Петр Первый Бестужева Светлана
Турецкие корабли следовали за ним в пене за кормой. На переднем находился пристав. Гассан-паша остался в Керчи, — в последний час просил, чтоб дали ему хотя бы письменное свидетельство, что царский посланник едет сам собой, а он, Гассан, ему не советует. Но и в этом было отказано.
В виду Балаклавы пристав сел в лодку, поравнялся с «Крепостью» и стал просить зайти в Балаклаву — взять свежей воды. Отчаянно махал рукавом халата на рыжие холмы.
— Хороший город, зайдем, пожалуйста.
Капитан Памбург, облокотясь о перила, пробасил сверху:
— Будто мы не понимаем, приставу нужно зайти в Балаклаву — взять у жителей хороший бакшиш за посланничий корм. Ха! У нас водой полны бочки.
Приставу отказали. Ветер свежел. Памбург поглядел на небо и велел прибавить парусов. Тяжелые турецкие корабли начали заметно отставать. На переднем взвились сигналы: «Убавьте парусов». Памбург уставился в подзорную трубу. Выругался по-португальски. Сбежал вниз, в кают-компанию, богато отделанную ореховым деревом. Там, у стола на навощенной лавке, страдая от качки, сидел посол Емельян Украинцев, — глаза закрыты, снятый парик зажат в кулаке. Памбург — бешено:
— Эти черти приказывают мне убавить парусов. Я не слушаю. Я иду в открытое море.
Украинцев только слабо махнул на него париком:
— Иди куда хочещь.
Памбург поднялся на корму, на капитанский мостик. Закрутил усы, чтобы не мешали орать:
— Все наверх! Слушать команду! Ставь фор-бом-брамсели… Грот… Крюс-бом-брамсели… Фор-стеньга-стаксель, фока-стаксель… Поворот на левый борт… Так держать…
«Крепость», скрипя и кренясь, сделал поворот, взял ветер полными парусами и, уходя, как от стоячих, от турок, пустился пучиною Евксинской прямо на Цареград…
. . . . . .
Под сильным креном корабль летел по темно-синему морю, измятому норд-остом. Волны, казалось, поднимали пенистые гривы, чтобы взглянуть, долго ли еще пустынно катиться им до выжженных солнцем берегов. Шестнадцать человек команды — голландцы, шведы, датчане, все — морские бродяги, поглядывая на волны, курили трубочки: идти было легко, шутя. Зато половина воинской команды — солдаты и пушкари — валялись в трюме между бочками с водой и солониной. Памбург приказывал всем больным отпускать водки три раза в день: «К морю нужно привыкать!»
Шли день и ночь, на второй день взяли рифы, — корабль сильно зарывался, черпал воду, пенная пелена пролетала по всей палубе. Памбург только отфыркивал капли с усов.
Сильно страдало качкой великое посольство. Украинцев и дьяк Чередеев, лежа в кормовом чулане, — маленькой свежевыкрашенной каюте, — поднимали головы от подушек, взглядывали в квадратное окошечко… Вот оно медленно падает вниз, в пучину, зеленые воды шипят, поднимаются к четырем стеклышкам, с тяжелым плеском заслоняют свет в чулане. Скрипят перегородки, заваливается низенький потолок. Посол и дьяк со стоном закрывали глаза.
Ясным утром второго сентября юнга, калмычонок, закричал с марса, из бочки: «Земля!» Близились голубоватые холмистые очертания берегов Босфора. Вдали — косые паруса. Прилетели чайки, с криками кружились над высокой резной кормой. Памбург велел свистать наверх всех: «Мыться. Чистить кафтаны. Надеть парики».
В полдень «Крепость» под всеми парусами ворвался мимо древних сторожевых башен в Босфор. На крепостном валу, на мачте, взвились сигналы: «Чей корабль?» Памбург велел ответить: «Надо знать московский флаг». С берега: «Возьмите лоцмана». Памбург поднял сигналы: «Идем без лоцмана».
Украинцев надел малиновый кафтан с золотым галуном, шляпу с перьями, дьяк Чередеев (костлявый, тонконосый, похожий на великомученика суздальского письма) надел зеленый кафтан с серебром и шляпу с перьями же. Пушкари стояли у пушек, солдаты — при мушкетах на шканцах.
Корабль скользил по зеркальному проливу. Налево, среди сухих холмов, — еще не убранные поля кукурузы, водокачки, овцы на косогорах, рыбачьи хижины из камней, крытые кукурузной соломой. На правом берегу — пышные сады, белые ограды, черепичные крыши, лестницы к воде… Черно-зеленые деревья — кипарисы, высокие, как веретена. Развалины замка, заросшие кустарником. Из-за дерев — круглый купол и минарет… Подходя ближе к берегу, видели чудные плоды на ветвях. Тянуло запахом маслин и роз. Русские люди дивились роскоши турецкой земли: «Все говорят — гололобые да бусурмане, а смотри, как живут!»
. . . . . .
Разлился далекий, будто за тридевять земель, золотой закат. Быстро багровея, угасал, окрасил кровью воды Босфора. Стали на якорь в трех милях от Константинополя. В ночной синеве высыпали большие звезды, каких не видано в Москве. Туманом отражался Млечный Путь.
На корабле никто не хотел спать. Глядели на затихшие берега, прислушивались к скрипу колодца, к сухому треску цикад. Собаки, и те брехали здесь особенно. В глубине воды уносились течением светящиеся странные рыбы. Солдаты, тихо сидя на пушках, говорили: «Богатый край, и живут тут, должно быть, легко…»
. . . . . .
Поглядывая задумчиво на огонек свечи, светом своим заслонявшей несколько крупных звезд в черном окошечке кормового чулана, Емельян Украинцев осторожно омакивал гусиное перо, смотрел, нет ли волоска на конце (в сем случае вытирал его о парик), и цифирью, не спеша, писал письмо Петру Алексеевичу:
«…Здесь мы простояли около суток… Третьего числа подошли отставшие турецкие корабли. Пристав со слезами пенял нам, зачем убежали вперед, за это-де султан велит отрубить ему голову, и просил подождать его здесь: он сам известит султана о нашем прибытии. Мы наказали, чтобы прием нам у султана был со всякою честью. К вечеру пристав вернулся из Цареграда и объявил, что султан нас примет с честью и пришлет за нами сюда сандалы — ихние лодки. Мы ответили, что нет, — поплывем на своем корабле. И так мы спорили, и согласились плыть в сандалах, но с тем, что впереди будет плыть „Крепость“.
На другой день прислали три султанских сандала, с коврами. Мы сели в лодки, и впереди нас поплыл «Крепость». Скоро увидели Цареград, достойный удивления город. Стены и башни хотя и древнего, но могучего строения. Весь город под черепицу, зело предивные и превеликолепные стоят мечети белого камня, а София — песочного камня. И Стамбул и слобода Перу с воды видны как на ладони. С берега в наше сретенье была пальба, и капитан Памбург отвечал пальбой изо всех пушек. Остановились напротив султанского сераля, откуда со стены глядел на нас султан, над ним держали опахало и его омахивали.
Нас на берегу встретили сто конных чаушей и двести янычар с бамбуковыми батожками. Под меня и дьяка привели лошадей в богатой сбруе. И как мы вышли из лодки — начальник чаушей спросил нас о здоровье. Мы сели на коней и поехали на подворье многими весьма кривыми и узкими улицами. С боков бежал народ.
О твоем корабле здесь немалое удивление: кто его делал и как он мелкими водами вышел из Дона? Спрашивали, много ли у тебя кораблей и сколь велики? Я отвечал, что много, и дны у них не плоски, как здесь врут, и по морю ходят хорошо. Тысячи турок, греков, армян и евреев приезжают смотреть «Крепость», да и сам султан приезжал, три раза обошел на лодке кругом корабля. А наипаче всего хвалят парусы и канаты за прочность и дерево на мачтах. А иные и ругают, что сделан-де некрепко. Мне, прости, так мнится: плыли мы морем в ветер не самый сильный, и «Крепость» гораздо скрипел и набок накланивался и воду черпал. Строители-то его — Осип Най да Джон Дей, — чаю, не без корысти. Корабль — дело не малое, стоит города доброго. Здесь его смотрят, но не торгуют, и купца на него нет… Прости, пишу как умею. А турки делают свои корабли весьма прилежно и крепко и сшивают зело плотно, — ростом они пониже наших, но воду не черпают.
Один грек мне говорил: турки боятся, — если твое царское величество Черное море запрешь, — в Цареграде будет голодно, потому что хлеб, масло, лес, дрова привозят сюда из-под дунайских городов. Здесь слух, что ты со всем флотом уж ходил под Трапезунд и Синоп. Меня спрашивали о сем, я отвечал: не знаю, при мне не ходил…»
. . . . . .
Памбург с офицерами поехал в Перу к некоторым европейским послам спросить о здоровье. Голландский и французский послы приняли русских ласково, благодарили и виноградным вином поили за здоровье царя. К третьему поехали на подворье — к английскому послу. Слезли с лошадей у красного крыльца, постучали. Вышел огненнобородый лакей в сажень ростом. Придерживая дверь, спросил, что нужно? Памбург, загоревшись глазами, сказал, кто они и зачем. Лакей захлопнул дверь и не слишком скоро вернулся, хотя московиты ждали на улице, — проговорил насмешливо:
— Посол сел за стол обедать и велел сказать, что с капитаном Памбургом видеться ему незачем.
— Так ты скажи послу, чтобы он костью подавился! — крикнул Памбург. Бешено вскочил на коня и погнал по плоским кирпичным лестницам, мимо уличных торговцев, голых ребятишек и собак, вниз на Галату, где еще давеча видел в шашлычных и кофейных и у дверей публичных домов несколько своих давних приятелей.
Здесь Памбург с офицерами напились греческим вином дузиком до изумления, шумели и вызывали драться английских моряков. Сюда пришли его приятели — штурмана дальнего плаванья, знаменитые корсары, скрывавшиеся в трущобах Галаты, всякие непонятные люди. Их всех Памбург позвал пировать на «Крепость».
На другой день к кораблю стали подплывать на каюках моряки разных наций — шведы, голландцы, французы, португальцы, мавры, — иные в париках, в шелковых чулках, при шпагах, иные с головой, туго обвязанной красным платком, на босу ногу — туфли, за широким поясом — пистолеты, иные в кожаных куртках и зюйдвестках, пропахших соленой рыбой.
Сели пировать на открытой палубе под нежарким сентябрьским солнцем. На виду — за стенами — мрачный, с частыми решетками на окнах, дворец султана, на другой стороне пролива — пышные рощи и сады Скутари. Преображенцы и семеновцы играли на рожках, на ложках, пели плясовые, свистали разными птичьими голосами «весну».
Памбург в обсыпанном серебряною пудрой парике, в малиновой куртке с лентами и кружевами, — в одной руке — чаша, в другой — платочек, — разгорячась, говорил гостям:
— Понадобится нам тысяча кораблей, и тысячу построим… У нас уж заложены восьмидесятипушечные, стопушечные корабли. На будущий год ждите нас в Средиземном море, ждите нас на Балтийском море. Всех знаменитых моряков возьмем на службу. Выйдем и в океан…
— Салют! — кричали побагровевшие моряки. — Салют капитану Памбургу!
Затягивали морские песни. Стучали ногами. Трубочный дым слоился в безветрии над палубой. Не заметили, как и зашло солнце, как аттические звезды стали светить на это необыкновенное пиршество. В полночь, когда половина морских волков храпела, кто свалясь под стол, кто склонив поседевшую в бурях голову между блюдами, Памбург кинулся на мостик:
— Слушай команду! Бомбардиры, пушкари, по местам! Вложи заряд! Забей заряд! Зажигай фитили! Команда… С обоих бортов — залп… О-о-огонь!
Сорок шесть тяжелых пушек враз выпыхнули пламя. Над спящим Константинополем будто обрушилось небо от грохота… «Крепость», окутанный дымом, дал второй залп.
. . . . . .
Емельян Украинцев писал цифирью:
«…припал на самого султана и на весь народ великий страх: капитан Памбург пил целый день на корабле с моряками и подпил гораздо и стрелял с корабля в полночь изо всех пушек не однажды. И от той стрельбы учинился по всему Цареграду ропот и великая молва, будто он, капитан, тою ночной стрельбой давал знать твоему, государь, морскому каравану, который ходит по Черному морю, чтобы он входил в гирло…
Султаново величество в ту ночь испужался и выбежал из спальной в чем был, и многие министры и паши испужались, и от той капитанской необычайной пушечной стрельбы две брюхатые султанши из верхнего сераля младенцев загодя выкинули. И за все то султанское величество на Памбурга зело разгневался и велел нам сказать, чтобы мы сего капитана с корабля сняли и голову ему отрубили. Я султану отвечал, что мне неизвестно, для чего капитан стрелял, и я его о том спрошу, и если султанову величеству стрельба учинилась досадна, я капитану вперед стрелять не велю и жестоко о том прикажу, но с корабля снимать мне его незачем. Тем дело и кончилось.
Султан примет нас во вторник. Турки ждут сюда капитана Медзоморта-пашу, бывшего прежде морским разбойником алжирским, для совета — мир с тобой учинить или войну».
Глава вторая
Сентябрьское солнце невысоко стояло над лесистым берегом. День за днем, чем дальше уходили на север, глуше становились места. Косяки птиц срывались с тихой реки. Бурелом, болота, безлюдье. Изредка виднелась рыбачья землянка да челн, вытащенный на берег. До Белого озера оставалась неделя пути.
Четырнадцать человек тянули бечевой тяжелую барку с хлебом. Уронив головы, уронив вперед себя руки, налегали грудью на лямки. Шли от самого Ярославля. Солнце заходило за черные зубцы елей, долго, долго томилось в мрачном зареве. С баржи кричали: «Эй, причаливай!» Бурлаки вбивали кол или прикручивали бечеву за дерево. Зажигали костер. В молочном тумане на болотистом берегу медленно тонул ельник. Длинношеей тенью в закате пролетали утки. Ломая валежник, приходили на реку лоси, рослые, как лошади. Зверья, небитого, непуганого, был полон лес.
По реке шлепали весла, — от баржи к берегу плыл сам хозяин, старец Андрей Денисов, — вез работничкам сухари, пшенца, когда и рыбки, по скоромным дням — солонины. Осматривал, крепок ли причал. Засунув руки за кожаный пояс, останавливался у костра, — свежий мужчина, в подряснике, в суконной скуфейке, курчавобородый, ясноглазый.
— Братья, все ли живы? — спрашивал. — Потрудитесь, бог труды любит. Веселитесь, — все вам зачтется. Одно счастье — ушли от никонианского смрада. А уж когда Онего-озером пойдем — вот где край! Истинно райский…
Выдернув из-за пояса руки, садился на корточки перед огнем. Уставшие люди молча слушали его.
— В том краю на реке Выге жил старец… Так же вот бежал от антихристовой прелести. А прежде был купчиной, имел двор, и лавки, и амбары. Было ему видение: огонь и человек в огне и — глас: «Прельщенный, погибаю навеки…» Все отдал жене, сыновьям. Ушел. Срубил келью. Стал жить, причащался одним огнепальным желанием. Пахал пашню кочергой, сеял две шапки ячменю. Оделся в сырую козлиную кожу, она на нем и засохла, и так и носил ее зимой и летом. Всей рухляди у него — чашечка деревянная с ложечкой да старописаный молитвенник. И скоро он такую силу взял над бесами, — считал их за мух… Начали ходить к нему люди, — он их исповедовал и причащал листочком либо ягодкой. Учил: в огне лучше сгореть живым, но не принять вечной муки. Год да другой — люди стали селиться около него. Жечь лес, пахать под гарью. Бить зверя, ловить рыбу, брать грибы, ягоды. Все — сообща, и амбары и погреба — общие. И он разделил: женщин — особе, мужчин — особе.
— Это хорошо, — проговорил суровый голос, — с бабой жить — добра не нажить.
Веселым взором Денисов взглядывал в темноту на говорившего.
— Молитвами старца и зверь шел в руки, и рыбину иной раз такую вытаскивали — диво! Урожались и грибы и ягоды. Он указал, и нашли руды медные и железные, — поставили кузницы… Истинно святая стала обитель, тихое житие…
Из-за валежника поднялся Андрюшка Голиков, присев около Денисова, стал глядеть ему в глаза. Голиков шел с бурлаками по обету. (В тот раз на ревякинском дворе старец исповедовал Андрюшку, бил лествицей и велел идти в Ярославль дожидаться Денисовой баржи с хлебом.) Здесь из четырнадцати человек было девятеро таких же, пошедших по обету или епитимье.
Денисов рассказывал:
— В свой смертный час старец благословил нас, двоих братьев, Семена и меня, Андрея, быть в Выговской обители в главных. Причастил — и мы пошли. А келья его стояла поодаль, в ложбинке. Только отошли, глядим — свет. Келья — в огне, как в кусте огненном. Я было побежал, Семен — за руку: стой! Из огня — слышим — сладкогласное пение… А сверху-то в дыму — черти, как сажа, крутятся, визжат, — верите ли? Мы с братом — на колени, и сами запели… Утром приходим на то место, — из-под пепла бежит ключ светлый… Мы над ключом срубчик поставили и голубок — для иконки… Да вот иконописца не найти, — написать как бы хотелось.
Голиков всхлипнул. Денисов легонько погладил его по нечесаным космам:
— Одна беда, братцы мои, хлеб у нас через два года в третий не родится. Прошлым летом все вымочило дождями, и соломы не собрали. Приходится возить издалека… Да ведь дело святое, детушки… Не зря трудитесь.
Денисов еще поговорил немного. Прочел общую молитву. Сел в лодку, поплыл к барже через тусклую полосу зари на реке. Ночи были прохладные, спать студено в худой одежонке.
Чуть свет Денисов опять приплывал к берегу, будил народ. Кашляли, чесались. Помолясь, варили кашу. Когда студенистое солнце несветлым пузырем повисало в тумане, бурлаки влезали в лямки, шлепали лаптями по прибрежной сырости. Версту за верстой, день за днем. С севера ползли грядами тучи, задул резкий ветер. Шексна разлилась.
Тучи неслись теперь низко над взволнованными водами Белого озера. Повернули на запад, к Белозерску. Волны набегали на пустынный берег, сбивали с ног бурлаков. Вести баржу стало трудно. В обед сушились в рыбацкой землянке. Здесь двое наемных поругались с Денисовым из-за пищи, взяли расчет — по три четвертака, ушли — куда глаза глядят…
. . . . . .
Баржа стояла на якоре напротив города, на бурунах. Ветер свежел, пробирал до костей. Отчаяние брало, — подумать только — идти бечевой на север. Наемные все разругались с Денисовым, разбрелись по рыбачьим слободам. И остальные: кто знакомца встретил, кто повертелся, повертелся, и — нет его…
На берегу, на опрокинутой лодке, между мокрыми камнями, сидели Андрюшка Голиков, Илюшка Дехтярев (каширский беглый крестьянин) и Федька, по прозванию Умойся Грязью, сутулый человек, бродяга из монастырских крестьян, ломанный и пытанный много. Глядели по сторонам.
Все здесь было угрюмое: снежная от волн, мутная пелена озера, тучи, ползущие грядами с севера, за прибрежным валом — плоская равнина и на ней, почти накрытый тучами, ветхий деревянный город: дырявые кровли на башнях, ржавые луковки церквей, высокие избы с провалившимися крышами. На берегу мотались ветром жерди для сетей… Народу почти не видно. Уныло звонил колокол…
— Денисов-то, тоже, — ловок словами кормить. Покуда до его рая-то доберешься — одна, пожалуй, душа останется, — проговорил Умойся Грязью, ковыряя ногтем мозоль на ладони.
— А ты верь! (Голиков ему со злобой.) А ты верь! — и в тоске глядел на белые волны. Бесприютно, одиноко, холодно… — И здесь, должно быть, далеко до бога-то…
Илюшка Дехтярев (большеротый, двужильный мужик с веселыми глазами) рассказывал тихо, медленно:
— Я, значит, его спрашиваю, этого человека: отчего на посаде у вас пустота, половина дворов заколочены?.. «Оттого пустота на посаде, — он говорит, — монахи озорничают… Мы в Москву не одну челобитную послали, да там, видно, не до нас… На святой неделе что они сделали — силов нет… Выкатили монахи на десяти санях со святыми иконами, — кто в посад, кто в слободы, кто по деревням… Входят в избы, крест — в рыло, крестись щепотьем, целуй крыж!.. И спрашивают хлеба, и сметаны, и яиц, и рыбы… Как веником, все вычистят. И деньги спрашивают… Ты, говорят, раскольник, беспоповец. Где у тебя старопечатные книги? И ведут человека на подворье, сажают на цепь и мучают».
Умойся Грязью вдруг закинул голову, захохотал хрипло:
— Вот едят, вот пьют! Ах, монахи, пропасти на них нет!
Дехтярев толкнул его коленом. К лодке, против ветра, придерживая развевающуюся рясу, подходил монах с цыганской бородой, — скуфья надвинута. Страшными глазами поглядел на судно, скрипящее на волнах, потом — на этих троих:
— Откуда баржа?
— Из-под Ярославля, отец, — ласково-лениво ответил Дехтярев.
— С чем баржа?
— Нам не сказывали.
— С хлебом?
— Ну, да…
— Куда ведете?
— А кто ж его знает, — куда прикажут…
— Не ври, не ври, не ври! — Монах торопливо стал загибать правый рукав. — Денисова эта баржа… В Повенец плывете, в раскольничьи скиты хлеб везете, страдники…
И сразу, кинувшись, взял Илюшку Дехтярева за грудь, тряхнул заробевшего мужика и, обернувшись к посаду, закричал что есть силы:
— Караул!
Андрюшка Голиков сорвался с лодки, побежал вдоль волн к рыбачьим землянкам.
— Караул! — заорал второй раз монах и пресекся. Умойся Грязью схватил его за волосы, оторвал от Илюшки, сбил с ног и стал вертеться над землей, ища камень. Монах бойко вскочил, налетел на него сбоку, но Федька весь сделался костяной от злобы, не шелохнулся, опять сгреб его, нагнув, ударил по шее. Монах крякнул. Из переулка к берегу бежали четверо с кольями…
. . . . . .
Андрюшка Голиков, ужасаясь, выглядывал из-за угла рыбацкой землянки. Умойся Грязью дрался с пятерыми: вырвал у одного кол, наскакивал, дико вскрикивал, — такой злобы в человеке Андрюшка не видывал сроду… «Бес, чистый бес!..» Потом ввязался и Дехтярев: изловчась, смазал монаха в ухо, — тот в третий раз покатился. Помощники его стали подаваться назад. Кое-где на посаде из ворот вышли люди, подкрякивали: так, так, так!..
Илюшка с Федькой одолели, погнали было этих, но скоро вернулись на берег и, отсморкав кровь, пошли прямо к избенке, где дрожал Голиков.
— А и тебя бы следовало поучить, по совести, — сказал ему Умойся Грязью. — Дурак ты, а еще в рай хочешь…
В дверцу из мазанки (стоявшей задом к морю) высунулась нечесаная голова, дымчатая борода от самых глаз. Поморгав, вылез кряжистый босой человек, темный от копоти. Поглядел в сторону посада, — там уж не было ни души.
— Заходите, — сказал и опять улез в низенькую мазанку. Свет в ней пробивался в щель над дверью. Пахло прогорклой рыбой, половина помещения завалена снастями. Илья, Андрей и Федор, войдя, перекрестились двуперстно. Рыбак сказал им:
— Садитесь. А вы знаете, кого били сейчас?
— Меня всю жисть били, ни разу не спросили, — проговорил Умойся Грязью.
— Били вы ключаря Крестовоздвиженского монастыря, Феодосия. Разбойник, ах, разбойник, сатана! Бешенай!
Рыбак, видя, что это — люди свои, сел между ними на лавку, взял себя под мышками, покачиваясь, рассказывал:
— Здесь места самые рыбные, жить бы и жить, — уйду… Нельзя стало, этот сатана всем озером завладел… Монахам мы давали: зимой — четвертую часть снятка, и от каждой путины даем. Ему мало. Парус увидит и бежит на берег и оставит тебе рыбы, только чтобы пожрать. Не дай, — он сейчас: «Как хрестишься?» Согрешишь, конечно, обмахнешься щепотью. «Не так, лукавишь! Иди за мной!» А идти за ним — известно: в монастырский подвал, садиться на цепь. А сколько он у нас снастей порвал, челнов перепортил… К воеводе ходили жаловаться. Воевода сам глядит, чего бы стянуть. Ведь у них в монастыре — жалованная митрополичья грамота: искоренять старинноверующих. Вам, братцы, скорей надо уходить отсюда.
— Ох, нет, мы с Денисовым, — проговорил Голиков, испуганно взглядывая на Илюшку и Федьку…
— Денисов откупится, — сильный человек… В огне не сгорит… Он с севера плывет, — с мехами, да костью, да медью, — откупается. Назад плывет, — откупается. Не один уже раз… У него, брат, везде свои люди.
Умойся Грязью — с усмешкой:
— Краснобай! Всю дорогу сухарями кормил, а уж наговорит, будто курятину едим.
Голиков весь изморщился, покуда просто говорили про выговского старца. Вспоминал, как Денисов, бывало, скупо-ласково погладит его по голове: «Что, мальчик, душа-то жива? Ну, и хорошо…» Вспоминал, какие чудные беседы он вел у костра, как садился в лодку и чернел острой скуфеечкой на закатной воде. На древних иконах писали таких святителей на лодочке. За него Андрюшка сейчас бы в соломе живым сгорел…
Сидели на лавке, думали — как быть? Куда бежать? Идти ли все-таки на север? Рыбак не советовал: на север до Выга идти пешим, без челна, — месяца два в лесах, — пропадешь…
— Податься бы вам в легкие края, на Дон, что ли…
— Был я на Дону, — прохрипел Умойся Грязью, — там — не прежняя воля. Казаки-станишники гультяев выдают. Меня два раза в железо ковали, возили в Воронеж на царские работы…
Ничего толком не придумали, сказали Андрюшке, идти искать Денисова, — как он скажет?
. . . . . .
Андрюшка набрался страху: только дошел до ветхих городских ворот, — крики: «Стой, стой!» Бежали оборванные, босые люди, — кое-кто перемахнул через забор. За ними гнались, держась за шляпы, два солдата в зеленых кафтанах. Тяжело дыша, скрылись в кривом переулке. Почтенный старичок у калитки сказал: «Второй день ловят». Голиков спросил его — не знает ли он купчины Андрея Денисова, не видал ли его? Старичок, — подумав:
— Иди на площадь, ищи Денисова на воеводином дворе.
На небольшой площади, заваленной буграми навоза, гостиные ряды были заколочены, столбики покосились, крыши провисли. Торговали две-три лавки — кренделями, рукавицами. Без ограды стоял древний собор с треснувшими стенами. У низеньких крытых сеней его на травке спали обмотанные тряпьем нищенки, юродивый, положив около себя три кочерги, зевал до слез, тряс башкой. Здесь, видимо, жили не бойко.
Посредине площади, где врыт был столб для казни, переминался сторож с копьем. Голиков опасновато пошел к нему. Из дощатой лавки навстречу высунулся купец, чистая лиса, и — сладкогласно:
— Ах, что за крендельки с маком!
Смиренно поклонясь сторожу, Голиков спросил — где воеводин двор? Коротконогий сторож, в заплатанном стрелецком кафтане до пят, хмуро отвернулся. На столбе приколочена была жестяная грамота с орлом.
— Проходи прочь! — закричал сторож.
Андрюшка, отойдя, озирался — гнилые заборы, покосившиеся избы… Тучи цепляются за церковные кресты. К нему приближался низко подпоясанный человек в валенках, — толстые облупленные губы его вытянулись жаждуще. Сторож у столба и купчишки из лавок глядели, что сейчас будет.
— Откуда пришел? Ты чей? Меж двор шатаешься? — Человек вплоть задышал чесночным перегаром. Голиков только и мог от страха — заикнуться, затрепетал языком. Человек взял его за ворот.
— Это — денисовский, — крикнули из лавки.
— Он их девять человек везет сжигаться, — тонкогласно сказали из другой лавки.
Человек тряхнул Андрюшку:
— На столбе царскую грамоту читал? Иди за мной, сукин сын…
И поволок его (хотя Андрюшка и не упирался) в конец площади, на воеводин двор.
. . . . . .
Андрей Денисов, нарядный, расчесанный, держа на колене кунью шапку, сидел в горнице у воеводы — захудавшего стольника Максима Лупандина. Воевода, пригорюнясь, поглядывал, какие у купчины добрые козловые сапожки и кафтан мышиный, на алом шелку, гамбургского, а то, пожалуй, и аглицкого сукна. Сам-то воевода сидел в потертой беличьей шубейке, — не дороден, лыс, угреват. При покойном государе Федоре Алексеевиче был в стольниках, при Петре Алексеевиче едва добился кормления в Белозерск.
Разговаривали вокруг да около: и Денисов не нажимал, и воевода не нажимал. «Экий у него кафтан, — думал воевода, — а вдруг отдаст?» Он тайно послал холопа в Крестовоздвиженский монастырь за отцом Феодосием, но и Денисов тоже кое-что придерживал до времени.
— Погода, погода, бог с ней, — говорил Денисов. — Переменится ветер — пойдем на парусах через озеро… Не переменится — как-нибудь уже берегом пробьемся… Лихое дело нам до Ковжи добраться, там людей найдем до самого Повенца…
— Конечно, твое дело понятное, — уклончиво отвечал воевода, поглядывая на кафтан…
— Максим Максимыч, сделай милость — не задерживай баржи и людишек моих.
— Кабы не указ, — о чем и толковать. — Воевода вытаскивал из кармана царскую грамоту, свернутую трубкой, подслеповато ползал по ней бородкой. — «…По указу великого князя и царя всеа… Сказано… Тунеядцев и дармоедов, что кормятся при монастырях, и всяких монастырских служек брать в солдаты…»
— Монастыри нас не касаются, у нас дело торговое…
— Обожди… «…и брать в солдаты же конюхов и боярских холопей, и всех шатающихся меж двор, нищих и беглых…» Что мне с тобой делать, Андрей? — не придумаю… Ну, подьячий бы какой-нибудь привез эту грамоту… Привез ее Преображенского полку поручик Алексей Бровкин с солдатами. Знаешь, как ныне с поручиками-то разговаривать?
Денисов, отогнув полу кафтана, брякнул серебром в кармане. Воевода испугался, что сейчас продешевит, стал оглядываться на дверь, — не войдет ли Феодосий. Вошел толстогубый ярыжка, толкая перед собой Андрюшку Голикова. Сорвал шапку, махнул в пояс поклон:
— Максим Максимыч, еще одного поймал…
— На колени! — гневно крикнул воевода. (Ярыжка поднажал, Голиков стукнулся о пол костлявыми коленками.) — Чей сын? Чей холоп? Откуда бежал? (Ярыжке.) Ванька, подай чернила, перо…
Денисов сказал тихо:
— Оставь его, Максим Максимыч, это — мой приказчик…
У воеводы засветились глаза, отколупал крышечку на медной чернильнице, кряхтя, ловил пером оттуда муху. «Ох, нейдет ключарь», — думал, и как раз заскрипели половицы в сенях. Ванька отворил дверь, — гневно вошел давешний монах с цыганской бородой, один глаз у него заплыл. Увидев Денисова, ударил посохом.
— Били меня его люди и разбивали, едва до смерти не убили, — заговорил зычно. — А ты, Максим, посадил его возле себя! Кого, кого, спрашиваю? Раскольника проклятого! Выдай мне его, выдай, воевода, трижды тебе говорю!
Положив руки на высокий посох, сверлил диким глазом то Денисова, то Максима Максимыча. Голиков без памяти отполз в угол. Ванька жаждуще ждал знака — кинуться крутить локти. «Мой кафтан», — подумал воевода.
— Кто ты таков, пришел лаяться, монах, не знаю, да и знать не хочу, — проговорил Денисов. Встал. (У Феодосия посинели руки на посохе.) Расстегнул рубаху и с медного осьмиконечного креста снял мешочек. — Хотел я честно с тобой, Максим Максимыч, — поклониться от моих скудных прибытков… Значит, разговора у нас не выходит…
Из мешочка вынул сложенную грамоту, бережно развернул:
— Сия грамота жалована Бурмистерской палатой нам, Андрею и Семену Денисовым, в том, чтоб торговать нам, где мы ни захотим, и убытку и разорения нам, Андрею и Семену, никто б чинить не смел… Своеручно подписана грамота президентом Митрофаном Шориным…
— Что мне Митрофан, — срывая руку с посоха, закричал Феодосий, — против твово Митрофана вот — кукиш!
— Ох! — слабо охнул воевода.
У Денисова румянец взошел на щеки.
— Против президента, из лучших московского купечества, ты — кукиш? Это — воровство!
— Подавись, подавись им, проклятый, — налезая бородой, бешено повторял Феодосий и — схватил Денисова за медный раскольничий крест. — А за это, беспоповец, сожгу тебя… Против твоей слабенькой грамоты у меня сильненькая…
— Ох, да помиритесь вы, — стонал воевода, — Ондрей, дай монаху рублев двадцать, отвяжется…
Но монах и Денисов, не слушая, раздували ноздри. Ярыжка начал подходить бочком. Тогда Денисов, дернув у ключаря крест, кинулся к окошечку, поднял раму и крикнул на двор:
— Господин поручик, слово государево за мной!..
В комнате сразу замолчали, перестали сопеть. В сенях зазвенели шпоры. Вошел Алеша Бровкин, — в ботфортах, в белом шарфе при шпаге. Юношеские щеки — румяны, на брови надвинута треугольная шапочка.
— О чем лай?
— Господин поручик, против президентской грамоты ключарь Феодосий и воевода лают непотребно и кукиш показывают, и грудь мне рвали, и грозились сжечь…
У Алешки глаза стали круглеть, строго выкатываться, — совсем как у Петра Алексеевича. Оглянул монаха, воеводу (упершегося руками в лавку, чтобы встать). Постучал тростью и — вскочившему солдату:
— Под стражу обоих…
Кукуйские слобожане говорили про Анну Монс: «Удивительно! Откуда у молодой девушки такая рассудительность? Другая бы давно потеряла голову, Анхен вся — в покойного Монса».
Петр, вернувшись с Черного моря, был очень щедр.
«Мое сердечко, — не раз говорила ему Анхен с нежным упреком, — вы приучаете меня расточать деньги на глупые наряды… Гораздо благоразумнее, если вы позволите написать в Ревель, там — я узнала — можно по доброй цене купить коров, дающих два ведра молока в сутки. Вы бы иногда приходили завтракать на мою чистенькую хорошенькую мызу и кушали бы сбитые сливки…»
Мыза была поставлена в березовой роще на дареной землице, идущей клином от ворот заднего двора, мимо ручья Кукуя, до Яузы. Здесь стояли: небольшой дом, так покрашенный, что издали походил на кирпичный, скотные дворы, крытые черепицей, рига, амбары. На косогоре у реки паслись пегие тучные коровы, — каждую звали поименно в честь греческих богинь, — тонкорунные овцы, аглицкие свиньи и множество всякой птицы. На огороде росли иноземные овощи и картофель.
Чуть свет Анхен, в пуховом платке, в простой шубке, шла песчаной дорожкой на мызу. Смотрела за удоем, за кормлением птицы, считала яйца, сама резала салат к завтраку. Была строга с людьми и особенно взыскивала за неряшество. Настало время рубить капусту. Таких кочнов не видали на огороде и у самого пастора Штрумпфа. Немцы приходили удивляться: такой кочан или такую репу можно было послать в Гамбург, в кунсткамеру. Шутили: «Наверно, Анхен знает какую-то молитву, что так пышно на этой недавней пустоши произрастают плоды земли».
С песнями русские девки рубили капусту в новом липовом корыте. Анхен брала девок самых здоровых и веселых из деревни Меньшикова или адмирала Головина (чьи новые дворы и палаты стояли неподалеку от Немецкой слободы). Стучали тяпки, от румяных девок пахло свежими кочерыжками, на траве, там, где падала длинная тень от сарая, еще лежал иней, снежные гуси важно шли из птичника на вырытое озерцо. Над острой крышей мызы поднимался дымок в осеннюю синеву. Через подметенный двор два опрятных мужика-пекаря несли корзину со свежевыпеченными калачами.
Анхен была счастлива, — постукивая зазябшими ногами, не могла нарадоваться на это благополучие. Ах, оно сразу кончалось, когда приходила домой: ни дня покою, всегда жди какой-нибудь выдумки Петра Алексеевича. То понаедут подвыпившие русские, наследят, накурят, побьют рюмки, насыплют пеплу в цветочные горшки, или — хочешь не хочешь — наряжайся, скачи на ассамблею — отбивать каблуки.
Пиры и танцы хороши изредка, в глухие осенние вечера, в зимние праздники. А у русских вельмож что ни день — обжорство, пляс. Но всего более огорчало Анну Ивановну сумасбродство самого Питера: он никогда не предупреждал, что тогда-то будет обедать или ужинать и сколько с ним ждать гостей. Иногда ночью подкатывал к дому целый обоз обжор. Приходилось варить и жарить на случай такую прорву всякого добра, — болело сердце, и все это часто выкидывалось на свиной двор.
Анхен однажды осторожно попросила Петра: «Мой ангелочек, будет меньше напрасных расходов, если изволите предупреждать меня всякий раз о приезде». Петр изумленно взглянул, нахмурился, промолчал, и все продолжалось по-прежнему.
Солнце поднялось над осыпавшейся желтизной берез. Девки пошли в поварню. Анна Ивановна заглянула в сарайчик, где в парусиновых мешках, высунув головы, висели гусыни, — их, за две недели перед тем как резать, откармливали орехами; Анхен сама каждой гусыне, осовевшей от жира, протолкнула мизинчиком в горло по ореху в скорлупе; посмотрела, как моют мохноногим курам ноги, — это нужно было делать каждое утро; в овчарнике брала на руки ягнят, целовала их в кудрявые лобики. Потом с неохотой вернулась домой. Так и есть, — на улице стояла карета. Мажордом, встретя Анну Ивановну на черном крыльце, доложил шепотом:
— Господин саксонский посланник Кенигсек. Ну, это было ничего… Анхен усмехнулась, подхватила юбки и побежала по узенькой лесенке — переодеться.
. . . . . .
Кенигсек сидел, подогнув ногу под стул, в левой руке — табакерка, правая — свободна для изящных движений, и, пересыпая немецкие слова французскими, болтал о том и о сем: о забавных приключениях, о женщинах, о политике, о своем повелителе — курфюрсте саксонском и польском короле Августе. Его парик, надушенный мускусом, едва ли не был шире плеч. Шляпа и перчатки лежали на ковре. Вздернутый нос забавно морщился при шутках, беспечно-наглые, водянистые глаза ласкали Анхен. Она сидела напротив (у камина, где разгорались дрова), прямая, — в жестком корсаже, — округло уронив руки ладонями вверх. Потупясь, слушала, уголки губ ее лукаво приподнимались, как того требовал политес.
Господин посланник рассказывал:
— …Ему нельзя не поклоняться. Он красив, любезен, смел… Король Август — божество, принявшее человеческий облик… Он неутомим в своих страстях и развлечениях. Ему надоедает Варшава, — он мчится в Краков, по пути охотится на диких свиней, роскошно пирует в замках у магнатов или ночью на сеновале растерянной простолюдинке дарит поцелуй Феба… Он приказывает выписать себе подорожную на имя кавалера Винтера и под видом искателя приключений пересекает Европу и появляется в Париже. Этой шпагой я не раз отражал удары, направленные в его грудь, в ночных драках на перекрестках парижских улиц. Мы скачем в Версаль на ночной праздник, король Август одет странствующим офицером. О, Версаль! О, вы должны увидеть этот земной рай, фрейлен Монс… Огромные окна освещены миллионами свечей, по фасаду переливаются огни плошек. На террасе вдоль боскетов гуляют дамы и кавалеры. На деревах, как райские плоды, — китайские фонарики. За озером взлетают ракеты, их искры опадают в воду, где на барках музыка арф и виол. Плещут фонтаны, летают ночные бабочки. Мраморные статуи сквозь листву кажутся ожившими божествами. Христианнейший король Людовик — в кресле. Тень от парика скрывает его тучное лицо, но все же мне удалось увидеть надменный профиль — с выдвинутой нижней губой и всему свету известной полоской усиков. О его кресло облокотилась дама в черном домино с опущенным на глаза капюшоном. Это была мадам де Ментенон. По правую руку сидел на стуле Филипп Анжуйский — будущий король Испании, его внук, подавленный меланхолией… Все вокруг, тысячи лиц в полумасках, дворец, весь парк, казалось, были озарены золотом славы…
Пальчики Анхен трепетали, округлости груди поднялись из тесноты корсажа.
— Ах, нельзя поверить, что это — не сон… Но кто это госпожа Ментенон, которая стояла за стулом короля?
— Его фаворитка… Женщина, перед которой трепещут министры и посланники… Мой повелитель, король Август, прошел несколько раз мимо мадам Ментенон и был замечен ею…
— Господин посланник, почему король Людовик не женится на мадам Ментенон?
Кенигсек несколько изумился, на минуту подвижная рука его бессильно повисла между раздвинутых колен. Анхен ниже опустила голову, в уголке губ легла складочка.
— О фрейлен Монс… Разве значение королевы может сравниться с могуществом фаворитки? Королева — это лишь жертва династических связей. Перед королевой склоняют колени и спешат к фаворитке, потому что жизнь — это политика, а политика — это золото и слава. Король задергивает ночью полог постели не у королевы — у фаворитки. Среди объятий на горячей подушке… (У Анхен слабый румянец пополз к щекам. Посланник ближе придвинулся надушенным париком.) На горячей подушке поверяются самые тайные мысли. Женщина, обнимающая короля, слушает биение его сердца. Она принадлежит истории.
— Господин посланник, — Анхен подняла влажно-синие глаза, — дороже всего знать, что счастье — долговечно. Что мне в этих нарядах, в этих дорогих зеркалах, если нет уверенности… Пусть меньше славы, но пусть над моим маленьким счастьем властен один бог… Я плыву на роскошной, но на утлой ладье…
Медленно вытащила из-за корсажа кружевной платочек, слабо встряхнула, приложила к лицу. Губы из-под кружев задрожали, как у ребенка…
— Вам нужен верный друг, прелестное мое дитя. — Кенигсек взял ее за локоть, нежно сжал. — Вам некому поверять тайн… Поверяйте их мне… С восторгом отдаю вам себя… Весь мой опыт… На вас смотрит Европа. Мой милостивый монарх в каждом письме справляется о «нимфе кукуйского ручья»…
— В каком смысле вы себя предлагаете, не понимаю вас.
Анхен отняла платочек, отстранилась от слишком опасной близости господина посланника. Вдруг испугалась, что он бросится к ногам… Стремительно встала и чуть не споткнулась, наступив на платье.
— Не знаю, должна ли я даже слушать вас…
Анхен совсем смутилась, подошла к окошку. Давешнюю синеву затянуло тучами, поднялся ветер, подхватывая пыль по улице. На подоконнике, между геранями, в золоченой клетке нахохлился на помрачневший день ученый перепел — подарок Питера. Анхен силилась собраться с мыслями, но потому ли, что Кенигсек, не шевелясь, глядел ей в спину, — тревожно стучало сердце… «Фу, глупость! С чего бы вдруг?» Было страшно обернуться. И хорошо, что не обернулась: у Кенигсека блестели глаза, будто он только сейчас разглядел эту девушку… Над пышными юбками — тонкий стан, молочной нежности плечи, пепельные, высоко поднятые волосы, затылок для поцелуев…
Все же он не терял рассудка: «Чуть побольше остроты ума и честолюбия у этой нимфы, — с ней можно делать историю».
Анхен вдруг отступила от окна, бегающие зрачки ее растерянно остановились на Кенигсеке:
— Царь!..
Посланник поднял шляпу и перчатки, поправил кружевное белье на груди. За изгородью палисадника остановилась одноколка, жмурясь от пыли, вылез Петр. Вслед подъехала крытая кожаная колымага. Он что-то крикнул туда и пошел к дому. Из колымаги вылезли двое, прикрываясь от летящей пыли плащами, торопливо перебежали палисадник. Одноколка и колымага сейчас же отъехали.
. . . . . .
Этих двоих Анна Ивановна видела в первый раз. Они с достоинством поклонились. Петр сам взял у них шляпы из рук. Одного, — рослого, со злым и надменным лицом, — взяв за плечи, тряхнул, похлопал:
— Здесь вы у меня дома, герр Иоганн Паткуль… Будем обедать…
Петр был трезв и очень весел. Вытащил из-за красного обшлага парик:
— Возьми гребень, расчеши, Аннушка. За столом буду в волосах, как ты велишь… Нарочно за ним солдата посылал. — И — другому гостю — генералу Карловичу (с лилово-багровыми, налитыми щеками): — Какой ни надень парик, — за королем Августом не угнаться: зело пышен и превеликолепен… А мы — в кузнице да на конюшне…
Ботфорты у него были в пыли, от кафтана несло конским потом. Идя умываться, подмигнул Кенигсеку:
— Смотри, к бабочке моей что-то зачастил, господин посланник…
— Ваше величество, — Кенигсек повел шляпой, пятясь и садясь на колено, — смертных не судят, цветы и голубей приносящих на алтарь Венус…
. . . . . .
Покуда Петр мылся и чистился, Анна Ивановна делала политес: взяла с подноса по рюмке тминной водки, поднесла гостям, спросила каждого о здоровье и — «давно ли изволили прибыть в Москву и не терпите ли какой нужды?». Вспоминая, что ей говорил Кенигсек, выставила тупой кончик туфельки, раскинула юбки по сторонам стула: