и сесть на следующий трамвай. Ну, побудет мама пятнадцать минут одна, ничего страшного. Могу же я подарить себе четверть часа семейного счастья, ведь девочка меня так мало видит.
Колебание длится секунду или две.
(«Вернись, вернись! Может быть, всё сложится по-другому», – призываю я тридцатисемилетнюю Alexandrine (так все меня называли в ту эпоху, даже Давид). Но я знаю: она не вернется. Ядро летит под ноги Болконскому, Анна глядит на пышущий дымом паровоз.
Сколько ни перечитывай, ничего изменить нельзя.)
Что за блажь? Стыдно!
Я поворачиваю за угол. Бегу прочь из света в густую тень.
Вечером, когда я, вымотанная и злая, вернулась от мамы, окна на шестом этаже были черны. Но погружаться в эту черноту, в кошмар последующих часов и дней я не стану. Я и так помню последовательность событий, а проживать их заново мне незачем.
На то, чтобы восстановить картину случившегося, у меня ушло двое суток беготни, расспросов, поисков.
Произошло то, что рано или поздно должно было произойти, а цепочка роковых совпадений сделала несчастье непоправимым.
На соседней улице, через несколько минут после того, как я убежала к трамваю, Давида остановили для проверки документов. Бумаг он при себе не носил, слишком подозрительной выглядела его фамилия. Человека без документов задержали для выяснения личности. Детей в подобных случаях было заведено отделять от взрослых. Внешность и упорное нежелание назвать домашний адрес, вероятно, привели к медосмотру, который подтвердил подозрение в скрываемом еврействе. Такова была обычная процедура. Разоблаченного еврея немедленно отправили в Дранси.
А там – вторая случайность – как раз стоял под парами поезд. Те, кто находился на стадионе давно, отлично понимали, что это за эшелон, и старались забиться в какую-нибудь щель. Давид ничего этого не знал, да и не могу себе представить его забивающимся в щель, ни при каких обстоятельствах.
Через час набитый до отказа состав ушел на восток, в лагерь Биркенау.
Если б мой муж задержался в Дранси хоть на два дня, я бы его отыскала. Или вытащила бы, перевернув небо и землю, либо, что вероятнее, присоединилась бы к нему. Не думаю только, что это его бы спасло. Известно, что из семидесяти пяти тысяч депортированных евреев живыми во Францию вернулись два с половиной процента.
Когда выяснилось, что Давид этапирован в Германию, я сразу поняла, что больше никогда его не увижу. «Такой, как он, не протянет в несвободе и одной недели. Надеяться не на что», – сказала я себе. Немцы – не хунхузы, выкупа им не нужно и обращаться с ним, как с принцем, они не станут. А по-иному обращаться с собой он не позволит.
Три годя спустя я узнала, что насчет одной недели – это я Давиду польстила. Он не прожил и одного часа после того, как его присоединили к толпе депортируемых.
Один человек из того эшелона, пройдя лагерь, чудом остался жив. Я разыскала его летом сорок пятого в гостинице «Лютеция», куда временно расселяли вернувшихся. Вялый, равнодушный старик тридцати лет от роду рассказал, как погиб мой муж.
На станции стоял крик и плач, люди боялись садиться в страшные грузовые вагоны. Охранники били их прикладами в спины. Тогда Давид подошел к главному немцу («рыжий такой, круглолицый, хмурый») и что-то ему крикнул. Тот, не меняя брезгливого выражения лица, вынул пистолет. Выстрелил в грудь и потом, уже упавшему, в лоб. После этого подгонять толпу не пришлось – все очень быстро погрузились в вагоны. Человек из «Лютеции», видно, желая меня утешить, еще сказал, что потом, в лагере, часто вспоминал Давида и очень ему завидовал. «Умно поступил ваш муж, – тускло сказал уцелевший. – Я и сейчас ему завидую».
Давиду всегда везло, ему грех было жаловаться на судьбу. Она много раз вытаскивала его из скверных переплетов. Спасла из голодного Питера, уберегла в Гражданскую, выручила из рук хунхузов. И наш отъезд из Китая, где вскоре грянула большая война, до поры до времени казался мне великодушным даром Фортуны. Я шутила, обнимая мужа: «Ты от бабушки ушел, ты от дедушки ушел, а от лисички-сестрички не уйдешь». Всё так и получилось. Только лисичкой оказалась не я, а смерть в обличье рыжего немца.
После разговора с человеком, про которого Иван Иванович сказал бы, что в нем совсем не осталось Жизнесвета, в моем существовании вдруг появился смысл.
Почти три года я жила, будто в вязком бреду. Заставляла себя надеяться – ведь кто-то всё-таки находился, а начиная с весны, некоторые, очень немногие, возвращались. Девочку я искать давно уже перестала. Она затерялась сразу, не оставив никакого следа. Будто ее вовсе не было. Она была маленькая, не знала своей фамилии. Таких в списки депортируемых вносили безымянными, поставив в графе «имя» знак вопроса. Никто из этих детей не вернулся. Я слышала рассказы железнодорожников, чистивших «спецпоезда» после возвращения из Германии. В каждом вагоне лежало по несколько окоченевших маленьких трупов.
Стоп. Стоп.
Летом сорок пятого о девочке я уже не вспоминала. Инстинкт самосохранения запер эту дверь на замок, а ключ выбросил. Когда я узнала о гибели Давида, встречать поезда из Германии и надоедать персоналу в «Лютеции» тоже стало незачем.
Зато в моей жизни появился штабс-фельдфебель Кропс.
Я довольно быстро выяснила, как звали начальника поезда (по-немецки «транспортфюрера») спецэшелона № D901/14, отправленного 19 октября 1942 года со станции Ле Бурже-Дранси в лагерь Аушвиц-Биркенау. Рыжеволосый круглолицый человек по имени Хайнрих Кропс был 1900 года рождения – меня особенно поразило, что он ровесник века. Будто вся тупость и жестокость этого тупого и жестокого столетия сконцентрировалась в поросячьей физиономии, которая глядела на меня со служебной фотографии. Я пустилась по следу «транспортфюрера», и никакая сила не свернула бы меня с этого пути.
Скоро я знала про Кропса всё. Он не выслужился в офицеры, потому что имел только начальное образование. До конца войны оставался в том же чине. Пропал без вести в апреле. Одно из двух: либо дезертировал, либо попал в плен к русским – в лагерях у союзников пленный с таким именем не числился.
Я намеревалась поселиться в его родной деревне под Штутгартом, познакомиться с его родственниками, подождать, не придет ли к ним откуда-нибудь весточка. Если он действительно у русских, я репатриируюсь в СССР. Тогда многие эмигранты это делали, и их впускали. Через год, через десять или через двадцать лет я найду Хайнриха Кропса.
Он уцелеет, потому что такие мрази обладают нечеловеческой живучестью. Вывернется змеей, выползет мокрицей, прошмыгнет мышью, но спасет свою драгоценную шкуру.
Первое, что он сделает, когда выйдет на свободу, пойдет выпить пива, которого столько лет не пробовал.
Он возьмет пару кружечек, порцию сосисок с тушеной капустой. Сдует пену, облизнет свои толстые губы. Потом заметит, что на него с радостной улыбкой смотрит женщина с худым лицом и наполовину седыми волосами, и тоже ей заулыбается. Он так давно не имел бабы, что его не отпугнет ни седина, ни худоба.
Я подойду к нему. Я не буду спрашивать, помнит ли он человека, которого когда-то застрелил на станции. Конечно, не помнит. Таких случаев в его гнусной жизни наверняка было много. Да и плевать мне, помнит он или нет.
Правой рукой я возьму его за ладонь и скажу: «Меня зовут Александрина». Возьму крепко, чтобы не вырвался. В левой руке у меня будет острый нож. Я воткну его Хайнриху Кропсу пониже пупа и медленно распорю его поганое брюхо до самого верха, все время глядя в выпученные белесые глаза.
А ларчик просто открывался?
Если это вообще могло случиться, то только так. Без предварительного намерения, без решения, очертя голову. Вера никак от себя такого не ждала. Не поверила бы, что это может произойти – уж по крайней мере не с Берзиным.
Но когда он заговорил сорванным голосом, давясь слезами, то словно бы перестал быть Берзиным, а превратился в какого-то другого человека, невыносимо близкого и дорогого. То есть не превратился, конечно. Просто со Славы, как отвалившаяся короста, слезло всё наносное, и Вера впервые увидела его по-настоящему. Сердце переполнилось, раскрылось ему навстречу, ну а всё дальнейшее было естественным развитием событий.
Когда взбудораженное тиканье наконец утихомирилось и стало ясно, что бомба не рванет, Вера по привычке начала разбираться в собственных чувствах.
Что же она увидела в его глазах, когда слезы вымыли оттуда победительную самоуверенность?
Что Слава – такой же подранок, как большинство людей. Даже в большей степени, поэтому для него особенно важно казаться неуязвимым и сильным.
И еще (чудня мысль): он ужасно похож на Маяковского. Тот тоже был высокий, с выпяченной челюстью и нахрапистыми манерами. Снаружи – ощетинившийся ёж, а внутри обостренная ранимость и беззащитность.
- И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное.
- Будет любовь или нет? Какая – большая или крошечная?
А вот прямо про Берзина:
- Значит – опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав,
- нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу.
Берзин – поэт? Смешно. Я поэт, зовусь я Цветик, от меня вам всем приветик.
Волосы растрепались, глазами хлопает – ресницы длинные и светлые, как у младенца. Понял, что обесчестил невинную деву, и перепугался. Не того, чего следовало.
Она хихикнула. Всегдашнюю эйфорию, приходящую после приступа, усугубляла пьянящая жизнь: теперь я настоящая женщина! Не инвалид, не весталка поневоле!
И дело не только в этом. Вере открылась некая головокружительная истина. До сих пор несовместимость мины замедленного действия и занятий любовью представлялась ей непреложной аксиомой. На самом же деле всё ровно наоборот!
Вера только что изобрела потрясающую формулу. Любовь + Опасность Смерти = Высшее Наслаждение. Да, да! Самая острая, самая полная жизнь, квинтэссенция жизни именно что «бездны на краю». Когда каждое объятье может оказаться последним. Если заниматься любовью, то только так. Или вообще никак. Нельзя же это сводить к воздействию закона трения на нервные окончания!
Слава, который, видя ее улыбку, понемногу расслабилс и осмелел, вдруг отдернул руку.
– Ты чего? Тебя не трогать, да?
А это Вера нахмурилась от новой мысли, неприятной.
Неужели в ней заговорила латентная суицидальность? Вот уж никогда бы про себя такое не подумала.
Еще больше она расстроилась, сообразив, что думает лишь о себе и собственных переживаниях. Она, значит, будет искать наслаждения в аравийском урагане и бездны на краю – и в конце концов однажды допросится. А что тогда будет со Славой?
– Трогай, трогай, – сказала она, пристально глядя на него.
Голос, который был мудрее и взрослее Веры, сказал ей: «Когда любят, делят опасность пополам. Это нормально».
«Но ведь он, в отличие от меня, об опасности не знает? – возразила она голосу, гладя Славу по волосам. – Это несправедливо».
«Зато милосердно. Милосердие не бывает справедливым».
А всё же осталось ощущение, будто она обнаружила в себе что-то новое и, кажется, нехорошее.
Неприятные открытия на этом не кончились. В тот же день, пока Слава вел сложные телефонные переговоры с секретаршей, чтобы она переделала назавтра весь его график и освободила день, отправилась Вера в кафе – поболтать с гостями, а заодно проверить, приметили ли ушлые старушки, что она уединилась с работодателем в квартире на целых два часа. В принципе, это ее личное дело, но все же лучше было соблюсти конспирацию, а то потом замучаешься на вопросы отвечать и добрые советы выслушивать.
Встретила Марью Прокофьевну, восьмидесятилетнюю петербуржанку, всю в слезах. Спросила, в чем дело. Оказалось, у той умирает кошка Катя, семнадцати лет от роду, то есть, по-кошачьему, примерно того же возраста, что хозяйка. Утешить Марью Прокофьевну Вера не могла, но хоть поплакала с ней заодно. Потом, умывшись, выходит из туалета и слышит, как директор с главной медсестрой-француженкой, малосимпатичной особой, разговаривают.
Медсестра, старая сушеная дева, довольно громко сказала:
– Как же эта маленькая ханжа (petite cafarde) возбуждается при виде слез и страдальцев! Будто вампир при виде крови.
О ком это они, интересно, подумала Вера. Люк со смешком в ответ:
– Это называется «отзывчивость русской души». Читайте Достоевского. На фрейдистском сленге – «либидозность эмпатического типа».
Тут Вера догадалась, что это про нее, и была потрясена. Обиделась, как дитя, которое впервые узнало, что его, о ужас, не все на свете обожают.
Вера, конечно, и раньше видела, что главная медсестра ее терпеть не может. Вечно говорит всякие вежливые гадости – это такое сугубо французское искусство хамить, не выходя из рамок изысканной учтивости. «Не угодно ли госпоже доктор объяснить мне, что она тут написала – это по-французски или по-русски?». «Госпожа доктор полагает, что это хорошая идея – хлопать дверью во время занятий по медитации?». За что старая злыдня ее невзлюбила? Вероятно, за то же, за что все старые злыдни не выносят молодых, красивых девушек.
У Люка тоже были причины иметь на Веру зуб.
Призовой самец, султан балтийского гарема, сделал к ней несколько подходов – как тяжеловес к штанге. Первая попытка была незамысловатой, почти ленивой.
Еще в мае, на коктейле для персонала по случаю чьего-то дня рождения, Шарпантье подошел с бокалом.
– Поговорим как коллеги-медики. Вы молодая, здоровая женщина в периоде острой гормональной активности. На любовные свидания не ездите, к вам тоже любовник не приезжает. Этот целибат долго продолжаться не может, он противоречит природе. – Болтовня была легкой, как бы шутливой, но цепкий взгляд свидетельствовал, что это не просто трёп. – Кроме меня тут функционирующих мужчин нет, я абсолютный монополист по части предоставления секс-услуг женскому населению резиденции. Все равно рано или поздно у нас это произойдет. Под воздействием лишнего бокала или просто под шальное настроение. Так что же терять время? Многого от меня не ждите, я человек легкомысленный, особенно в любовных отношениях. Однако высший уровень удовлетворения гарантирую. Побочных эффектов минимум: легкое головокружение, дневная сонливость, приятная эйфория.
Прямо как в кино, подумала Вера. «Вы привлекательны, я чертовски привлекателен».
И всё же звучало это не нагло. Люк вроде как пародировал пошлое приставание, разыгрывал записного ходока, то есть давал возможность всё обратить в словесную игру. Так Вера и сделала. Зачем обижать человека, с которым целый год жить и работать?
– Лишний бокал мне не грозит, потому что вина я не пью, – весело улыбнулась она. – Значит, придется подождать шального настроения.
Ну, он и отъехал.
Это она тогда еще не знала его как следует. Потом-то неоднократно наблюдала в действии. Люк обслуживал если не весь cheptel baisable[18] «Времен года», то значительную его часть, причем этот сектор своей жизни как-то очень ловко совмещал со служебными обязанностями, избегая трений и скандалов. Немолодые дамы вроде главной медсестры и низший персонал из Прибалтики были главным лужком, на котором он пасся. В харассменте или использовании служебного положения директор, кажется, грешен не был. Старые девы были только рады его вниманию и, как ни странно, не ссорились между собой. Этот разряд женщин, по Вериным наблюдениям, вообще мало требователен в любовных отношениях. Относительно чистоты успеха, которым Люк пользовался среди приезжих санитарок и уборщиц, у Веры сначала было сомнение – все-таки они на коротком контракте и зависят от расположения начальства. Но нет, своего положения Шарпантье все-таки не использовал. Да и не было в том особенной нужды: видный мужчина, обаятельный, даже блестящий – Ален Делон с Бельмондо в одной упаковке.
Со своими царственными повадками и седой шевелюрой Люк походил даже не на быка-производителя, а на главу львиного прайда. Но первому впечатлению доверять не следовало. Он не был львом. Если хищником, то не из крупных. Потому что, как заметила Вера, всегда выбирал добычу по зубам, без риска. Например, никогда не связывался с замужними сотрудницами. И не клеился к дочерям и внучкам стариков, хотя некоторые гостили во «Временах года» подолгу.
После первого поползновения он еще несколько раз, обычно во время танцев или какой-нибудь вечеринки, все так же шутливо интересовался, не созрела ли Вера для приятного приключения.
– Зрею, – неизменно улыбалась она, и в его глазах сразу что-то гасло. Или, наоборот, зажигалось тусклым, матовым светом?
Специалист он при этом был первоклассный. Вера очень многому у него научилась. Главное правило Люка Шарпантье: директор мезон-де-ретрета должен всё знать, всё уметь и во всем разбираться, до мелочей. В медицине, психологии, кухне, электричестве, водопроводе, финансах и так далее. Потому что резиденция – это корабль в автономном плавании, и ты здесь капитан, отвечающий за всё и за всех. Не было ни одного вопроса, по которому Люк не мог бы дать исчерпывающей консультации.
Пожалуй, единственным местом, куда он никогда не заглядывал, была палата Мадам. Когда-то он объяснил Вере, что судьба несчастной старухи, прежнего директора резиденции, вызывает у него суеверный ужас. И вместе с тем Люк испытывал к Мадам какое-то болезненное любопытство. Зная, что Вера часто бывает у своей соседки, часто выспрашивал, как там и что.
В общем и целом Вере казалось, что Шарпантье неплохо к ней относится, даже симпатизирует, причем не только в кобелином смысле.
Тем сильнее ее задела его насмешливая реплика про «либидозность эмпаптического типа». В переводе на нормальный язык это означало, что, по мнению директора, Веру сексуально возбуждает лишь то, что вызывает сострадание. То есть, посвятить свою жизнь уходу за старыми и немощными она решила из сладострастия.
Какая несправедливость! Какая гадость!
Злословящим коллегам на глаза Вера не показалась, переждала, пока уйдут. Потом некоторое время страдала от незаслуженной обиды, после чего, как часто бывало, природная объективность и требовательность к себе заставили взглянуть на дело с иной стороны.
Вера вдруг спросила себя: «Стало быть, старая грымза говорит про тебя пакости, потому что ревнует к твоей молодости и небесной красоте? А Люк ей вторит, потому что ты ему не дала? Только и всего? Нет, милочка. Это у тебя защитная реакция, боязнь посмотреть правде в глаза».
В кафе она так и не зашла. Сидела в укромном уголке, за пальмами в оранжерее, и занималась самоанализом, вернее предавалась самоедству, что в сущности одно и то же.
Когда про тебя говорят плохое за глаза – это повод не для обиды, а для обдумывания. Раньше, когда движение «Счастливая старость» только набирало обороты, Вера частенько рыскала по блогам и форумам: что люди о нас пишут? И прямо до слез обижалась, если кто-нибудь писал бяку – мол, девочки и мальчики просто хотят попиариться, рисуются своими благодеяниями или еще что-то. Бывало, что и сердито отвечала незнакомым хулителям. А потом поняла, нет у нее права с ними собачиться. Это все равно что подслушать разговор у чужого окна и полезть с улицы через подоконник с претензиями: что-де за чушь вы тут несете! Не нравится – не слушай, топай своей дорогой. А обижаться следует, только если кто-то осознанно хотел тебя обидеть. Если же ты случайно узнала, что тебя ругают, прежде всего задумайся – справедливо или нет.
Вера задумалась – и здорово расстроилась.
«Старая мегера, очень возможно, права. Жалеть людей мне действительно нравится. Потому-то я и занялась российскими домами престарелых. Старики, которые доживают там свой век, жалостны до невозможности. Именно поэтому мне так не понравились «Времена года», когда я сюда приехала. Вроде бы всё здесь чудесно, а ощущение какое-то не такое. Вот она, причина: здешних не жалко. Ну, то есть, если больные, то жалко – но как бывает жалко всякого больного человека. Старикам тут хорошо, они счастливы. И оттого в работе нет драйва. Без сострадания, как без бензина, мотор не заводится…»
Это открытие ее прямо убило.
Подумала еще – пришла к выводу, что и Люк со своей сволочной либидозностью, наверное, тоже прав.
Почему Берзин, которого она раньше никак не числила объектом желаний, вдруг стал ей мил и дорог – до такой степени, что она сама повесилась ему на шею и чуть не умерла от восторга? Да потому что ее пронзила жалость! Сработала как афродизиак! Пока Берзина жалеть было не за что, он как мужчина ее совершенно не трогал. Но стоило ему надавить на слезную железу, подставить беззащитное брюшко, и она с урчанием кинулась на добычу.
Вера всегда думала про себя, что она личность сложная, даже незаурядная, а на самом деле ларчик просто открывался! Она не великодушная и не отзывчивая, она эмоциональный вампир, питающийся состраданием…
Таким манером Вера потерзалась минут пять или десять, а потом взглянула на дело иначе.
«Стоп, Коробейщикова, – сказала она себе. – Давай-ка без мазохизма. Пускай твое топливо – жалость и сострадание. Но ведь не жестокость же! Не жадность! Может быть, хороший человек только тем и отличается от плохого, что он заводится из-за хороших вещей, а плохой – из-за плохих? Ну О’кей. Стало быть, таково мое внутреннее устройство. Я правильно себя чувствую, когда жалею людей и помогаю им. Это делает меня счастливой? И слава Богу!
Даже если я получаю эротическое удовольствие, испытывая к мужчине жалость, это мое личное дело. Людей судят по их поступкам, а не по тайным мотивам и мыслям, так? Почему же не применить это правило к самой себе? Я должна чувствовать себя виноватой, если я сделала что-то плохое или могла, но не сделала что-то хорошее. А остальное себе можно и простить. Как говорится: «Parce que vous le valez bien».[19]
Она вернулась к Берзину, и он гордо сообщил, что «отжал» целых два свободных дня, такой роскоши он себе не позволял десять лет.
Формула экстаза на краю бездны была опробована вновь и сработала еще могущественней, чем в первый раз. Может быть, из-за того, что они никуда не торопились, и у Веры была возможность прислушаться к ощущениям. Между прочим, жалости к любовнику она теперь не испытывала, и это ей нисколько не мешало, так что с либидозностью, вероятно, Люк промахнулся.
В какой-то миг кровь в задней части головы забурлила так, что Вера подумала: «ВСЁ! СЕЙЧАС УМРУ!». Ужас и наслаждение вспенились гейзером, и она действительно умерла – во всяком случае, на несколько секунд. Но потом воскресла. И сказала себе: doucement,[20] идиотка, не превращайся в камикадзе.
Лежала в «позе трупа», регулировала дыхание, а Берзин лез с нежностями, мешал инвалидке вернуться к жизни.
Вечером, когда легли спать, он, обжора, опять стал подкатываться, но Вера повела себя благоразумно. При подобном обороте жизненных обстоятельств умирать ей совсем не хотелось.
– Всё, – сказала она, отодвигаясь. – Продолжение завтра. Или даже послезавтра.
Мысли у нее в голове были неромантические. Надо на консультацию к кардиологу, думала Вера. Объяснить ситуацию, пусть пропишет таблетки – принимать перед plaisirs d’amour. Не может быть, чтобы у французов не было на этот случай какого-нибудь хорошего средства. Ну его на фиг, край бездны. Обойдемся без экстрима.
Но Берзин понял ее слова по-своему и страшно оскорбился.
– Знаю я эти женские хитрости! Ты боишься, что у меня наступит пресыщение! Хочешь водить на поводке – то дашь погрызть косточку, то не дашь, да? Чтоб мужик всегда был в полуголодном состоянии. Женских журналов начиталась, дура?
– Ну вот, получил свое – и я уже «дура», – засмеялась Вера, потому что он очень смешно злился. – Правильно меня бабушка предупреждала: все ихние нежности до первой постели.
– Эх ты, – горько сказал Берзин. – Я тобой никогда не наемся! Хочешь, вообще к тебе приставать не буду? Для дур ведь это – главное доказательство любви, да? На, гляди. Кладу между нами меч.
Положил посреди кровати ее тапок, сам сложил руки на груди и зажмурился.
Нет, правда, в нем что-то было от поэта. Это ей нравилось еще больше, чем то, что он подранок. Когда под внешним мачизмом скрывается нежная душа – это очень эротично. Она даже протянула руку, чтобы его погладить, да вовремя вспомнила про кардиолога. Так сказать, чувство ответственности возобладало над животным началом.
– Завтра, – сказала она, прикинув, что может быть, удастся попасть на прием прямо утром – у Веры завелись хорошие знакомые в университетской клинике. – Излишества опасны для здоровья.
– Ну завтра, так завтра. Спи. Он приподнялся на локте.