Петр Первый Бестужева Светлана
— Приезжим из Европы у нас первое время скучно бывает. Но вот скоро, бог даст, с турками замиримся — велим всем носить венгерское и немецкое платье, улицы будем мостить камнем, разбойников из Москвы выведем.
Иоганн Паткуль отвечал ей ледяным голосом, не разжимая тонких губ. В Москву он приехал с неделю, из Риги. Остановился не на посольском дворе, а в доме вице-адмирала Корнелия Крейса, вместе с генерал-майором Карловичем, прибывшим несколько ранее из Варшавы от короля Августа. Нужды они покуда никакой не терпят. Москва действительно не мощена и пыльна, и народ одет худо.
— Я успел заметить, — Паткуль с усмешкой взглянул на Карловича, слегка свистевшего горлом от полнокровия и тесноты военного кафтана, перепоясанного по тучному животу широким шарфом, — я заметил особенный способ, каким московская чернь наживает несколько копеек себе на водку. Когда что-нибудь купишь у него и требуешь сдачи, он намеренно обсчитывает в свою пользу и просит проверить. Пересчитав, говоришь ему, что счет не верен. Он божится, будто именно я обсчитался, снова начинает считать сдачу и крестится на церковные главы, что счет верен. Я второй и третий раз пересчитываю, и он спорит и опять считает сам. И так он проделывает раз десять сряду, покуда тебе не надоест и ты не отойдешь, махнув рукой на пропажу.
— Нужно приказывать своему холопу брать такого человека и тащить в земскую избу, там его хорошенько отколотят батогами, — с твердостью сказала Анна Ивановна.
Паткуль презрительно пожал плечом.
Вошел Петр, свежий, в расчесанном паричке. Анхен торопливо поднесла ему тминной… Выпив, он потянулся губами, чмокнул ее в щеку. Мажордом отворил дверь, стукнул булавой. Пошли в столовую, где на сводчатом потолке резвились меж облачков купидоны, штукатуренные стены прикрыты фламандскими шпалерами, над глазуревым камином — картина славного Снайдерса, — изобилие битой птицы и плодов земли.
Петр сел спиной к пылающим дровам, Паткуль — по правую его руку, Карлович и Кенигсек — по левую, озабоченная Анхен — напротив. На пестрой полотняной скатерти в хрустальных кубках было уже налито венгерское, грудой посреди стола лежали кровяные, свиные и ливерные колбасы. От холодных блюд пахло пряностями. За окошком несло колючую пыль, мотались голые ветви. Здесь было тепло. Убранство стола, довольные лица гостей, огоньки камина уютно отражались в зерцалах стенных подсвечников.
Петр поднял чарку за любезного друга сердца польского короля Августа. Гости откинули букли париков на плечи и принялись кушать.
— Государь, мы просим тайны, ибо дело весьма тайное, — сказал Иоганн Паткуль после четвертой перемены кушаний: молодых гусят с грецкими орехами.
— Ладно. — Петр кивнул. Раздвинув локтями оловянные блюда, морщась улыбкой, поглядывал на щечки подвыпившей Анхен. Весь обед он шутил, подсмеивался над хозяйской скупостью Анны Ивановны, подмигивал ей на Кенигсека: «Не из его ли голубей соус на столе, коих на ваш Венеркин алтарь приносит?..» Нельзя было разобрать, точно ли он хочет слушать крайней важности сообщения, ради которых Иоганн Паткуль и Карлович спешно прибыли в Москву.
До нынешнего дня видели они его всего раз — у вице-адмирала. Петр был приветлив, но от разговора уклонился. Сегодня сам позвал их сюда, к фаворитке, на тайный обед. Паткуль почтительно-холодным взором наблюдал за этим азиатом. Говорить с ним было неотложно. Посольство молодого шведского короля Карла Двенадцатого давно сидело в Москве, переговариваясь со Львом Кирилловичем и боярами о вечном со Швецией мире, — шведы тоже еще не видали царя, но на днях ожидался в Кремле прием и вручение верительных грамот.
— Господин Карлович и господин посланник подтвердят, что мои слова — в полном согласии с сердечным желанием его величества короля Августа. Говорю истинно от скорби сердца. Все лифляндское рыцарство и все именитое купечество Риги молят, государь, преклонить к нам слух.
Большой лоб Паткуля собрался морщинами. Говорил медленно, порою сдерживая гнев:
— Несчастная Лифляндия ищет покоя и мира. Некогда мы были частью Ржечи Посполитой, мы сохраняли наши вольности, и город Рига был славен на всем Балтийском море. Сердца человеческие черны завистью. Ржечь Посполита протянула руку к нашим богатствам, иезуиты воздвигли гонение на нашу веру, на наш язык и обычаи… Бог помрачил умы в ту злополучную годину. Лифляндское рыцарство добровольно отдалось под защиту шведского короля. Из когтей польского орла бросились в пасть льва.
— Неосторожно было, — сказал Петр, — швед — всему миру хищник известный. — Он потащил из кармана коротенькую трубочку. Кенигсек, торопливо поднявшись, стал высекать огнивом искру. Задымившийся кусочек трута поднес Петру на тарелке. Иоганн Паткуль вежливо ждал, когда царь закурит.
— Государь, вы изволили слышать о законе, сказанном в шведском сенате и утвержденном покойным шведским королем Карлом Одиннадцатым: о редукции. Тому минуло двадцать лет. Шведские сенаторы, — бюргеры, злобные торгаши, — не знаю уж чем опоили короля, внушив ему неслыханное злодейство: отобрать у дворянства все земли, жалованные прежними королями. Эрлы и бароны принуждены были покинуть замки, и смерд стал пахать земли высокородных. Нам, лифляндскому рыцарству, дано было клятвенное обещание о нераспространении редукции. Но через восемь лет король все же повелел редукционной комиссии брать в казну наши земли, жалованные прежними государями. Право на исконные земли рыцарей, гроссмейстеров ордена и епископов нужно было доказывать древними грамотами, а буде грамот не окажется, в казну отходили и эти земли… Со времен Иоанна Грозного и Стефана Батория Лифляндия опустошается войной, грамоты наши утеряны, мы не можем доказать исконных прав… Я написал челобитную о злодействах редукционной комиссии и от всего лифляндского рыцарства подал ее шведскому королю… Но добился лишь того, что сенат приговорил меня к отсечению правой руки, написавшей сию челобитную, и к отсечению головы (Паткуль повысил голос, уши его поджались, тонкие губы побелели)… к отсечению головы, не пожелавшей униженно склониться перед злодеянием… Государь, лифляндское рыцарство разорено. Но не легче и нашему купечеству… (С этой минуты Петр стал слушать весьма внимательно.) Шведы обложили высокими пошлинами все, что привозят и увозят из рижского порта. От алчности и мздолюбия воистину не только нам, но и себе готовят разорение. Иностранные корабли сворачивают теперь мимо Риги в Кенигсберг, весь хлеб из Польши тянется к Бранденбургскому курфюрсту. Наши поля зарастают сорной травой. Порт опустел, город на кладбище похож. А в Ревеле и того хуже сделано шведами. Остается — либо нам разорение вконец, либо война. Теперь или никогда, государь. Все рыцарство сядет на коней. Король Август клятвенно берет нас под державную руку Польши…
Паткуль твердо взглянул на генерала Карловича, перевел желтоватые глаза на Кенигсека. Оба важно наклонили парики. Петр, — кусая чубук:
— Не попасть бы вам опять из огня в полымя… Рука у короля Августа легка, у польских панов когти цепкие. Большой кус им отваливаете — Ригу и Ревель…
— Польша теперь не та, что при Стефане Батории. Польша не ищет нашей погибели, — сказал Паткуль. — У нас один враг на суше и море. На вольности, на веру Ржечь Посполита не покусится…
— Дай бог, дай бог… Нынче сейм так приговорит, завтра по-другому, — что панам в голову взбредет… Был бы король Август единовластен, — тогда надежно. А то — паны!.. (Петр благодушно рассуждал, попыхивая дымком. У Паткуля кости проступили на лице под кожей, — так въелся зрачками в царя.) Да захотят ли еще паны воевать?
— Государь, саксонскому войску короля Августа, коим он один повелевает, приказано уже стать на зимние квартиры в Шавльском и Бирзенском поветах близ ливонской границы…
— Сколь велико войско?
— Двенадцать тысяч отборных германцев.
— Маловато будто бы для такого дела.
— Да столько же ливонских рыцарей сойдутся под Ригу. Шведский гарнизон невелик. Ригу возьмем с налету. А там — война начнется — паны сами возьмутся за сабли. Другой союзник сей коалиции — датский король Христиан. Государь, вам известно, сколь он пылает ненавистью против герцога и шведов. Датский флот нам будет обороною с моря…
Паткуль добрался до трудного места. Царь, свесив руку, постукивал по столу ногтями, на круглом лице его не выражалось ни желания, ни противности. Начинались сумерки, за окном усиливался ветер, скрипя ставнями. Анхен хотела было зажечь свечи. Петр — сквозь зубы: «Не надо».
— Государь, не было столь удобного времени для вас утвердиться на Балтийском море, обратно взять у шведов исконные вотчины — Ингрию и Карелию. Поразив шведов и утвердясь при море, достигнуть всемирной славы, завести торговлю с Голландией, Англией, Испанией и Португалией, со всеми северными, западными и южными странами и сделать то, чего ни один монарх Европы не в состоянии был сделать, — открыть через Московию торговый путь между Востоком и Западом. Войти в связь со всеми монархами христианскими, иметь слово в делах Европы… Заведя грозный флот на Балтике, стать третьей морской державой… И всем этим скорее, нежели покорением турок и татар, прославиться в свете. Сейчас или никогда…
Паткуль поднял руку, будто призывая бога в свидетели. Кенигсек шепотом повторил: «Сейчас или никогда». Генерал Карлович значительно засопел…
— Что ж так, сейчас! Крыша, что ли, горит? Дело большое — воевать со шведами, — грызя чубук, проговорил Петр. (У собеседников насторожившиеся глаза поблескивали каминными огоньками.) — Двенадцать тысяч саксонцев — сила добрая. Датский флот… Гм… Рыцари да паны? Это еще бабушка в решето видела… Шведы, шведы… Первое в Европе войско… Трудно вам что-нибудь присоветовать…
Он опять застучал ногтями. Паткуль — со сдержанной яростью:
— Сегодня шведов голыми руками можно взять. Карл Двенадцатый — мал и глуп… Сие — король! Разряженный, как девка, — одно знает — пиры да по лесам за зайцами скакать! Из казны все деньги вытянул на машкерады. Лев — без зубов… Недаром шведское посольство с весны сидит в Москве, просит вечного мира… Смешно сказать, — послы. Всей Европе известно — ни на одном шелковых чулков нет. Прожились, одним горохом питаются. Да вот, государь, — генерал Карлович в прошлом году был в Стокгольме, нагляделся на короля… Господин генерал, извольте рассказать…
Карлович выпростал несколько шею из воротника:
— Был, так точно… Город невелик, но неприступен с воды и суши, — истинное логовище льва. Я сошел с корабля, будучи под вымышленным именем и в платье партикулярном. Иду на рынок, дивлюсь: как будто в городе неприятель, — в лавках и домах закрывают ставни, женщины хватают детей. Спрашиваю прохожего. Машет рукой, бежит прочь: «Король!»
Я видывал всякое в походах и во многих городах, где стаивали на квартирах, но не такое, чтобы народ от своего короля, как от чумы, бросался без памяти в двери… Гляжу — с лесистой горы скачут, — не ошибиться, — не менее сотни охотников, за спиной — рога, на сворах — собаки… Гонят через каменный мост в город. А уж площадь пуста. Впереди на вороном жеребце — юноша, лет семнадцати, в солдатских ботфортах, в одной рубахе. Скачет, бросив поводья: король Карл Двенадцатый… Львенок… Охотники за ним, — свист, хохот. Как бесы, промчались по рынку. Хорошо, что обошлось, а бывает, что и потопчут.
Будучи любознателен, упросил я одного знакомца сводить меня во дворец под видом будто бы продавца аравийских ароматов. Час был ранний, но во дворце пировали. Король забавлялся. В столовой стены на человеческий рост забрызганы кровью, на полу кровь — ручьями. Смрад, валяются пьяные. Король и те, кто еще стоял на ногах, рубили головы баранам и телятам — с одного удара саблей на спор о десяти шведских кронах. Я не мог не одобрить королевской рубки: конюха подпихивали к нему теленка, король рысцой пробегал и, описывая саблей круг, смахивал телячью голову, ловко увертывался, чтобы кровь не хлестнула на ботфорты.
Учтиво я поклонился, король бросил саблю на стол и поднес мне для поцелуя запачканную руку. Узнав, что я торговец: «Вот, кстати, сказал, не можешь ли ссудить мне пятьсот голландских гульденов?» Меня усадили за стол и заставили неумеренно пить. Один из придворных шепнул: «Не перечьте королю, он пьян третьи сутки. Вчера одного почтенного негоцианта здесь раздели догола, вымазали медом и обваляли в перьях». Чтобы избежать бесчестья, я обещал королю пятьсот гульденов, которых у меня не было, и до ночи провел за столом, притворяясь пьяным. Придворные просыпались, ели, пили, орали песни, опрокидывали блюда на головы лакеев и снова валились с ног.
Ночью король с толпой приспешников вышел из дворца — бить стекла, пугать спящих граждан. Я воспользовался темнотой и скрылся. Весь город стонет от королевских безумств. При мне в трех церквах с амвона проповедники говорили народу: «Горе стране, где король юн». Горожане посылают лучших людей во дворец — просить короля бросить распутство, заняться делом. Челобитчиков выбивают вон. Эрлы и бароны, разоренные покойным королем, ненавидят правящую династию. В сенате еще держатся за короля, но уже с деньгами прижимают. А ему хоть бы что, — безумец!
Не так давно, придя в сенат, потребовал двести тысяч крон безответно. Сенат единогласно отказал. Король в бешенстве сломал трость: «Так будет со всеми, кто против меня…» А на другой день ворвался с охотниками в сенатскую залу, — из мешка выпустили полдюжины зайцев и порскнули гончих собак… (Петр вдруг, откинув голову, весело засмеялся.) Сенаторы на подоконники полезли, на иных собаки ободрали кафтаны. Весь он тут, — король-шалун… Куда как страшен львенок!
Генерал Карлович из-за обшлага вытащил фуляровый платок, вытер лицо и шею под париком. Петр, облокотясь о стол, продолжал смеяться. Анна Ивановна неожиданно для всех проговорила с презрением:
— Нечего сказать, — король! Такого Карлу с одним нашим Преображенским полком можно добыть…
К ней все повернули головы. Кенигсек приложил ко рту платочек. Петр — негромко:
— Вот уж это, Аннушка, не твоего ума дело. Скажи-ка лучше вздуть свечи…
Зажгли свечи в стенных подсвечниках перед зерцалами. Налили вино в хрустальные кубки. От теплого света смягчилось даже лицо Иоганна Паткуля. Анхен принесла небольшой музыкальный ящик, завела, открыла крышку и поставила на камин. Ящик играл тоненькими голосами немецкую песенку о том, что все благополучно в этом мире, где яства на столе, и светят свечи, и улыбаются голубенькие глазки, — пусть шумит ветер за окошком… Петр, усмехаясь, в такт покачивал головой, подтопывал башмаком. В этот вечер он ни слова более не сказал о политике.
Каждое воскресенье у Ивана Артемича Бровкина в новом кирпичном доме на Ильинке обедали дочь Александра с мужем. Иван Артемич жил вдовцом. Старший сын, Алеша, был сейчас в отъезде по набору в солдатские полки. Недавним указом таких полков сказано набрать тридцать, — три дивизии. Для снабжения учредить новый приказ — Провиантское ведомство — под началом генерал-провианта. Само собой генерал-провиант ни овса, ни сена, ни сухарей и прочего довольствия из одних ведомственных бумаг добыть не мог. Главным провиантором опять остался Бровкин, хотя без места и звания. Дела его шли в гору, и многие именитые купцы были у него в деле и в приказчиках.
Другие сыновья: Яков служил в Воронеже, во флоте, Гаврила учился в Голландии, на верфях. И только меньшенький, Артамон, — ему шел двадцать первый годок, — находился при отце для писания писем, ведения счетов, чтения разных книг. Знал он бойко немецкий язык и переводил отцу сочинения по коммерции и — для забавы — гишторию Пуффендорфа. Иван Артемич, слушая, вздыхал: «А мы-то живем, господи, на краю света — свиньи свиньями».
Все дети — погодки — были умны, а этот — чистое золото. Видно, их мать, покойница, всю кровь свою по капельке отдала, всю душу разорвала, — хотела счастья детям. В зимние вьюги, бывало, в дымной избе жужжит веретеном, глядит на светец — горящую лучину — страшными, как пропасть, глазами. Маленькие посапывают на печи, шуршат в щелях тараканы, да воет над соломенной крышей вьюга о бесчеловечной жизни… «Зачем же маленьким-то неповинно страдать?» Так и не дождалась счастья. Иван Артемич тогда ее не жалел, досуга не было, а теперь, под старость, постоянно вспоминал жену. Умирая, закляла его: «Не бери детям мачехи». Так вот и не женился второй раз…
Дом у Бровкина был заведен по иноземному образцу: кроме обычных трех палат, — спальней, крестовой и столовой, — была четвертая — гостиная, где гостей выдерживали до обеда, и не на лавках вдоль стен, чтобы зевать в рукав со скуки, а на голландских стульях посреди комнаты, кругом стола, покрытого рытым бархатом. Для утехи здесь лежали забавные листы, месяцеслов с предсказаниями, музыкальный ящик, шахматы, трубки, табак. Вдоль стен — не сундуки и ларцы со всякой рухлядью, как у дворян, живших еще по старинке, — стояли поставцы, или шкафы огромные, — при гостях дверцы у них открывали, чтобы видна была дорогая посуда.
Все это завела Александра. Она следила и за отцом: чтобы одевался прилично, брился часто и менял парики. Иван Артемич понимал, что нужно слушаться дочери в этих делах. Но, по совести, жил скучновато. Надуваться спесью теперь было почти и не перед кем, — за руку здоровался с самим царем. Иной раз хотелось посидеть на Варварке, в кабаке, с гостинодворцами, послушать занозистые речи, самому почесать язык. Не пойдешь, — невместно. Скучать надо.
Иван Артемич стоял у окошка. Вон — по улице старший приказчик Свешникова бежит, сукин сын, торопится. Умнейшая голова. Опоздал, милый, — лен-то мы еще утречком в том месте перехватили. Вон Ревякин в новых валенках, морду от окна отворотил, — непременно он из Судейского приказа идет… То-то, милай, с Бровкиным не судись…
Вечером — когда Саньки дома не было — Иван Артемич снимал парик и кафтан гишпанского бархата, спускался в подклеть, на поварню, — ужинать с приказчиками, с мужиками. Хлебал щи, балагурил. Особенно любил, когда заезжали старинные односельчане, помнившие самого что ни на есть последнего на деревне — Ивашку Бровкина. Зайдет на поварню такой мужик и, увидя Ивана Артемича, будто до смерти заробеет и не знает — в ноги ли поклониться, или как, и отбивается — не смеет сесть за стол. Конечно, разговорится мало-помалу, издали подводя к дельцу, — зачем заехал…
— Ах, Иван Артемич, разве по голосу, а так не узнать тебя. А у нас на деревне только ведь и разговоров, — соберутся мужики на завалине и — пошли: ведь ты еще тогда, в прежние-то годы, — помним, — однолошадный, кругом в кабале, а был орел…
— С трех рубликов, с трех рубликов жить начал. Так-то, Константин.
Мужик строго раскрывал глаза, вертел головой:
— Бог-то, значит, человека видит, метит. Да… (Потом — мягко, ласково.) Иван Артемич, а ведь ты Констянтина Шутова помнишь, а не меня. Я — не Констянтин… Тот — напротив от тебя-то, а я — полевее, с бочкю. Избенка плохонькая…
— Забыл, забыл.
— Никуда изба, — уже со слезой, горловым голосом говорил мужик, — того и гляди развалится. Намедни обсела поветь, — гнилье же все, — тялушку, понимаешь, задавило… Что делать — не знаю.
Иван Артемич понимал, что делать, но сразу не говорил: «Сходи завтра к приказчику, до покрова за тобой подожду»; покуда не одолевала зевота, расспрашивал, кто как живет, да кто помер, да у кого внуки… Балагурил: «Ждите, на Красную Горку приеду невесту себе сватать».
Мужик оставался на поварне ночевать. Иван Артемич поднимался наверх, в жаркую опочивальню. Два холопа в ливреях, давно спавшие у порога на кошме, вскакивали, раздевали его, — низенького и тучного. Положив сколько надо поклонов перед лампадой, почесав бока и живот, совал босые ноги в обрезки валенок, шел в холодный нужник. День кончен. Ложась на перину, Иван Артемич каждый раз глубоко вздыхал: «День кончен». Осталось их не так много. А жалко, — в самый раз теперь жить да жить… Начинал думать о детях, о делах, — сон путал мысли.
Сегодня после обедни ожидались большие гости. Первая приехала Санька с мужем. Василий Волков, без всяких поклонов, поцеловал тестя, невесело сел к столу. Санька, мазнув отца губами, кинулась к зеркалу, начала вертеть плечами, пышными юбками, цвета фрезе-кразе, оглядывая новое платье.
— Батюшка, у меня к вам разговор… Такой разговор серьезный. — Подняла голые руки, поправляя шелковые цветочки в напудренных волосах. Не могла оторваться от зеркала, — синеглазая, томная, ротик маленький. — Уж такой разговор… (И опять — и присела и раскладными перьями обмахнулась.)
Волков сказал угрюмо:
— Шалая какая-то стала. Вбила в башку — Париж, Париж… Только ее там и ждут… Спим теперь врозь.
Иван Артемич, сидя у голландской печи, посмеивался:
— Ай-ай-ай, учить надо.
— Поди ее — поучи: крик на весь дом. Чуть что — грозит: «Пожалуюсь Петру Алексеевичу». Не хочу ее брать в Европу — свихнется.
Санька отошла от зеркала, прищурилась, подняла пальчик:
— Возьмешь. Петр Алексеевич мне сам велел ехать. А ты — невежа.
— Тесть, видел? Что это?
— Ай-ай-ай…
— Батюшка, — сказала Санька, расправив платье, села около него. — Вчера у меня был разговор с младшей Буйносовой, Натальей. Девка так и горит. Они еще старшую не пропили, а до этой когда черед? Наташа — в самой поре, — красотка. Политес и талант придворный понимает не хуже меня…
— Что ж, у князя Романа дела, что ли, плохи? — спросил Иван Артемич, почесывая мягкий нос. — То-то он все насчет полотняного завода заговаривает…
— Плохи, плохи. Княгиня Авдотья плакалась. А сам ходит тучей…
— Он с умной головы сунулся по военным подрядам, ему наши наломали бока…
— Род знаменит, батюшка, — Буйносовы!.. Честь немалая взять в дом такую княжну. Если за приданым не будем слишком гнаться, — отдадут. Я про меньшенького, Артамошу, говорю. (Иван Артемич полез было в затылок, помешал парик.) Главное, до отъезда моего в Париж окрутить Артамона с Натальей. Очень девка томится. Я и Петру Алексеевичу говорила.
— Говорила? — Иван Артемич сразу бросил трепать нос. — Ну, и он что?
— Милое дело, говорит. Мы с ним танцевали у Меньшикова вчерась. Усами по щеке меня щекочет и говорит: «Крутите свадьбу, да скорее».
— Почему скорее? — Иван Артемич поднялся и напряженно глядел на дочь. (Санька была выше его ростом.)
— Да война, что ли… Не спросила его, не до того было… Вчера все говорили — быть войне.
— С кем?
Санька только выпятила губу. Иван Артемич заложил короткие руки за спину и заходил, переваливаясь, — в белых чулках, в тупоносых башмаках с большими бантами, красными каблуками.
У крыльца загрохотала карета, подъезжали гости.
. . . . . .
Глядя по гостю, Иван Артемич или встречал его наверху, в дверях, выпятя живот в шелковом камзоле, то спускался на самое крыльцо. Князя Романа Борисовича, подъехавшего в карете с холопами на запятках, встретил на середине лестницы, — добродушно хлопнул его рукой в руку. За князем Романом поскакали по чугунным ступенькам, подобрав юбки, Антонида, Ольга и Наталья. Иван Артемич, пропустив Наталью вперед, обшарил взором, — девица весьма спелая.
Буйносовы девы шумно сели посреди гостиной у стола. Хватая Саньку за голые локти, затараторили о сущих пустяках. Почтенные гости — президент Митрофан Шорин, Свешников, Момонов, — чтобы не наступать на девичьи шлепы, подались к печке и оттуда косились из-под бровей: «Все это, конечно, так: воля царская — тянуться за Европой, а добра большого не жди таскать по домам девок».
Санька показывала только что привезенные из Гамбурга печатные листы — гравюры — славных голландских мастеров. Девы дышали носами в платочки, разглядывая голых богов и богинь… «А это кто? А это чего у него? А это она что? Ай!»
Санька объясняла с досадой:
— Это мужик, с коровьими ногами — сатир… Вы, Ольга, напрасно косоротитесь: у него — лист фиговый, — так всегда пишут. Купидон хочет колоть ее стрелой… Она, несчастная, плачет, — свет не мил. Сердечный друг сделал ей амур и уплыл — видите — парус… Называется — «Ариадна брошенная»… Надо бы вам это все заучить. Кавалеры постоянно теперь стали спрашивать про греческих-то богов. Это — не прошлый год… А уж с иноземцем и танцевать не ходите…
— Мы бы заучили, — книжки нет… От батюшки полушки не добьешься на дело, — сказала Антонида. Рябоватая Ольга от досады укусила кружево на рукаве. Санька вдруг обняла Наталью за плечи, шепнула что-то. Круглолицая, русоволосая Наталья залилась зарей…
Смирно, почтительно в гостиную вошел Артамоша, — в коричневом немецком платье, худощавый, похожий на Саньку, но темнее бровями, с пушком на губе, с глазами облачного цвета. Санька ущипнула Наталью, чтобы взглянула на брата. От смущения дева низко опустила голову, выставила локти, — не повернуть…
Артамоша поясно поклонился почтенным гостям и подошел к сестре. Санька, поджав губы, коротко присев, — скороговоркой:
— Презанте мово младшего брата Артамошу.
Девы лениво покивали высокими напудренными прическами. Артамон по всей науке попятился, потопал ногой, помахал рукой, будто полоская белье. Санька представляла: «Княжна Антонида, княжна Ольга, княжна Наталья». Каждая дева, поднявшись, присела, — перед каждой Артамон пополоскал рукой. Осторожно сел к столу. Зажал руки между коленями. На скулах загорелись пятна. С тоской поднял глаза на сестру. Санька угрожающе сдвинула брови.
— Как часто делаете плезир? — запинаясь, спросил он Наталью. Она невнятно прошептала. Ольга бойко ответила:
— Третьего дня танцевали у Нарышкиных, три раза платья меняли. Такой сюксе, такая жара была. А вас отчего никогда не видно?
— Молод еще.
Санька сказала:
— Батюшка боится — забалуется. Вот женим, тогда пускай… Но танцевать он ужасно ловкий… Не глядите, что робеет… Ему по-французски заговорить, — не знаешь, куда глаза девать.
Почтенные гости с любопытством поглядывали на молодежь… «Ну, ну, детки пошли!» Митрофан Шорин спросил у Бровкина:
— Где сынка-то обломал?
— Учителя ходят, нельзя, Митрофан Ильич: мы на виду… Родом не взяли, другим надо брать…
— Верно, верно… Приходится из щелей-то вылезать…
— И государь обижается: что же, говорит, деньги лопатой гребешь, так уж лезь из кожи-то…
— Само собой. Расходы эти оправдаются.
— Санька мне одна чего стоит. Но бабенка — на виду.
— Бабочка бойкая. Только, Иван Артемич, ты посматривай, как бы…
— Конечно, ее можно плеткой наверх загнать — сидеть за пяльцами, — помолчав, задумчиво ответил Иван Артемич. — А толк велик ли? Что мужу-то спокойно? Э-ка! Понимаю, около греха вертится. Господи, верно… Грех-то у нее так и прыщет из глаз. Митрофан Ильич, не те времена… В Англии, — слышал? — Мальбрукова жена всей Европой верховодит… Вот ты и стой с плеткой около юбки-то ее — дурак дураком…
Алексей Свешников, суровый лицом, густобровый купчина (в просторном венгерском кафтане со шнурами), в своих волосах, — чернокудрявых с проседью, — вертел за спиной пальцами, дожидаясь, когда президент и Бровкин бросят судачить о пустяках.
— Митрофан Ильич, — пробасил он, — опять ведь я о том же: надо поторопиться с нашим-то дельцем. Слух есть, как бы нам дорогу не перебежали.
Востроносое, чисто вымытое, хитрое лицо президента заулыбалось медовым ртом.
— Как наш благодетель Иван Артемич рассудит, его спрашивай, Алексей Иванович…
Бровкин тоже быстро завертел за спиной пальцами, расставив короткие ноги, глядел снизу вверх на орлов — Шорина и Свешникова… Сразу сообразил: торопятся, ироды, — чего-то, значит, они разузнали особенное… (Вчера Бровкин весь день пробыл в хлебных амбарах, никого из высоких людей не видал.) Не отвечая, надуваясь важностью, прикидывал: чему бы этому быть? Вытащил из-за спины руки — почесать нос.
— Что ж, — сказал, — слух есть — сукнецо будет теперь в цене… Можно потолковать.
Свешников сразу выкатил цыганские глаза:
— Ты, значит, тоже, Иван Артемич, знаешь про вчерашнее?
— Знаем кое-что… Наше дело — знать да помалкивать… (Иван Артемич всей рукой взял себя за низ лица: «Что за дьявол! Про что они узнали?»)
Косясь на других гостей, попятился за изразцовую печь. Свешников и Шорин — за ним. Там, став тесно, заговорили вокруг да около, настороженно…
— Иван Артемич, вся Москва ведь болтает.
— Поговаривают, да.
— С кем же? Неужто со шведом?
— Это дело государево…
— Ну, а все-таки… Скоро ли? (Свешников влез ногтями в проволочную бороду.) В самый бы раз теперь нам заводик поставить. Дорого государю не то, что дешевле гамбургского, а то, что ведь свое будет сукно. Границы могут закрыть, а тут — сукно свое… Дело золотое. Вокруг народу что закрутилось, — тот же Мартисен…
«Вот они про что пронюхали», — понял Иван Артемич, усмехаясь в горсть.
На днях этот Мартисен, иноземец, был у Бровкина с переводчиком Шафировым, предлагал поставить суконный завод: часть денег государя, часть — Бровкина, он же, Мартисен, войдет в треть всех доходов, за это обязуется выписать из Англии ткацкие станы, мастеров лучших и вести все дело. Свешников и Шорин со своей стороны давно предлагали Бровкину войти интересаном в кумпанию для устройства суконного завода. Но покуда шли только разговоры. Вчера, видимо, что-то случилось, вернее всего — Мартисен сам дошел до государя.
— Неужто дело такое великое отдать иноземцам? — горя глазами, сказал Свешников.
Президент Шорин, зажмурясь, вздохнул:
— А уж мы, кажется, животы готовы положить, последнее отдадим…
— Завтра, завтра потолкуем. — Иван Артемич устремился от печки к дверям. В гостиную вошел, никем не встреченный (в черном суконном платье, башмаки — в пыли), низенький, сизобритый, налитой человек с широкой переносицей, ястребиным носом. Темные глаза его беспокойно шарили по лицам гостей. Увидя Бровкина, не по-русски протянул короткие руки, осклабился наискось.
— Почтеннейший Иоанн Артемьевич! — проговорил с напевом по всем буквам и пошел обнимать хозяина, облобызал троекратно, будто на пасху, чудак. Затем, мотнув на стороны огненно-рыжим париком, шепнул: — С Мартисеном пока — никак. Сейчас Александр Данилович пожалует.
— Рад тебе, рад, Петр Павлович, милости просим…
Это был переводчик Посольского приказа, Шафиров, из евреев. Ездил с царем за границу, но до этой осени был в тени. Теперь же, состоя при шведском посольстве, видался с Петром ежедневно, и уж на него смотрели как на сильненького.
— Завтра, Иоанн Артемьевич, пожалуй в Кремль, во дворец… Государь наказал быть десятерым от Бурмистерской палаты. Принимаем грамоты от шведов…
— Договорились?
— Нет, Иоанн Артемьевич, государь целовать Евангелие не будет шведскому королю…
Бровкин, слушая, перевел дыхание, торопливо перекрестил пупок.
— Значит, правда, Петр Павлович, слухи-то эти?
— Поживем — увидим, Иоанн Артемьевич, дела великие, дела великие… — и повернулся к буйносовским девам целовать у них пальцы — по-иноземному.
Князь Роман Борисович мрачно сидел на стуле у стены. Не честь была ездить по таким домам. Мутно поглядывал на дочерей: «Сороки, дуры. Кто их возьмет-то? Что за лютые, господи, времена! Деньги, деньги! Будто их ветром из кармана выдувает… С утра трещит голова от мыслей: как обернуться, как жить дальше! С деревенек все выжато, и того не хватает. Почему? Хватало же прежде… Эх, прежде — сиди у окошечка, — хочешь — яблочко пожуешь, хочешь — так, слушай колокольный звон… Покой во веки веков… Вихрь налетел, люди, как муравьи из ошпаренного муравейника, полезли. Непонятно… И — деньги, деньги. Заводы какие-то, кумпании».
Сидевший рядом с князем Романом пожилой купец Евстрат Момонов, один из первых гостиной сотни, тихо точил речи:
— Нельзя, батюшка князь Роман Борисович, по-купецки так рассуждаем: тесно, невозможно стало, иноземцы нас, как хотят, забивают… Он у тебя товар не возьмет, он почту пошлет сначала, и через восемнадцать дней — письмо его в Гамбурге, и еще через восемнадцать дней — ответ: какая у них на бирже цена товару… А наши дурачки и год и два все за одну цену держатся, а такой цены давно и на свете нет. Иноземцы давно из нашей земли окно прорубили. А мы — в яме сидим. Нет, батюшка, войны не миновать… Хоть бы один городок, Нарву, скажем, старую царскую вотчину.
— От денег пухнете, а все вам, купцам, мало, — брезгливо сказал Роман Борисович. — Война! Э-ка! Война — дело государственное, не вам, худородным, в эту кашу лезть…
— Истинно, истинно, батюшка, — сейчас же поддакнул Момонов, — мы так болтаем, от ума скудости…
Роман Борисович скосил налитые жилками белки на него: ишь ты, одежа простая, лицо обыкновенное, а денег зарыто в подполье — горшки.
— Сыновей-то много?
— Шестеро, батюшка князь Роман Борисович.
— Холостые?
— Женатые, батюшка, женатые все.
За окнами загрохотала карета по бревенчатой мостовой. Иван Артемич кинулся на лестницу, кое-кто из гостей — к окнам. Разговоры оборвались. Было слышно, как по чугунным ступеням звякают шпоры. Впереди хозяина вошел генерал-майор, губернатор псковский, Александр Меньшиков, в кафтане с красными обшлагами, — будто по локоть рукава его были окунуты в кровь. С порога обвел гостей сине-холодным государственной строгости взором. Сняв шляпу, размашисто поклонился княжнам. Поднял левую красивую бровь, с ленивой усмешкой подошел к Саньке, поцеловал в лоб, потрепал руку за кончики пальцев, повернувшись, коротким кивком приветствовал гостей.
Раскрылись двери в столовую. Александр Данилович, похлопывая Бровкина, нагнулся к уху:
— Со Свешниковым и Шориным брось, не дело… Мартисену ничего не дадим. Самим, самим нужно браться… Поговори нынче с Шафировым.
В четырнадцати каретах, четвернями, шведское посольство выехало с Посольского двора. Вдоль всей Ильинки — через площадь до кремлевских стен — стояли на стойке под ружьем солдатские полки, одетые в треугольные шляпы, короткие кафтаны, белые чулки. Октябрьский ветер развевал знамена, значки на пиках. Шведы серьезно поглядывали из окон карет на эти новые войска.
Проехав Спасские ворота, увидели оснеженные с бочков кучи ядер, глядящие в небо жерла медных мортир: у каждой — четыре саженного роста усатых пушкаря с банниками, дымящимися фитилями. Перед Красным крыльцом стоял на огненно-рыжем донском жеребце старый генерал Гордон. Красный плащ его надувало ветром, ледяная крупа стучала по шлему и латам. Когда посольский поезд остановился, генерал поднял руку, — ударили пушки, дымом заволокло подслеповатые окна приказов, церковные главы.
На крыльце послы, по требованию стольников, отдали шпаги. Сто семеновских солдат, держа королевские дары и поминки, — серебряные тазы, кубки, кувшины, — стали на крыльце и в сенях, подняли в пышной деревянной раме портрет — во весь рост — юного шведского короля Карла Двенадцатого. Послы степенным шагом вошли в столовую палату, в дверях сняли шляпы.
По четырем стенам на лавках сидели бояре, дворяне московские, гости и торговые люди из лучших. Все были в простой суконной одежде, многие — в иноземном платье. В дальнем конце сводчатой — коробом — палаты, расписанной по стенам и потолку рыцарями, зверями и птицами, на тронном стуле из рыбьего зуба и серебра сидел, как идол, неподвижно выпучив глаза, Петр, без шляпы и парика, в рысьем кафтане серого сукна. По левую руку его стоял Лаврентий Свиньин с золотой миской, по правую — Василий Волков держал на вытянутых руках полотенце.
Послы приблизились и на ковре перед тронными ступенями преклонили колени. Свиньин поднес миску, Петр, глядя вперед себя, сунул пальцы в воду. Волков вытер их, и послы подошли к царской шершавой руке. После сего Петр встал — головой под балдахин — и по-русски, раздувая горло, проговорил по старинному чину:
— Каролус король Свейский по здорову ли?
Посол, приложив руку к груди и склонив набок рогатую копну парика, ответил, что господней милостью король здоров и спрашивает о здоровье царя всея Великия, Малыя, и Белыя, и прочее. Переводчик Шафиров, одетый, как и шведы, в короткий плащ, в шелковые штаны с лентами и разрезами на ляжках, громко перевел ответ посла. Бояре внимательно приоткрыли рты, настороженно задрали брови, слушая, нет ли хоть в букве какой бесчестья. Петр кивнул: «Здоров, благодарю». Посол, взяв у секретаря с бархатной подушки свиток — верительные грамоты, — коленопреклоненно поднес их Петру. Царь принял грамоты и, не глядя, ткнул ими в сторону первого министра, Льва Кирилловича Нарышкина, — этот, в отличие от всех, был одет с чрезвычайной пышностью — в белый атлас, сверкал каменьями. Лев Кириллович, не разворачивая свитка, громко проговорил, что прием окончен.
Послы с поклонами пропятились задом до дверей.
. . . . . .
Послы ожидали, видимо, что здесь же, на великом приеме, поднимут вопрос о главном, — для чего они полгода томились в Москве: о клятвенном целовании царем Петром Евангелия в подтверждение мирного договора со Швецией. Но прошла неделя, покуда московские министры не позвали послов в Приказ иностранных дел на конференцию. Там Прокофий Возницын в ответ объявил шведам, что прежние мирные договоры со Швецией царь Петр подтверждает своей душой и вдругорядь целовать Евангелия не станет, ибо однажды он уже присягал отцу нынешнего короля. Но зато молодому королю Карлу целовать Евангелие нужно, ибо царю Петру он не присягал. Такова государская воля, и она послам объявлена и изменена не будет.
Послы горячились и спорили, но слова их отскакивали от надутых важностью московитов, как от стены горох. Послы сказали, что без разрешения короля никак не могут принять такой — на вечный мир — докончальной грамоты и напишут в Стокгольм. Прокофий Возницын ответил с усмешкой в стариковских глазах:
— Дорога в Стекольну[12] вам известна, — не получите ответа и в четыре месяца, придется вам этот срок жить в Москве напрасно, на своих кормах.
На второй конференции и на третьей все было то же. Посольский приказ перестал отпускать даже сено лошадям. Послы продавали кое-какую рухлядь, чтобы прокормиться, — парики, чулки, пуговицы. И наконец сдались. В Кремле царь Петр, так же сидя в рысьем кафтане на троне, передал охудавшим послам нецелованную докончальную грамоту.
. . . . . .
В туманное ноябрьское утро кожаная карета, залепленная грязью, подъехала к заднему крыльцу Преображенского дворца. Сырая мгла заволакивала его причудливые кровли. На крыльце нетерпеливо потопывал ботфортами Александр Данилович. Заметив дворовую девку, пробиравшуюся куда-то в наброшенном на голову армяке, крикнул: «Прочь пошла, стерва!» Девка без памяти побежала, разъезжаясь босыми ногами по мокрым листьям.
Из кареты вылезли польский генерал Карлович и лифляндский рыцарь Паткуль.
— Вот и слава богу, — сказал Меньшиков, тряся им руки.
Пошли по безлюдным переходам и лестницам, пахнущим мышами, наверх. У низенькой дверцы Александр Данилович осторожно постучался.
Дверь открыл Петр. Без улыбки молча наклонил голову. Ввел гостей в надымленную спаленку с одним слюдяным окошком, едва пропускавшим туманный свет.
— Ну, что ж, рад, рад, — пробормотал, возвращаясь к окошку. Здесь на небольшом непокрытом столе, на подоконнике, на полу были разбросаны листы бумаги, книги, гусиные перья. — Данилыч!..
Петр пососал испачканный чернилами палец.
— Данилыч, этому подьячему ноздри вырву, ты ему так и скажи. Одно занятие — чинить перья, — спит целый день, дьявол… Ох, люди, люди! (Паткуль и Карлович выжидательно стояли. Он спохватился.) Данилыч, подай гостям стулья, возьми у них шляпы… Вот… (Ударил ногтями по исписанным вкривь и вкось листкам.) С чего приходится начинать: аз, буки, веди… Растут по московским дворам такие балды, — сажень ростом. Дубиной приходится гнать в науку… Ох, люди, люди!.. А что, господин Паткуль, англичане Фергарсон и Гренс — знатные ученые?
— Будучи в Лондоне, слыхал о них, — ответил Паткуль, — люди не слишком знатные, сие не философы, но более наук практических…
— Именно. От богословия нас вши заели… Навигационные, математические науки. Рудное дело, медицина. Это нам нужно… (Взял листки и опять бросил на стол.) Одна беда — все наспех…
Сел, бросил ногу на ногу. Облокотясь, курил. Налитой здоровьем Карлович, похрипывая, моргал на царя. Паткуль угрюмо глядел под ноги. Александр Данилович сдержанно кашлянул. У Петра задрожала рука, державшая трубку.
— Ну, как, написали, привезли?
— Мы написали тайный трактат и привезли, — твердо сказал Паткуль, подняв побледневшее лицо. — Прикажите господину Карловичу прочесть.
— Читайте.
Меньшиков на цыпочках придвинулся вплоть. Карлович вынул небольшой лист голубой бумаги, отнеся его далеко от глаз, наливаясь натугой, начал читать:
— «Для содействия Российскому государю к завоеванию у Швеции неправедно отторгнутых ею земель и к твердому основанию русского господства при Балтийском море король польский начнет с королем шведским войну вторжением саксонских войск в Лифляндию и Эстляндию, обещая склонить к разрыву и Ржечь Посполитую Польскую. Царь со своей стороны откроет военные действия в Ингрии и Карелии тотчас по заключении мира с Турцией, не позже апреля 1700 года, и между тем, в случае надобности, пошлет королю польскому вспомогательное войско под видом наемного. Союзники условливаются в отдельные переговоры с неприятелем не входить и друг друга не выдавать. Сей договор хранить в непроницаемой тайне».
Облизнув сухие губы, Петр спросил:
— Все?
— Все, ваше величество.
Паткуль сказал:
— Получив согласие вашего величества, завтра же я выезжаю в Варшаву и надеюсь к середине декабря привезти подлинную подпись короля Августа.
Петр странно, — так пристально, что навернулись слезы, — взглянул в его желтоватые, жесткие глаза. Перекосился усмешкой:
— Дело великое… Ну, что ж… Поезжай, Иоганн Паткуль…
На соборной башне гулко пробило двенадцать. Уважающие себя горожане готовились к обеденной трапезе. Сенаторы покидали кресла в зале заседаний. Торговцы прикрывали двери лавок. Цеховой мастер, отложив инструмент, говорил подмастерьям: «Мойте руки, сынки, и — на молитву». Старый аристократ снимал очки и, потерев печальные глаза, торжественно проходил в столовую залу, потемневшую от дыма минувшей славы. Солдаты и матросы веселыми кучками устремлялись к харчевням, где, подвешенные над дверями, чудно пахли пучки колбас или копченый окорок.
Пожалуй, один только человек в городе не подчинялся голосу благоразумия, — король Карл Двенадцатый. Чашка с шоколадом стыла у его постели на столике между бутылками с золотистым рейнским вином. Пурпуровые занавески на высоких окнах были раздвинуты. В саду падал снег на еще зеленые кусты, подстриженные в виде шара, пирамиды и прямоугольника. Зеркало камина отражало снежный свет, отражались два канделябра с восковыми сосульками от догоревших свечей. Трещали сосновые поленья. Штаны короля висели на голове золотого купидона, у подножия постели. Шелковые юбки и женское белье разбросаны по стульчикам.
Опираясь локтем о подушку, король читал вслух Расина. Между строфами протягивал руку к бокалу с душистым рейнским. Рядом, закрывшись стеганым одеялом до кончика носа, дремала черноволосая женщина, — кудри ее были раскиданы, румяна стерлись, лицо казалось желтоватым, почти как вино в бокале.
Это была известная своими приключениями легкомысленная Аталия, графиня Десмонт. Ее жизненный путь был извилист, как полет ночной мыши. С одинаковым изяществом она носила придворное платье, костюм актрисы и колет гвардейского офицера. Она умела спускаться из окон по веревочным лестницам от досадного любопытства императорской или королевской полиции. Она пела в венской опере, но при загадочных обстоятельствах потеряла голос. Танцевала перед Людовиком Четырнадцатым в феерии, поставленной Мольером. Переодетая мушкетером, сопровождала маршала Люксамбура во время осады фландрских городов, — рассказывали, что после взятия Намюра ее походная сумка оказалась набитой драгоценностями. По-видимому, по настоянию французского двора появилась в Лондоне, изумляя англичан своими верховыми лошадьми и туалетами. Ее очарованию поддались несколько пэров Англии и, наконец, герцог Мальборо, отважный красавец. Но графине дали знать, что герцогиня Мальборо советует ей покинуть Лондон с первым же кораблем. Наконец ветер приключений занес ее в постель шведского короля.
— Любовь, любовь, — проговорил Карл, тянясь за бутылкой, — и еще раз любовь… Это в конце концов надоедает. Расин утомителен. Царь мирмидонский Пирр был, наверно, неплохим рубакой — на протяжении пяти актов он болтает несчастный вздор… Я предпочитаю биографии Плутарха или комментарии Цезаря. Хочешь вина?
Графиня, не открывая глаз, ответила:
— Отстаньте от меня, ваше величество, у меня трещит голова, по-видимому, я не переживу этого дня.
Карл усмехнулся, потянул из стакана. В дверь скреблись. Уткнувшись в Расина, он лениво сказал:
— Войдите.
Вошел улыбающийся, шуршащий шелком барон Беркенгельм, камер-юнкер его величества. Приподнятый нос с небольшой бородавочкой, казалось, выражал его живейшую готовность сообщить самые свежие новости.
Он раскланялся королевским штанам и в приятных выражениях начал рассказывать о незначительных происшествиях во дворце. От его пытливого ума ничто не могло скрыться, даже такая мелочь, как сомнительный шорох нынче ночью в спальне у добродетельной статс-дамы Анны Боштрем. Атали простонала, поворачиваясь на правый бок:
— Боже мой, боже мой, какой вздор…
Барон не смутился, — видимо, у него было приготовлено кое-что существенное:
— Сегодня в девять утра лавочники подали в сенат новую петицию о пересмотре цивильного листа… (Карл фыркнул носом.) Жадность этих бюргеров не знает предела. Только что я видел французского посла, — он ехал с великолепнейшими английскими борзыми — травить зайцев по пороше… Что у него за жеребец! Тот, что он выиграл в карты у Реншельда… Рассказываю ему — посол пожимает плечами: «Очевидные происки гугенотов, — это его слова, — эти лавочники и ремесленники разбежались по всей Европе. Они унесли из Франции шестьдесят миллионов ливров… Эти еретики упорствуют и всюду, где только можно, подрывают самый принцип королевской власти. Они все — в тайной связи: в Швейцарии, в Англии, в Нидерландах и у нас… Они пользуются любым случаем, чтобы внушать бюргерам ненависть к дворянству и королям…»