Петр Первый Бестужева Светлана
— Черт! Собаки! — проговорил с трудом. — Дай фитиль…
Бомбардиры откатили медную короткую мортиру, глядящую дулом в небо. Петр умело (бегая зрачками на людей) вложил картуз пороху, покидал на руках двадцатифунтовое ядро, поправил запал, вкатил в мортиру. Присев, навел прицел:
— С богом, первая… Отойди!
Мортира рыгнула пламенным облаком. Круглая бомба крутою дугой понеслась и упала близ крепостной стены. Турки, высунувшись между зубцами, кричали что-то обидное. Петр побагровел. Ему откатили вторую мортиру…
. . . . . .
Под высокими стенами Азова стыдно было и вспоминать недавнее молодечество — взять крепость с налету. Обложившая армия, возведя батареи и редуты, две недели кидала бомбы. В городе занимались пожары. Рухнула одна из караульных башен. (По сему случаю в землянке у Петра было большое шумство.) Но к туркам снова подошли с моря двадцать галер с подкреплением. Пожары тушились. По ночам янычары, как змеи, подползали с кривыми ножами к русским окопам и резали часовых. А стены продолжали стоять отчаянно неприступными. Хуже всего было с доставкой продовольствия. На консилии генералы решили крикнуть охотников, обещали по десяти рублев за взятие каланчей. Вызвалось до двухсот донских казаков, в подкрепление им дали солдатский полк, и ночью казаки, подобравшись к каланче, что на левом берегу, попробовали взорвать ворота, — не удалось, тогда ломами разворочали стену, ворвались. Турок было около тридцати человек. Четверых зарубили, остальным скрутили руки. Захватили пятнадцать пушек. И так палили из них через Дон по другой каланче, что турки ушли и оттуда. Дело было великое: Дон свободен. В лагерях служили молебны, на пирование прибыл князь-папа из Митишей.
Но неожиданно стряслась большая беда. Дни стояли знойные. К полудню люди бродили, как вареные, ища тени. Не хотелось драться, никакой не было злобы. В котелках разносили щи с вяленой рыбой, выдавалось по чарке водки. Косматое солнце заливало нестерпимым жаром, звенели кузнечики, липли мухи, воняло дерьмо, от зноя зыбкими казались азовские стены и башни. По стародавнему обычаю, после обеда все в лагере ложились отдыхать — засыпали, храпела русская армия от генерала до кашевара. Клевали носом часовые.
В такой сонный час пропал бомбардир голландец Яков Янсен. Первым хватился его Петр, когда во втором часу вылез из землянки, зевая и щурясь от белого света. Давеча собирались сшибить тремя бомбами минарет. Янсен поспорил, что сшибет… Петр гаркнул:
— Дьявол, что ли, его унес!
Обыскали весь лагерь. Один солдат сказал, будто видел, как один человек в красном кафтане, с мешком, с вещами, бежал к крепости. Петр сгоряча дал солдату в зубы. Но действительно в землянке вещей Янсена не оказалось. Перекинулся к туркам? Велено было наутро по всем полкам сказать анафему проклятому голландцу. Гордон, весьма обеспокоенный предательством, потребовал созвать консилий и заявил, что в лагерях Головина и Лефорта оборонительные работы ведутся спустя рукава, беспечно, между лагерями ходов сообщения нет, и, буде турки сделают вылазку, — кончится это бедой.
— Война не шутка, господа генералы… Мы отвечаем за жизнь людей. А у нас все будто играют да шутят…
У Лефорта побледнели губы от гнева. Головин, обидясь, как бык, глядел на Гордона. Но тот настаивал на немедленном приведении в порядок оборонительной линии:
— На войне нужно прежде всего бояться врага, господа генералы…
— Нам их бояться?
— Как муху их раздавим…
— О нет, господа генералы, Азов — не муха…
Генералы начали ругать Гордона трусом и собакой. Не будь Петра, — сорвали бы с него парик. В тот же день, в час, когда все войско крепко спало после обеда, турки растворили крепостные ворота и без шума кинулись как раз к неоконченным траншеям в стыке между лагерями.
Половина стрельцов были зарезаны сонными. Другие, бросая алебарды и ружья, бежали к шестнадцатипушечной батарее, тоже кое-как укрепленной. Из пушек не успели и выстрелить: турки перегоняли бегущих стрельцов, лезли с кривыми ятаганами на редут, с визгом, нагнув головы, кидались в сбившуюся кучу пушкарей, где сын Гордона, полковник Яков, размахивал банником…
В лагерях поднялась суматоха, стрельба. Петр стоял на крыше землянки, сжав кулаки, — всхлипывал от возбуждения… Кричать, командовать — бесполезно. Спросонок люди метались, как очумелые. Он увидел: через лагерный вал перелез Гордон с поднятыми пистолетами, старческой рысью побежал к редуту — спасать сына. За ним хлынула беспорядочная толпа зеленых, красных, синих кафтанов. На валу Лефортова лагеря отчаянно размахивали знаменем, оттуда тоже густо побежали на выручку. Все поле покрылось солдатами. Захваченный редут окутался дымом, — турки стреляли, прикрывая отступление: они увозили пушки, бегом по склону к крепости. Скатывались с валов редута, отмахиваясь, отстреливаясь, — мелькали красными шароварами. Разбросанные по полю русские теперь стягивались в неровную линию, и она быстро задвигалась за турками к крепости. С землянки, откуда смотрел Петр, все это походило на игру… Наша берет!.. Турки, за ними русские — скатились в крепостной ров.
— Лошадь! — закричал Петр. — Штурм! Трубачи!
Он топал каблуками. Но никто его не слушал. Мимо проскакал с остекленевшими глазами Алексашка Меньшиков. Хлестнул шпагой лошадь — перемахнул через ров… «Ур-рра», — ревел его разинутый рот… Трещали барабаны. И вдруг что-то случилось. Турки добежали до стен. Ворота раскрылись. Вывалилась толпа янычар, и кто-то — на белом коне, весь в красном, в большой чалме — раскинул вздетые руки… Сквозь выстрелы донесся такой страшный вой, что Петр содрогнулся… Русские уже бежали назад, за ними — конные и пешие турки… Падали, падали, Петр схватился за виски… Снова увидел Алексашку: он мчался к тому — в красном, в чалме, — сшиблись… Клубы порохового дыма… Разрывы бомб… Взбесившиеся лошади. Люди вырастают, подбегая, — ужасом исковерканы лица… Через брустверы скатываются в окоп. Разбиты… разбиты…
. . . . . .
Потеряли на этом деле до пятисот человек, полковника, десять офицеров и всю батарею. Несколько дней Петр не глядел в сторону крепости, где турки скалили зубы. Алексашка перед кем только мог хвастался окровавленной шпагой, — Алексашка-то был герой… В лагерях приуныли… Вот тебе и поспали! Лефорт и Головин не показывались на глаза, — теперь в их лагерях только и видно было, как летела земля с лопат…
Петра изумила неудача. Ходил мрачный, неразговорчивый, будто повзрослел за эти дни. Клином засело: Азов должен быть взят! Славно ли, бесславно, — хоть всю Россию на карачки поставить, — Азов будет взят! По вечерам, сидя под звездами у землянки, покуривая, он расспрашивал Гордона о войне, о счастье, о славных полководцах. Гордон говорил:
— Тот полководец счастлив, кто воюет кашей да лопатой, кто упрям и осторожен… Если зольдат доверяет полководцу и зольдат сыт, — он храбро воюет…
Из пушек по крепости Петр более не баловался. Дни проводил на земляных работах в апрошах, коими войска шаг за шагом приближались к крепости. Скинув кафтан и парик, копал землю, плел фашины, здесь же ел с солдатами.
Азов со стороны реки был расположен на полугоре. Гордон посоветовал возвести напротив крепости на острову шанец с батареями. Вызвался на это опасное дело Яков Долгорукий, человек злой и упрямый. Ему хоть голову потерять, — найти было честь на войне. Ночью с двумя полками он занял остров и окопался. Наутро турки поняли опасность и начали переправляться сильным отрядом с татарской конницей через Дон на правый берег, чтобы оттуда сбить русских с острова. Гордон послал к обоим генералам просьбу идти на выручку Долгорукому и сам, не дожидаясь, пошел с пушками и конницей и стал за рогатками ниже острова.
Турки испугались, остановились. И так стояли, — Гордон на левом берегу, Долгорукий, в страхе, на острове, турки, тоже в смущении, на правом… Лефорт и Головин медлили, а потом и совсем решили не выходить из лагерей: обоим Гордон становился поперек горла… «Пускай-де один справляется…»
Петр с высоты редута следил за движением войск и так же, как и все, не понимал, что происходит. Вмешаться — боялся… И вдруг — татарская конница кинулась в воду и поплыла, янычары держались за хвосты лошадей. Татары ушли в степь, турки — назад в крепость. Гордон вернулся с музыкой и развернутыми знаменами. Сражение выиграли без выстрела.
С острова понеслись бомбы на Азов, видный, как на ладони, разрушали дома, зажигали пожары. Было видно, как жители, спасаясь, бежали под стены. В русском лагере началось веселье. Опять заговорили о штурме. Но и на этот раз Гордон удержал от неразумной попытки: уговорил попробовать — быть может, комендант крепости, Муртаза-паша, сдастся на добрых условиях. После жаркой бомбардировки, когда весь Азов задымился, — послали двух казаков с грамотой к паше. Глядели, что будет: казаки подошли к стенам, махали шапками и грамотой, их впустили в ворота, но через малое время вытолкнули бесчестно… Царских-то послов! Грамоту они принесли обратно. На ней рукой Якова Янсена были написаны русские нехорошие слова.
В шатре у Головина Гордон напрасно уверял, что по военной науке должно сначала подойти к стенам апрошами и пробить брешь, тогда только идти на штурм. Его не хотели слушать. Генералы сидели за стаканами вина. Петр, обхватив голову, скреб затылок, глядел на свечи: ему уже мерещились звуки победных рожков на стенах Азова. Гордон стучал шпагой:
— Преславный маршал Конде имел всегда обыкновение…
— Конде, Конде, — перебивая, гнусил Головин, — а иди ты с Конде!.. С тобой только время проволокли да честь государеву замарали.
Лефорт нагло улыбался в лицо. Петр упрямо желал немедленного приступа. Штурм назначили на пятое августа.
. . . . . .
Вызвали охотников. Офицерам обещали по двадцати пяти рублев, солдатам — по десяти, кто возьмет пушку. Полковые попы за обедней склоняли людей пострадать. В солдатских и стрелецких полках охотников не нашлось. Угрюмо поворачивали спины: «Нашли дураков на этакую страсть…» Но донские казаки прислали к Петру есаулов сказать, что две с половиной тысячи казаков готовы лезть на стены, а нужно — и более наберется, лишь бы потом отдали им Азов хоть на сутки — пограбить.
Петр, а за ним и генералы обняли есаулов, обещали отдать крепость на три дня. В подсобу отрядили пять тысяч стрельцов и солдат. В ночь перед штурмом Гордон вошел в землянку, где Петр при свете наплывшего огарка сосал трубку над военной картой.
— Говорил с солдатами? Ну что, Петр Иванович, — с богом, значит?..
Гордон сел, держа шлем на коленях. Старик устал. Седая щетина на ввалившихся щеках. Трудно дышал, открыв большие желтые зубы, из коих не хватало двух спереди. С ласковой грустью глядел на самонадеянного мальчика. А может быть, так и нужно было, чтобы молодость шла напролом…
— Зимой будем строить большой флот в Воронеже, — сказал Петр, поднимая покрасневшие глаза. — Завтра нужно взять Азов, Петр Иванович. (Указал чубуком на небольшой залив на западе от устья Дона.) Гляди… Здесь поставим вторую крепостцу. За зиму турки не просунутся в Азовское море, а весной мы приплываем сюда с большим флотом… Гляди, — в проливе под Керчью ставим крепость — и все море наше… Строим морские корабли, и — в Черное море. (Чубук летал по карте.) Здесь уж мы на просторе. Крым будем воевать с моря. Крым — наш. Остается — Босфор и Дарданеллы. Войной ли, миром — пробьемся в Средиземное море. Шелком, пшеницей завалим… Гляди — какие страны: Венеция, Рим… А вот — гляди, — Москва, — водяным путем повезем товары до Царицына, а здесь, где мы шли до Паншина через волок, пророем канал в Дон… Прямиком — Москва — Рим. А? Тогда будем купцы… Петр Иванович, возьмем Азов?
Гордон ответил, подумав:
— Я хорошо не знаю… Я видел зольдат… Многие очень глупые, — они думают, что можно идти на приступ без лестниц. У многих я видел на лице раскаяние, даже уныние. Но я сказал: назвался груздем — полезай в кузов, — кто назвался, все пойдут, — трусов я буду расстреливать. Впрочем, все готово: лестницы, и фашины, и ручные бомбы. Будем молить бога о помощи…
Петр не был спокоен. В первом часу ночи разбудил Меньшикова, и они поскакали в казачий табор. Там было тихо. Казаки беспечно спали на возах. Встретил атаман — бритоголовый, крепколицый, с бегающими глазами. Посадил Петра у костра на седло, сам сел по-турецки. Казаки столпились вокруг. Принесли вяленой рыбы, водки. Начались разговоры — смелые, насмешливые. Казаки ни дьявола, видно, не боялись. Протискавшись к костру, озарявшему черные бороды, дерзкие лица, говорили с усмешками:
— Самая сила, самый сок человечий — казачество-та… А что в Москве про нас знают? Что мы-де разбойники… Эка!.. Пришлют к нам воеводу, так он больше разбойничает… Вот и хорошо, государь, что ты к нам пришел. Ты на нас посмотри хорошенько. Разве мы на дурных похожи? Казаки — орлы. Хо-хо… Нас надо беречь…
Когда зазеленел восток, по табору полетели негромкие окрики. Сотни казаков начали перелезать через земляной вал и, как кошки, скрывались в темном поле в стороне прибрежных стен крепости. Другие садились в струги. Тащили веревки с крючками, легкие лестницы. Табор неслышно опустел.
В огромном небе бледнели звезды. Закричали обозные петухи. Предутренний ветерок знобил плечи. На севере блеснул короткий свет, ударила пушка. Это Бутырский и Тамбовский полки генерала Гордона пошли на приступ.
. . . . . .
На стену удалось забраться только бутырцам и тамбовцам. Идущие вслед стрельцы услыхали бешеную резню, лязг железа, — заробели и залегли в вишневых садах сожженной слободы. Казаки отчаянно приступали со стороны реки, но лестницы оказались короткими, турки валили со стен камни, лили горячую смолу. Казаки ни с чем вернулись в табор. Штурм был отбит.
Когда поднялось солнце, увидели множество трупов у крепости. Турки, раскачивая, сбрасывали русских со стен, трупы скатывались в ров. Погибло свыше полутора тысяч. В окопах солдаты вздыхали:
— Вчера смеялись мы с Ванюшкой, — вон его птицы клюют…
— И куда нам лезть к туркам… Чаво мы тут не видели…
— Разве мы можем воевать… Всех побьют…
— Одни генералы в Москву вернутся…
К царю в головинский шатер сошлись генералы. Гордон был печален и молчалив. Лефорт скучно подавливал зевоту, не глядел в глаза. Упалый лицом Головин то и дело ронял голову. Только пришедший с царем Меньшиков геройски подбоченивался, — голова обвязана тряпкой, шпага опять в крови: был на стенах… Его, дьявола, смерть не брала…
Петр сидел, гневно вытянувшись. Генералы стояли.
— Ну? — он спросил. — Что скажете, господа генералы? (Лефорт незаметно пожал Гордону локоть. Головин безнадежно махнул кистями рук.) Осрамились вконец? Что ж — осаду снимать?
Они молчали. Петр стучал ногтями, щека подергивалась. Меньшиков шагнул к столу, глаза наглые… Протянул руку:
— Петр Алексеевич, дозволь… Мне не по чину здесь говорить… Но как я сам был на стене… Агу проткнул шпагой, конечно… Скажу про их обычай… На турка надо считать наших солдат — пятеро на одного. Ведь страх — до чего бешеные… Уж Ага-то — у меня на шпаге, а визжит, проклятый, от злости, как боров, зубами за железо хватается. Да и вооружение у них способнее нашего: ятаганы — бритва, его шпагой али бердышем, — он три раза голову снесет… Покуда мы стен не проломаем, — турок не одолеть. Стены надо ломать. А солдатам вместо длинного оружия — ручные бомбы да казачьи шашки…
Алексашка шевельнул бровями, лихо вступил в тень. Гордон сказал:
— Молодой человек очень хорошо нам объяснил… Но ломать стены можно только минами, — значит, нужно вести подкопы… А это очень опасная и очень долгая работа…
— А у нас и хлеб кончается, — сказал Головин. — Все припасы на исходе.
— Не отложить ли до будущего года, — раздумчиво проговорил Лефорт.
Петр, откинувшись, глядел остекленевшими глазами на недавних приятелей-собутыльников.
— Мать вашу так, генералы, — гаркнул он, багровея. — Сам поведу осаду. Сам. Нынче в ночь начать подкопы. Хлеб чтоб был… Вешать буду… С завтрашнего дня начинается война… Алексашка, приведи инженеров.
В шатер вошли постаревший и обрюзгший Франц Тиммерман и костлявый высокий молодой человек, с умным открытым лицом, иноземец Адам Вейде.
— Господа инженеры. — Петр расправил ладонями карту, придвинул свечу. — К сентябрю должно взорвать стены… Глядите, думайте… На подкоп даю месяц сроку…
Он поднялся, зажег трубку о свечу и вышел из шатра — глядеть на звезды. Алексашка шептал что-то у него за плечом. Генералы остались стоять в шатре, смущенные небывалым поведением Бом Бар Дира…
. . . . . .
Осада продолжалась. Турки, ободренные неудачей приступа, не давали теперь покоя ни днем, ни ночью, разрушали работы, врывались в траншеи. Татарская конница носилась в тучах пыли под самыми лагерями. Громили обозы. Много казаков погибло в схватках с нею. Русская армия таяла. Не хватало то того, то другого. С Черного моря пошли грозовые тучи, — таких гроз еще не видали московские люди: пылающими столбами падали молнии, от грома дрожала земля, потоки дождя доверху заливали окопы и подрывные траншеи. Вслед за грозами нежданно подкралась осень с холодными и серенькими днями. Теплой одежи в армии не было запасено. Начались болезни. В стрелецких полках началось шептание… И, что ни день, на холодеющей пелене моря вырастали паруса: к туркам шло и шло подкрепление.
Лефорт не раз пытался склонить Петра снять осаду. Но воля Петра будто окаменела. Стал суров, резок. Похудел до того, что зеленый кафтан болтался на нем, как на жерди. Шутки бросил. Князь-папу, появившегося пьяным в лагере, избил черенком лопаты.
. . . . . .
Никто не думал, что можно было работать с таким напряжением, как требовал Петр. Но оказалось, что можно. В середине сентября инженер Адам Вейде донес, что подобрался уже под самый бастион, и рабочие в подкопе слышат какой-то шум: не ведут ли турки контрмину? тогда все дело пропало. Петр лазил с огарком в подкоп и тоже слышал шум. Тут же было решено не медлить и взорвать хоть бы одну мину. Заложили восемьдесят три пуда пороху. Отдали приказ по войскам готовиться к приступу. Тремя пушечными выстрелами оповестили рабочих и солдат. Петр поджег шнур и побежал в глубь лагеря, за ним — Алексашка и Вареной Мадамкин. Турки бросились со стен за внутренние укрепления. Стало необыкновенно тихо. Только каркали вороны, летя за Дон. Внезапно под стеной крепости земля поднялась бугром, раздался тяжелый грохот, из распавшегося бугра взлетел, раскидываясь, косматый столб огня, дыма, земли, камней, бревен, и через минуту все это начало валиться на русские окопы. Дунул горячий вихрь. С шипеньем неслись горящие бревна до середины лагеря. В трех шагах от Петра упал Вареной Мадамкин с проломанным черепом. До полутораста солдат и стрельцов, два полковника и подполковник были убиты и поранены. На войска напал неописуемый ужас. Когда развеялась пыль, увидели нетронутые стены и на них бешено хохочущих турок.
К Петру боялись подходить. Он сам написал (вкривь и вкось, пропуская буквы, брызгая чернилами) приказ, чтоб не позднее конца сего месяца быть общему приступу с воды и суши. Заканчивали оставшиеся неповрежденными два минных подкопа. Войскам велено исповедаться и причаститься. И все готовились к смерти.
Постоянно теперь видели Петра, объезжающего лагеря на косматой лошаденке. По худым его ногам хлестала трава. На уши нахлобучен рыжий от дождей войлочный треух. Неизменно позади верхами — Меньшиков с пистолетами, заткнутыми за шарф, и — Алексей Бровкин с трубой и мушкетом. Люди прятались в окопы: не то что противное слово не скажи, а заметят невеселую морду, прицепятся эти трое дьяволов, подзовут унтер-офицера и — допрос. Чуть что — плети. Нескольких стрельцов, говоривших между собой, что-де «пригнали сюда — русским мясом турецких воронов кормить», Петр бил по лицу и велел повесить в обозе на вздернутых оглоблях.
В ночь на двадцать пятое августа Петр переправился на остров к Якову Долгорукому, чтобы оттуда следить за боем. Во всех лагерях войска не спали. Полковые попы сидели у костров, — так было приказано, — повсюду шевелились усы унтер-офицеров. На зябком рассвете полки вышли в поле. Раздались два взрыва. Мрачным пламенем на минуту озарило минареты, крепости, холмы, реку… человеческие лица, ужасом раскрытые глаза… Русские пошли на приступ…
Бутырский полк ворвался через пролом стены и бился на внутренних палисадах, поражаемый ручными бомбами.
Преображенцы и семеновцы подплыли на лодках, приставили лестницы, полезли на стены. Турки пронзали их стрелами, кололи пиками. Люди сотнями валились с лестниц. Зверели, лезли, задыхались матерной руганью. Влезли. Сам Муртаза-паша с визжавшими не по-человечьи янычарами кинулись рубиться…
Остальные полки подошли к стенам, кричали и суетились, но не хватало ярости умирать. Не полезли. Стрельцы опять не пошли далее вала. Тогда Гордон приказал бить в барабаны отбой. Бутырцев только половина убралась живыми из пролома. Потешные дрались уже более часу, тесня Муртазу-пашу, врывались в узкие улицы, где из-за обгорелых развалин летели стрелы, бомбы, камни. Но никто не пособлял. Петр бесновался на острове, гнал верховых, чтобы вернуть, снова бросить войска на стены. Лефорт, в золотых латах, в перьях, скакал с захваченным турецким знаменем среди смешавшихся полков. Головин, как слепой, колотил людей обломками копья… Гордон — один на валу под стрелами и пулями — хрипел и звал… Войска доходили до рва и пятились. Многие, бросив ружье или пику, садились на землю, закрывали лицо: убивайте так уж, не пойдем, не можем… Снова барабаны ударили отбой.
Все затихло и в крепости и в лагерях. Слетались птицы на кучи мертвых тел. На третьи сутки в ночь осада была снята. Не зажигая огней, без шума впрягли пушки и пошли по левому берегу Дона: впереди обозы, за ними остатки войска, в тылу — два полка Гордона… В укрепленных каланчах оставили три тысячи солдат и казаков.
Наутро налетел ураган с моря. Дон потемнел и вздулся… Попытались было переправиться на крымскую сторону, потопили немало телег и людей. Продолжали двигаться ногайским берегом в виду татар. Гордону приходилось непрестанно отражать их напуски: поворачивали пушки, строились четырехугольником и залпами отбивались. Все же, заблудившийся ночью, солдатский полк Сверта погиб весь под татарскими саблями, с полковником и знаменами, — живых увели в плен.
За Черкасском татары отстали. Теперь шли безлюдной, голой степью. Доедали последние сухари. Не из чего было зажечь огня, негде укрыться от ночной стужи. Грядами наползали осенние тучи. Подул северный ветер, нанес изморозь. Обледенела земля. Повалил снег, закрутилась вьюга. Солдаты, босые, в летних кафтанах, брели по мертвым забелевшим равнинам. Кто упал — не поднимался. Наутро многих оставляли лежать на стану. За войском шли волки, завывая сквозь вьюгу.
Через три недели добрались до Валуек, — всего треть осталась от армии. Отсюда Петр с близкими уехал вперед в Тулу на оружейный завод Льва Кирилловича. За царем везли двух пленных турок и отбитое знамя.
С дороги Петр написал князю-кесарю:
«Мин хер кениг… По возвращении от невзятого Азова с консилии господ генералов указано мне к будущей войне делать корабли, галисты, галеры и иные суда. В коих трудах отныне будем пребывать непрестанно. А о здешнем возвещаю, что отец ваш государев, святейший Ианикит, архиепископ прешпургский и всеа Яузы и всего Кукую патриарх с холопями своими, дал бог, в добром здоровии. Петр».
Так без славы окончился первый азовский поход.
Глава седьмая
Прошло два года. Кто горланил, — прикусил язык, кто смеялся, — примолк. Большие и страшные дела случились за это время. Западная зараза неудержимо проникла в дремотное бытие. Глубже в нем обозначились трещины, дальше расходились непримиримые силы.
Боярство и поместное дворянство, духовенство и стрельцы страшились перемены (новые дела, новые люди), ненавидели быстроту и жестокость всего нововводимого… «Стал не мир, а кабак, все ломают, всех тревожат… Безродный купчишко за власть хватается… Не живут — торопятся. Царь отдал государство править похотникам-мздоимцам, не имущим страха божия… В бездну катимся…»
Но те, безродные, расторопные, кто хотел перемен, кто завороженно тянулся к Европе, чтобы крупинку хотя бы познать от золотой пыли, окутывающей закатные страны, — эти говорили, что в молодом царе не ошиблись: он оказывался именно таким человеком, какого ждали. От беды и позора под Азовом кукуйский кутилка сразу возмужал, неудача бешеными удилами взнуздала его. Даже близкие не узнавали — другой человек: зол, упрям, деловит.
После азовского невзятия он только показался в Москве, где все хихикали: «Это тебе, мол, не кожуховская потеха», — тотчас уехал в Воронеж. Туда со всей России начали сгонять рабочих и ремесленников. По осенним дорогам потянулись обозы. В лесах по Воронежу и Дону закачались под топорами вековые дубы. Строились верфи, амбары, бараки. Два корабля, двадцать три галеры и четыре брандера заложили на стапелях. Зима выпала студеная. Всего не хватало. Люди гибли сотнями. Во сне не увидать такой неволи, бежавших — ловили, ковали в железо. Вьюжный ветер раскачивал на виселицах мерзлые трупы. Отчаянные люди поджигали леса кругом Воронежа. Мужики, идущие с обозами, резали солдат-конвоиров; разграбив что можно, уходили куда глаза глядят… В деревнях калечились, рубили пальцы, чтобы не идти под Воронеж. Упиралась вся Россия, — воистину пришли антихристовы времена: мало было прежней тяготы, кабалы и барщины, теперь волокли на новую непонятную работу. Ругались помещики, платя деньги на корабельное строение, стонали, глядя на незасеянные поля и пустые житницы. Весьма неодобрительно шепталось духовенство, черное и белое: явственно сила отходила от них к иноземцам и к своей всякой нововзысканной и непородной сволочи…
Трудно начинался новый век. И все же к весне флот был построен. Из Голландии выписаны инженеры и командиры полков. В Паншине и Черкасске поставлены большие запасы продовольствия. Войска пополнены. В мае месяце Петр на новой галере «Принкипиум» во главе флота появился под Азовом. Турки, обложенные с моря и суши, оборонялись отчаянно, отбили все штурмы. Когда вышел весь хлеб и весь порох, сдались на милость. Три тысячи янычар с беем Гасаном Араслановым покинули разрушенный Азов.
В первую голову это была победа над своими: Кукуй одолел Москву. Тотчас отправили высокопарные грамоты к императору Леопольду, венецианскому дожу, прусскому королю. На Москве-реке у въезда с Каменного моста воздвигли старанием Андрея Андреевича Виниуса порты, или триумфальные ворота. Наверху их среди знамен и оружия сидел двуглавый орел, под ним подпись:
«Бог с нами, никто же на ны. Никогда же бываемое».
Крышу у этих ворот держали золоченые Геркулес и Марс, мужики по три сажени. Под ними — деревянные, раскрашенные, — азовский паша в цепях и татарский мурза в цепях же, под ними подпись:
«Прежде на степях мы ратовались, ныне же от Москвы бегством едва спаслись».
С боков ворот написаны на больших полотнах картины: морской бог Нептун, с надписью: «Се и аз поздравляю взятием Азова и вам покоряюсь…» И на другой — как русские бьют татар: «Ах, Азов мы потеряли и тем бедство себе достали…»
В конце сентября тучи народу облепили берега и крыши: из Замоскворечья через мост и порты шла азовская армия. Впереди ехал на шести лошадях князь-папа с мечом и щитом. За ним — певчие, дудошники, карлы, дьяки, бояре, войска. Далее вели четырнадцать богато убранных лошадей Лефорта. Сам он, в латах, с планом Азова в руке, стоя, ехал в царских золотых санях по гололедице. Опять — бояре, дьяки, войска, матросы, новые вице-адмиралы Лима и де Лозьер. С великой пышностью, окруженный гремящими литаврщиками, ехал на греческой колеснице приземистый, напыщенный, с лицом, раздававшимся в ширину, боярин Шеин, генералиссимус, жалованный этой честью перед вторым азовским походом, чтобы заткнуть рты боярам. За ним волокли полотнищами по земле шестнадцать турецких знамен. Вели пленного татарского богатыря Алатыка, — он щурил косые глаза на толпу, бешено оголял зубы, — ему улюлюкали. Позади Преображенского полка на телеге в четыре коня везли виселицу, под ней стоял с петлей на шее изменник Яков Янсен, два палача по сторонам его щелкали пытошными клещами, потряхивали кнутами. Шли инженеры, корабельные мастера, плотники, кузнецы. За стрельцами верхом — генерал Гордон, далее — пленные турки в саванах. Восемь сивых коней тащили золотую в виде корабля колесницу. Перед нею шел Петр в морском кафтане, в войлочном треухе со страусовым пером. Удивлялись его круглому лицу и длинному телу — выше человеческого, и многие, крестясь, припоминали страшные и таинственные слухи про этого царя.
Войска прошли через Москву в Преображенское. Вскорости туда приказано было съезжаться боярам для сидения. На большой Думе, где, противно всем обычаям, присутствовали иноземцы, генералы, адмиралы и инженеры, Петр мужественным голосом сказал боярам:
— Понеже фортуна скрозь нас бежит, которая никогда так близко на юг не бывала: блажен, кто хватает ее за волосы. Посему приговорите, бояре: разоренный и выжженный Азов благоустроить вновь и населить войском немалым, да неподалеку оттуда, где заложена мною крепость Таганрог, сию крепость благоустроить и населить же… И еще потребно, — аще нам способнее морем воевать, нежели сухим путем, — построить морской караван в сорок али более того судов… Корабли делать со всей готовностью, с пушками и мелким ружьем, как быть им на войне. И делать их так: патриарху и монастырям с восьми тысяч крестьянских дворов — корабль. Боярам и всем чинам служилым с десяти тысяч крестьянских дворов — корабль. Гостям и гостиной сотне, черным сотням и слободам сделать двенадцать больших кораблей. И посему боярам, и духовным, и служилым людям, и торговым составить кумпанства, сиречь товарищества, и быть всех кумпанств тридцать пять…
Бояре так и приговорили, хоть у многих глаза повылезли и шубы вспотели. Кумпанства велено составить к декабрю под страхом отписки вотчин, поместий и дворов на государя. Каждому кумпанству, кроме русских плотников и пильщиков, держать на свой счет иноземных мастеров, переводчиков, кузнецов добрых, одного резчика, и одного столяра, и одного живописца, и лекаря с аптекой.
И далее — Петр велел приготовить особую подать на постройку канала Волга — Дон и рыть тот канал не мешкая. Развели руками, без спора приговорили. Тяжела была боярам такая спешка, но видели, — спорь не спорь, у Петра все решено вперед. С трона не говорит, а жестко лает, бритые генералы его только потряхивают париками… Ох, как круто! Кругом Преображенского — военный лагерь, — трубы, барабаны, солдатские песни. И получилось, что боярская Дума преет здесь только порядка древнего ради, — вот-вот царь уж и без нее обойдется.
Действительно, вскоре случилось великое дело не боярским приговором, а просто: личной государя канцелярии дьяк и князь-папа настрочил и послал с солдатами царский указ пятидесяти лучшим московским дворянам, чтоб собирались за границу — учиться математике, фортификации, кораблестроению и прочим наукам (без коих, слава богу, жили от Володимера Святого). Взвыли во многих домах в Москве, но об отмене просить или высказываться за немощью — побоялись. Молодых людей собрали, благословили, простились как на смерть. К каждому приставлен был солдат для услуг и для отписки, и поехали они по весенней распутице в чужедальние прелестные страны.
Одним из этих стольников был Петр Андреевич Толстой, зять Троекурова. Он какою угодно ценой рад был загладить участие свое в стрелецком мятеже.
Взятие Азова было чрезвычайно легкомысленным и опасным делом: русские накликали большую войну со всей Турецкой империей. А сил имелось только-только, чтобы справиться с одной крепостцой, и Петр и генералы отлично это поняли в боях под Азовом. От прежнего кожуховского задора не осталось и следа. И мысли теперь не было о завоеваниях, а лишь уцелеть на первых порах, буде турки пожелают воевать Россию с моря и суши.
Нужно было искать союзников, со всей поспешностью улучшать и вооружать армию и флот, перестраивать насквозь проржавевшую государственную машину на новый, европейский, лад и добывать денег, денег, денег…
Все это могла дать только Европа. Туда требовалось послать людей, и так послать, чтоб там дали. Задача мудреная, неотложная, спешная. Петр (и ближайшие) разрешил ее с азиатской хитростью: послать со всей пышностью великое посольство и при нем поехать самому — переодетым, как на машкараде, — под видом урядника Преображенского полка Петра Михайлова. Получалось так: «Вы-де нас считали закоснелыми варварами, и мы хоть и цари и прочее и победители турок под Азовом, но люди мы не гордые, простые, легкие, и косности у нас может быть меньше вашего, — спать можем на полу, едим с мужиками из одной чашки, и одна забота у нас — развеять нашу темноту и глупость, поучиться у вас, наши милостивцы…»
Расчет был, конечно, верный: привези в Европу девку с рыбьим хвостом, там бы так не удивились… Помнили, что еще брат Петра почитался вроде бога… А этот — саженного роста, изуродованный судорогою красавец плюет на царское величие ради любопытства к торговле и наукам… Сие невероятно и удивительно.
Великими полномочными послами выбрали Лефорта, сибирского наместника Федора Алексеевича Головина, мужа острого ума и знавшего языки, и думного дьяка Прокофия Возницына. При них двадцать московских дворян и тридцать пять волонтеров, среди них — Алексашка Меньшиков и Петр.
Отъезд задержался из-за неожиданной неприятности: раскрылся заговор среди донских казаков, во главе обнаружился полковник Цыклер, тот, кто в бытность Петра в Троице первым привел к нему стрелецкий полк. Петр никогда не мог забыть, что Цыклер был одним из вернейших слуг Софьи, и упрямо не доверял его льстивости. После взятия Азова он послал Цыклера строить крепость Таганрог, — для честолюбца это было равно ссылке. В Таганроге он нашел возбужденное принудительными работами казачество, — степная воля их гибла под жесткой рукой царя, — и там, сразу заворовавшись, Цыклер стал говорить казакам:
«В государстве ныне многое нестроение для того, что государь уезжает за море и посылает великим послом врага нашего, проклятого чужеземца Лефорта, и в ту посылку тащит казну многую… Царь упрям, никого не хочет слушать, живет в потехах непотребных и творит над всеми печальное и плачевное, и только зря казну тащит… Ходит один по ночам к немке, и легко можно подстеречь, изрезать его ножами. А убьете его, — вам, казакам, никто мешать не станет, сделайте, как делал Стенька Разин… А сделаете так, потом царем хоть меня выбирайте: я — за старую веру и простых, непородных люблю».
Казаки на это кричали: «Дай срок, отъедет государь в немцы, — учиним, как Стенька Разин…» Стрелецкий пятидесятник Елизарьев, не жалея коней, прискакал в Москву и донес о сем воровстве. На розыске открылось, что в связи с Цыклером были московские дворяне Соковнин и Пушкин и сносились с Новодевичьим монастырем. Петр сам пытал Цыклера, и тот в отчаянии от боли и смертной тоски много нового рассказал про бывшие смертельные замыслы Софьи и Ивана Михайловича Милославского (умершего года три тому назад). Снова поднималась страшная с детских лет тень Милославского, оживала недобитая ненавистная старина…
В Донском монастыре разломали родовой склеп Милославских, взяли гроб с останками Ивана Михайловича, поставили на простые сани, и двенадцать горбатых длиннорылых свиней, визжа под кнутами, поволокли гроб по навозным лужам через всю Москву в Преображенское. Толпами вслед шел народ, не зная — смеяться или кричать от страха.
На площади солдатской слободы в Преображенском увидели четырехугольник войск с мушкетами перед собой. Гудели барабаны. Посреди — помост с плахой, подле — генералы и Петр, верхом, в треухе, в черной епанче. Рука у него дергала удила — привычный конь стоял смирно, — нога, выскакивая из стремени, лягалась, белое лицо кривилось на сторону, запрокидывалось, будто от смеха. Но он не смеялся. Гроб раскрыли. В нем в полуистлевшей парче синел череп и распавшиеся кисти рук. Петр, подъехав, плюнул на останки Ивана Михайловича. Гроб подтащили под дощатый помост. Подвели изломанных пытками Цыклера, Соковнина, Пушкина и троих стрелецких урядников. Князь-папа, пьяный до изумления, прочел приговор…
Первого Цыклера втащили за волосы по крутой лесенке на помост. Сорвали одежду, голого опрокинули на плаху. Палач с резким выдохом топором отрубил ему правую руку и левую, — слышно было, как они упали на доски. Цыклер забил ногами, — навалились, вытянули их, отсекли обе ноги по пах. Он закричал. Палачи подняли над помостом обрубок его тела с всклокоченной бородой, бросили на плаху, отрубили голову. Кровь через щели моста лилась в гроб Милославского…
Государство было оставлено боярам во главе со Львом Кирилловичем, Стрешневым, Апраксиным, Троекуровым, Борисом Голицыным и дьяком Виниусом. Москва — со всеми воровскими и разбойными делами — Ромодановскому. В середине марта великое посольство с Петром Михайловым выехало в Курляндию.
Первого апреля Петр отписал симпатическими чернилами:
«Мин хер Виниус… Вчерашнего дня приехали в Ригу, слава богу, в добром здоровии, и приняты господа послы с великою честью. При котором въезде была ис 24 пушек стрельба, когда в замок вошли и вышли. Двину обрели еще льдом покрыту и для того принуждены здесь некоторое время побыть… Пожалуй, поклонись всем знаемым… И впредь буду писать тайными чернилами, — подержи на огне — прочтешь… А для виду буду писать черными чернилами, где пристойно будет, такие слова: „Пожалуй, поклонись господину моему генералу и побей челом, чтоб пожаловал, не покинул маво домишку“… Остальное все — тайными чернилами, а то здешние людишки зело любопытные…»
На это Виниус отвечал:
«…Понеже от господина великого посла с товарищи первая явилась почта, ввалился я в такую компанию в те часы, и за здравие послов и храбрых кавалеров, а паче же за государское так подколотили, что Бахус со внуком своим Ивашкою Хмельницким надселся со смеху. Генералы и полковники и все начальные люди, урядники и все солдаты вашей милости отдают поклон. В первой роте барабанщик Лука умер. Арап, Ганибалка, слава богу, живет теперь смирно, с цепи сняли, учится по-русски… А в домах ваших все здорово».
Через неделю в Москву прибыло второе письмо:
«Хер Виниус… Сегодня поехал отсель в Митау… А жили мы за рекой, которая вскрылась в самый день пасхи… Здесь мы рабским обычаем жили и сыты были только зрением. Торговые люди здесь ходят в мантелях, и кажется, что зело правдиво, а с ямщиками нашими, как стали сани продавать, за копейку матерно лаются и клянутся… За лошадь с санями дают десять копеек. А чего ни спросишь, — ломят втрое…
Пожалуй, поклонись господину моему генералу и побей челом, чтоб пожаловал, не покинул маво домишку… (Далее все симпатическими чернилами.) А как ехали из Риги через город в замок, — солдаты стояли на стенах, которых было не меньше двух тысяч… Город укреплен гораздо, только не доделан… Здесь зело боятся, и в город и в иные места и с караулом не пускают, и мало приятны… А в стране зело голодно, — неурожай».
И еще через три недели:
«Сегодня поедем отсель в Кенигсберг морем… Здесь, в Либаве, видел диковинку, что у нас называли ложью… У некоторого человека в аптеке — саламандра в склянице в спирту, которую я вынимал и на руке держал. Слово в слово такоф, как пишут: саламандра — зверь — живет в огне… Ямщиков всех отпустили отседова. А которые ямщики сбежали, — вели сыскать и кнутом путно выбить, водя по торгу, и деньги на них доправить, чтоб другие впредь не воровали».
Приятным ветром наполняло четыре больших прямых паруса на грот— и фок-мачтах и два прямых носовых — на конце длинного бушприта… Чуть навалившись на левый борт, корабль «Святой Георгий» скользил по весеннему солнечному серому морю. Кое-где, окруженные пеной, виднелись хрупкие льдины. На громоздкой, как башня, корме вился бранденбургский флаг. Палуба корабля была чистая, вымытая, блестела начищенная медь. Веселая волна ударяла о дубового Нептуна, на носу под бушпритом взлетала радужной пылью.
Петр, Алексашка Меньшиков, Алеша Бровкин, Волков и хилый, с подстриженной бородой, большеголовый поп Битка, — все, одетые в немецкое, серого сукна, платье, в нитяных чулках и юфтовых башмаках с железными пряжками, сидели на свертках смоляных канатов, курили в трубках хороший табак.
Петр, положив локти на высоко задранные колени, веселый, добрый, говорил:
— Фридрих, курфюрст бранденбургский, к коему плывем в Кенигсберг, свой брат, — поглядите — как встретит… Мы ему вот как нужны… Живет в страхе: с одной стороны его шведы жмут, с другой — поляки… Мы это все уже разузнали. Будет просить у нас военного союзу, — увидите, ребята.
— Это тоже мы подумаем, — сказал Алексашка.
Петр сплюнул в море, вытер конец трубки о рукав:
— То-то что нам этот союз ни к чему. Пруссия с турками воевать не будет. Но, ребята, в Кенигсберге не озорничайте — голову оторву… Чтоб о нас слава не пошла.
Поп Битка сказал с перепойной надтугой:
— Поведение наше всегда приличное, нечего грозить… А такого сану — курфюрст — не слыхивали.
Алексашка ответил:
— Пониже короля, повыше дюка, — получается — курфюрст. Но, ка-анешно, у этого — страна разоренная — перебивается с хлеба на квас.
Алеша Бровкин слушал, разинув светлые глаза и безусый рот… Петр дунул ему в рот дымом. Алеша закашлялся. Засмеялись, стали пихать его под бока… Алеша сказал:
— Ну, чаво, чаво… Чай, все-таки боязно, — вдруг это мы — и к ним.
На них, балующих среди канатов, с изумлением посматривал старый капитан, финн. Не верилось, чтобы один из этих веселых парней — московский царь… Но мало ли диковинного на свете…
С левого борта вдали плыли песчаные берега. Изредка виднелся парус. На запад за край уходил полный парусов корабль. Это было море викингов, ганзейских купцов, теперь — владения шведов. Клонилось солнце. «Святой Георгий» отдал шкоты и фордевиндом, мягко журча по волнам, плыл к длинной отмели, отделяющей от моря закрытый залив Фришгаф. Вырос маяк и низкие форты крепости Пилау, охранявшей проход в залив. Подплыв, выстрелили из пушки, бросили якорь. Капитан просил московитов к ужину.
Поутру вылезли на берег. Особенного здесь ничего не было: песок, сосны. Десятка два рыбачьих судов, сети, сохнущие на колышках. Низенькие, изъеденные ветрами бедные хижины, но в окошках за стеклами — белые занавесочки… (Петр со сладостью вспомнил Анхен.) У подметенных порогов — женщины в полотняных чепцах за домашней работой, мужики в кожаных шапках — зюйдвестках, губы бриты, борода только на шее. Ходят, пожалуй, неповоротливее нашего, но видно, что каждый идет по делу, и приветливы без робости.
Петр спросил, где у них шинок. Сели за дубовые чистые столы, дивясь опрятности и хорошему запаху, стали пить пиво. Здесь Петр написал по-русски письмо курфюрсту Фридриху, чтоб увидеться. Волков вместе с солдатом из крепости повез его в Кенигсберг.
Рыбаки и рыбачки стояли в дверях, заглядывали в окна. Петр весело подмигивал этим добрым людям, спрашивал, как кого зовут, много ли наловили рыбы, потом позвал всех к столу и угостил пивом.
В середине дня к шинку подкатила золоченая карета со страусовыми перьями на крыше, проворно выскочил напудренный, весь в голубом шелку, камер-юнкер фон Принц и, расталкивая рыбаков и рыбачек, с испуганным лицом пробирался к московитам, стучавшим оловянными кружками. На три шага от стола снял широкополую шляпу и помел по полу перьями, при сем отступил, рука коромыслом, нога подогнута.
— Его светлейшество, мой повелитель, великий курфюрст бранденбургский Фридрих имеет удовольствие просить ваше… (Тут он запнулся. Петр погрозил ему.) Просит высокого и давно желанного гостя пожаловать из сей жалкой хижины в отведенное согласно его сану приличное помещение…
Алексашка Меньшиков впился глазами в голубого кавалера, пхнул под столом Алешку:
— Вот это политес… На цыпках стоит, — картинка… Парик, гляди, короткий, а у нас — до пупа… Ах, сукин сын!..
Петр сел с фон Принцем в карету. Ребята поехали сзади на простой телеге. В лучшей части города, в Кнейпгофе, для гостей был отведен купеческий дом. Въехали в Кенигсберг в сумерках, колеса загремели по чистой мостовой. Ни заборов, ни частоколов, — что за диво! Дома прямо — лицом на улицу, рукой подать от земли — длинные окна с мелкими стеклами. Повсюду приветливый свет. Двери открыты. Люди ходят без опаски… Хотелось спросить — да как же вы грабежа не боитесь? Неужто и разбойников у вас нет?
В купеческом доме, где стали, — опять — ничего не спрятано, хорошие вещи лежат открыто. Дурак не унесет. Петр, оглядывая темного дуба столовую, богато убранную картинами, посудой, турьими рогами, тихо сказал Алексашке:
— Прикажи всем настрого, если кто хоть на мелочь позарится, — повешу на воротах…
— И правильно, мин херц, мне и то боязно стало… Покуда не привыкнут, я велю карманы всем зашить… Ну, не дай бог с пьяных-то глаз…
Фон Принц опять вернулся с каретой. Петр поехал с ним во дворец…
Прошли туда через потайную калитку огородом, где плескал фонтан и на лужайках темнели кусты, подстриженные то в виде шара, то петуха или пирамиды. Фридрих встретил гостя в саду, в стеклянных дверях, протянул к нему кончики пальцев, прикрытые кружевными манжетами. Шелковистый парик обрамлял его весьма пронзительное лицо с острым носом и большим пробитым лбом. На голубой через грудь ленте переливались бриллиантовые звезды.
— О брат мой, юный брат мой, — проговорил он по-французски и повторил то же по-немецки. Петр глядел на него сверху, как журавль, и не знал, как называть его — братом? Не по чину… Дяденькой? Неудобно. Светлостью или еще как? Не угадаешь — еще обидится…
Не выпуская рук гостя и пятясь, курфюрст ввел его по ковру в небольшой покой. У Петра закружилась голова, — будто ожила одна из любимых в детстве картинок, что висели у него в Преображенском. На мраморном, весело топившемся камине помахивали маятником дивной работы часы, украшенные небесной сферой, звездами и месяцем. Мягкий свет стенных с зеркалом трехсвечников озарял шпалерные картины на стенах, хрупкие стульчики и лавочки и множество красивых и забавных вещиц, коим трудно найти употребление. Ветки с цветами яблонь и вишен в тонких, как мыльный пузырь, высоких кубках.
Курфюрст вертел табакерку, острые глаза его были добродушно полуприкрыты. Усадил гостя у огня на такой легонький золоченый стульчик, что Петр больше держался на мускулах ног, боясь поломать вещицу… Курфюрст пересыпал немецкую речь французскими словами. Наконец помянул о военном союзе. Тут Петр понял. Застенчивость немного сняло с него. На голландско-немецком матросском языке пояснил, что здесь он инкогнито и о делах не говорит, а через неделю прибудут великие послы, — с теми и надо говорить о мире.
Курфюрст шлепнул в ладоши. Неслышно растворилось то, что Петр принимал за окно, — зеркальная дверца, — и лакеи в красных ливреях внесли столик, уставленный едой и напитками.
У Петра схватило кишки от голода, — сразу повеселел. Но еды оказалось до обидности мало: несколько ломтиков колбасы, жареная птичка-голубь, пирожок с паштетом, салат… Изящным движением курфюрст предложил гостю сесть за стол, заложил накрахмаленную салфетку за камзол и с тонкой улыбкой говорил:
— Вся Европа с восхищением следит за блистательными успехами оружия вашего царского величества против врагов Христовых. Увы, я принужден лишь рукоплескать вам, как римлянин со скамей амфитеатра. Моя несчастная страна окружена врагами — поляки и шведы. Покуда в Саксонии, в Польше, на Балтийском море, в Ливонии хозяйничают эти разбойники шведы, процветание народов невозможно… Юный друг мой, вы скоро поймете, — наш общий враг, посланный богом за грехи наши, — не турки, но шведы… Они берут пошлину с каждого корабля в Балтийском море. Мы все трудимся, — они, как осы, живут грабежом. Страдаем не только мы, но Голландские штаты и Англия… А турки, турки! Они сильны лишь поддержкой Франции — этого ненасытного тирана, который узурпаторски протягивает руку к испанской короне Габсбургов… Дорогой друг, скоро вы будете свидетелем великой коалиции против Франции. Король Людовик Четырнадцатый стар, его знаменитые маршалы в могиле, Франция разорена непосильными налогами… У нее не найдется сил помогать турецкому султану… В международной игре карта Турции будет бита… Но Швеция, о, это опаснейший враг за спиной Московии.
Легко касаясь кончиками локтей стола, курфюрст теребил цветок яблони. Водянистые глаза его поблескивали. Озаренное свечами бритое лицо было бесовски умное. Петр чувствовал, — оплетет его немец.
Выпил большой стакан вина.
— Хотел бы у ваших инженеров артиллерийской стрельбе поучиться…
— Весь парк к услугам вашего величества…
— Данке…
— Попробуйте глоточек вот этого мозельского вина…
— Данке. Нам еще рановато в европейскую кашу лезть, — турки нам в великую досаду…
— Только не рассчитывайте на помощь Польши, мой юный друг, — там пляшут под шведскую дудку…
— А мозельское вино доброе…
— Черное море вам ровно ничего не даст для развития торговли… Тогда как несколько гаваней на балтийском побережье раскроют перед Россией неисчислимые богатства.
Курфюрст кусал лепестки яблони, стальной взгляд его с невидимой усмешкой скользнул по смущенному лицу московита…
Всю последующую неделю до прибытия посольства Петр провел за городом, стреляя из пушек по мишеням. От главного артиллерийского инженера Штейтнера фон Штернфельда он получил аттестат:
«…Господина Петра Михайлова признавать и почитать за совершенного в метании бомб, и в теории науки и в практике, осторожного и искусного огнестрельного художника, и ему во внимание к его отличным сведениям оказывать всевозможное вспоможение и приятную благосклонность…»
Великие послы въехали в Кенигсберг столь пышно, как никогда и нигде того не случалось. Впереди поезда вели верховых лошадей под дорогими чепраками и попонами, за ними — прусские гвардейцы, пажи, кавалеры и рыцари. Оглушительно гремели русские трубачи. За ними шли тридцать волонтеров в зеленых кафтанах, шитых серебром. Верхами — посольские в малиновых кафтанах с золотыми гербами на груди и спине. В развалистой, кругом стеклянной карете ехали три посла — Лефорт, Головин и Возницын — в атласных белых шубах на соболях, с бриллиантовыми двуглавыми орлами на бобровых, как трубы, горлатных шапках. Сидели они, откинувшись, неподвижно, как истуканы, сверкая перстнями на пальцах и на концах тростей. За каретой — московские дворяне, надевшие на себя все, что было дорогого…
Пока шли приемы и переговоры с курфюрстом, Петр уехал кататься на яхте по Фришгафу. Дела здесь не было: сколько курфюрст ни хитер, — с Польшей союз был нужнее, чем с ним. Великие послы, не в пример прошлым временам, к словам и к букве не цеплялись, в обычаях были обходчивы, только не захотели коленопреклоненно целовать руку курфюрста, потому что-де еще не король. Предложили они союз не военный, а дружественный, и на том уперлись. Курфюрст стал уламывать. Послы сказали: ладно, быть союзу военному, но воевать противу тех держав, кои отстанут от войны с Турцией. И это решение было противно курфюрсту, он поехал на яхту к Петру и проговорил с ним всю ночь. Но мальчишка только кусал грязные ногти. Под конец сказал:
— Да, ладно… Бумагу только не будем писать… Буде у тебя нужда, курфюрст, поможем, вот крест… Веришь?
. . . . . .
Заключив тайный словесный союзный договор (что все же пришлось закрепить на бумаге), великое посольство собралось к отъезду, но пришлось задержаться на три недели в Пилау из-за важнейшего известия: в Польше начались выборы нового короля. На сеймах и сеймиках шляхетство рубилось саблями и стреляло из пистолей, отстаивая кандидатов. Их нашлось более десяти человек, но главными и достоверными были Август, курфюрст саксонский, и принц Конти, брат французского короля.
Француз на польском престоле — значило отпадение Польши от союза против турок и война с Московией. Только здесь, на европейском берегу, Петр понял, что значит политическая игра. Из Пилау он послал гонца к Виниусу с приказом написать такое письмо полякам, чтобы как можно напугать партию французского принца. В Москву сочинили грамоту на имя кардинала примаса гнездинского. В ней говорилось: «…Когда бы в польском государстве француз королем стал, то не токмо против неприятеля святого креста союз, но и вечный мир с Польшей был бы зело крепко поврежден… Того ради мы, великий государь, имея ко государям нашим королям польским постоянную дружбу, также и к панам, раде и речи посполитой, такого короля с французской и турской стороны быти не желаем…» Грамоту подкрепили соболями и червонными. Из Парижа тоже прислали золото. Суетные поляки выбрали в короли и Августа и Конти. Началась смута. Паны вооружали челядь и мужиков, разбивали друг у друга хутора, жгли местечки. Петр в тревоге писал в Москву, чтоб двинули войско к литовской границе на подсобу Августу. Но Август сам явился в Польшу с двенадцатитысячным войском — садиться на престол. Французская партия была бита. Паны разъехались по замкам, мелкое шляхетство — по шинкам. Принц Конти, — так стало известно в Европе, — доехав только до Булони, пожал плечами и вернулся к своим развлечениям. Король Август поклялся русскому резиденту в Варшаве, что будет заодно с Петром.
Великое дело закончилось благополучно. Послы и Петр с волонтерами покинули Пилау.
Петр ехал на перекладных впереди посольства, не останавливаясь, через Берлин, Бранденбург, Гальберштадт. Свернули только к знаменитым железным заводам близ Ильзенбурга. Здесь Петру показали выпуск чугуна из доменной печи, варку железа в горшках, ковку из тонких пластин ружейных стволов, обточку и сверление на станках, вертящихся от водяных колес. Работали цеховые мастера и подмастерья по своим кузницам и мастерским. Изделья сносились в замок Ильзенбург: ружья, пистолеты, сабли, замки, подковы. Петр подговорил было двух добрых мастеров ехать в Москву, но цех не отпустил их.
Ехали по дорогам, обсаженным грушами и яблонями, никто из жителей плодов сих не воровал. Кругом — дубовые рощи, прямоугольники хлебов за каменными изгородями — сады, и среди зелени — черепичные крыши, голубятни. На полянах — красивые сытые коровы, блестят ручьи в бережках, вековые дубы, водяные мельницы. Проедешь две-три версты — городок, — кирпичная островерхая кирка, мощеная площадь с каменным колодцем, высокая крыша ратуши, тихие чистенькие дома, потешная вывеска пивной, медный таз цирюльника над дверью. Приветливо улыбающиеся люди в вязаных колпаках, коротких куртках, белых чулках… Старая добрая Германия…
В теплый июльский вечер Петр и Алексашка на переднем дормезе въехали в местечко Коппенбург, что близ Ганновера. Лаяли собаки, светили на дорогу окна, в домах садились ужинать. Какой-то человек в фартуке появился в освещенной двери трактира под вывеской: «К золотому поросенку» — и крикнул что-то кучеру. Тот остановил уставших лошадей, обернулся к Петру:
— Ваша светлость, трактирщик заколол свинью, и сегодня у него колбаски с фаршем… Лучше ночлега не найдем…
Петр и Меньшиков вылезли из дормеза, разминая ноги.
— А что, Алексашка, заведем когда-нибудь у себя такую жизнь?
— Не знаю, мин херц, — не скоро, пожалуй…
— Милая жизнь… Слышь, и собаки здесь лают без ярости… Парадиз… Вспомню Москву, — так бы сжег ее…
— Хлев, это верно…
— Сидят на старине, — ж…па сгнила… Землю за тысячу лет пахать не научились… Отчего сие? Курфюрст Фридрих — умный человек: к Балтийскому морю нам надо пробиваться — вот что… И там бы город построить новый — истинный парадиз… Гляди, — звезды здесь ярче нашего…
— А у нас бы, мин херц, кругом бы тут все обгадили…
— Погоди, Алексаша, вернусь — дух из Москвы вышибу…
— Только так и можно…
Вошли в трактир. Над большим очагом и на дубовой балке под потолком висели окорока и колбасы, от пылающего хвороста блестела медная посуда. Трактирщик низко кланялся, ухмыляясь красной, как кастрюля, рожей. Спросили пива, и — только расположились закусывать — с улицы вошел кавалер.
Был он в высокой — конусом — широкополой шляпе, в суконном плаще, задевающем за шпоры. Кивнул трактирщику, чтобы тот удалился, подскакнул, захватил спереди шляпу и начал раскланиваться, шпагой задирая плащ, летая по кухне. Петр и Алексашка, разинув рты, глядели на него. Кавалер сказал на мягком наречии:
— Ее светлость курфюрстина ганноверская, Софья, с дочерью Софьей-Шарлоттой, курфюрстиной бранденбургской, и сыном кронпринцем Георгом-Людовиком, августейшим наследником английского престола, и герцогом Цельским, также придворными ее светлости дамами и кавалерами, покинув Ганновер, поспешили навстречу вашему царскому величеству с единственным намерением вознаградить себя за утомительную дорогу и неудобства ночлега — знакомством с необыкновенным и славным царем московским…
Коппенштейн, — таково было имя кавалера, — просил Петра пожаловать к ужину: курфюрстина с дочерью не садятся за стол, ожидая гостя… Петр половину только понял из сказанного и до того испугался, — едва не дернул на улицу…
— Не могу, — сказал заикаясь, — зело тороплюсь… Да и время позднее… Назад когда из Голландии поеду, тогда разве…
Плащ и шляпа Коппенштейна опять полетели по кухне. Он настаивал, не смущаясь. Алексашка шепнул по-русски:
— Не отвяжется… Лучше сходи на часок, мин херц, — немцы обидчивы…
Петр с досады оторвал пуговицу на камзоле. Согласился с условием, чтобы их с Алексашкой провели как-нибудь задним ходом, в безлюдстве, и чтоб за столом была одна курфюрстина, в крайности — с дочерью. Нахлобучил на глаза пыльный треух, с тоской взглянул на колбасы над очагом.
На улице ждала карета.