Петр Первый Бестужева Светлана

— Видели, — вот его сабля… Я и царя Петра так же оборву… Бери его, тащи в Кремль к Федору Левонтьевичу…

Стрельцы подняли Волкова, повели с холма вдоль китайгородской стены, мимо усеянных вороньими гнездами ветел, что раскидывались, корявые и древние, по берегу заплесневелой Неглинной, мимо виселиц и колес на шестах. Сзади шел Гладкий, от него несло перегаром. В Кремль вошли через Кутафью башню. За воротами горели костры. Несколько сот стрельцов сидели вдоль дворцовой стены, валялись на траве, бродили повсюду. Волкова протащили по темному переходу и втолкнули в низенькую палату, освещенную лампадами. Гладкий ушел во дворец. У двери стал морщинистый, смирный караульный. Облокотясь на секиру, сказал тихо:

— Ты не серчай, смотри, — нам ведь самим податься некуда… Прикажут, — бьешь… Голодно, боярин… Четырнадцать душ семья-то… Раньше приторговывали, а теперь, — что пожалуют, на то и живем… А мы разве воруем против царя Петра… Да владей нами кто хошь, — вот нынче-то как…

Вошла Софья, — по-девичьему — простоволосая, в черном бархатном летнике с собольим мехом. Хмуро села к столу. За ней — красавец Шакловитый, белозубо улыбаясь. На нем был крапивного цвета стрелецкий кафтан. Сел рядом с Софьей. Никита Гладкий, придурковато, — слуга верный, — отошел к притолоке. Шакловитый вертел в пальцах письмо Петра, вынутое у Волкова из кармана.

— Государыня прочла письмецо, дело пустое. Что же так спешно погнали тебя в ночную пору?

— Разведчик, — сквозь зубы проговорила Софья.

— Мы рады поговорить с тобой, царев стольник… Здоров ли царь Петр? Здорова ли царица? Долго ли думают на нас серчать? (Волков молчал.) Ты отвечай, а то заставим…

— Заставим, — тихо повторила Софья, тяжело, по-мужичьи глядя на него.

— Довольно ли припасов в потешных войсках? Не терпят ли какой нужды? Государыня все хочет знать, — спрашивал Шакловитый. — А зачем караулы на дорогах ставите, — забавы ради али кого боитесь? Скоро в Москву от вас и проезда не будет… Обозы с хлебом отбиваете, — разве это порядки…

Волков, как приказано, молчал, — опустил голову. Страшно было молчать. Но чем нетерпеливее спрашивал Шакловитый, чем грознее хмурилась Софья, тем упрямее сжимались у него губы. И сам был не рад такому своему озорству. Много накопилось силы, покуда валялся на боку в Преображенском. И сердце ярилось: пытай, на — пытай, ничего не скажу… Кинься сейчас Шакловитый с ножом, — ремни резать из спины, — нагло бы, весело взглянул ему в глаза. И Волков поднял голову, стал глядеть нагло и весело. Софья побледнела, ноздри у нее раздулись. Шакловитый бешено топнул, вскочил:

— На дыбе отвечать хочешь?

— Нечего мне вам отвечать, — проговорил Волков (сам даже ужаснулся), ногу выставил, плечом повел. — Сами и поезжайте в Преображенское, стрельцов провожатых у вас, чай, хватит…

Со всего плеча Шакловитый ударил его в душу. Волков подавился, попятился и видел, как от стола поднималась Софья, дрожа налитым гневом толстым лицом.

— Отрубить голову, — сказала она хрипловато, Никита Гладкий и караульный поволокли Волкова во двор. «Палачи!» — закричал Никита. Волков повис на руках. Его отпустили, упал ничком. Кое-кто из стрельцов подошел, стали спрашивать: кто таков и за что рубить голову? Посмеиваясь, стали вызывать, — перекличкой через всю темную площадь, — охотника-палача. Гладкий сам потащил было саблю из ножен. Ему сказали: «Стыдновато, Никита Иваныч, саблю таким делом кровавить». Заругавшись, убежал во дворец. Тогда старик караульный нагнулся, потрогал за плечо окостеневшего Волкова.

— Ступай на здоровье. В ворота не ходи, а беги стеной, да и перелезь где-нибудь…

Костры на Лубянской площади погасли (один еще тлел у избы), — никто не хотел таскать дров, сколько ни шумел Овсей. В темноте многие стрельцы ушли по дворам. Иные спали. Человек пять, отойдя к забору, в тень навесистых лип, разговаривали тихо…

— Гладкий говорил: на Рязанском подворье у Бориса Голицына спрятано шестьдесят чепей гремячих серебряных… Разделим, говорит, их, продуваним…

— Гладкому дорваться грабить, только он мало кого сманит на это.

— Веры нет: им грабить, а нам отвечать.

— Стольник правильно говорил: как бы мы скоро царя Петра не испужались…

— Недолго и испужаться…

— А эта, царевна-то наша, — одних дарит деньгами, а другие торчи день и ночь в караулах, дома все хозяйство разорено…

— А я бы, ей-ей, ушел без оглядки в потешные войска…

— А ведь он, ребята, одолеет…

— Очень просто…

— Зря мы здесь ждем… Дождемся петли на шею…

Замолчали, обернулись. Со стороны Кремля кто-то подскакивал во весь мах. «Опять Гладкий… Что его, дьявола, носит!..» Пьяно загнав коня в костер, Гладкий соскочил, закричал:

— Для чего стрельцы не в сборе? Для чего не посланы на заставы? В Кремле все готовы, а у вас и костры не горят! Спят! Дьяволы! Где Овсей? Послать в слободы! Как ударим на Спасской башне, — всем стать под ружье…

Ругаясь, раскорячивая ноги, Гладкий убежал в избу. Тогда стоявшие под липами сказали друг другу:

— Набат…

— Нынче ночью…

— Не соберут…

— Нет…

— А что, братцы, если… а? (Ближе сдвинулись головами и чуть слышно):

— А там поблагодарят…

— Само собой…

— И награда и все такое…

— Ребята, а тут дело гиблое…

— Знаем… Ребята, кто пойдет? Двоих бы надо…

— Ну, кто?

— Дмитрий Мелнов, пойдешь?

— Пойду.

— Яков Ладыгин, пойдешь?

— Я-то? Ладно, пойду…

— Добивайтесь — до самого… В ноги, и — так и так… Замышлено-де смертное убийство на тебя, великого государя… Мы-де, как твои слуги верные, как мы хрест целовали…

— Не учи, сами знаем…

— Скажем…

— Идите, ребята…

15

Воевать с двумя батальонами — Преображенским и Семеновским — и думать не приходилось. Тридцать тысяч стрельцов, жильцы, иноземная пехота, солдатский полк генерала Гордона прихлопнули бы потешных, как муху. Борис Голицын настаивал: спокойно ждать в Преображенском до весны. Скоро — осенняя распутица, морозы, — стрельцов поленом не сгонишь с печи воевать. А весною будет видно… Хуже не станет, думать надо, станет хуже для Софьи и Василия Васильевича: за зиму бояре окончательно перессорятся, начнут перелетать в Преображенское; жалованья стрельцам выдано не будет, — казна пуста. Народ голодает, посады, ремесленники разорены, купечество стонет. Но, буде Софья все же поднимет войска по набату, — нужно уходить с потешными в Троице-Сергиево под защиту неприступных стен, — место испытанное, можно отсиживаться хоть год, хоть более…

По совету Бориса Голицына из Преображенского тайно послали в Троицу подарки архимандриту Викентию. Борис Алексеевич два раза сам туда ездил и говорил с архимандритом, прося защиты. Каждый день генерал Зоммер устраивал смотры и апробации, — от пушечных выстрелов едва не все стекла полопались во дворце. Но когда Петр заговаривал про Москву, Зоммер только сопел хмуро в усы: «Что ж, будем защищаться…» Приезжал Лефорт, но не часто, — трезвый, галантный, с боязливой улыбочкой, и вид его более всего пугал Петра… Он не верил уж и Лефорту. Часто среди ночи Петр будил Алексашку, кое-как накидывали кафтаны, бежали проверять караулы. Подолгу стоя в ночной сырости на берегу Яузы, Петр вглядывался в сторону Москвы, — тьма, ни огонька и тишина зловещая.

Вздрогнув от холода, угрюмо звал Алексашку, брел спать.

Только первые ночи по возвращении он спал с женой. Потом приказал стлать себе в дворцовой пристройке, в низенькой, с одним оконцем палате, вроде чулана, — царю на лавке, Алексашке на полу, на кошме. Евдокия очи исплакала, дожидаясь лапушку, — была она брюхатая, на четвертом месяце, — дождалась и опять не осушала слез. Встречая мужа, хотела бежать на дорогу, да не пустили старухи. Вырвалась, в сенях кинулась к мужу дорогому, — вошел он длинный, худой, чужеватый, — прильнула лицом, руками, грудью, животом… Лапушка поцеловал жесткими губами, — весь пропах дегтем, табаком. Спросил только, проведя быстро ладонью по ее начавшему набухать животу: «Ну, ну, а что же не писала про такое дело», — и мимолетно смягчилось его лицо. Пошел с женой к матери — поклонился. Говорил отрывисто, непонятно, дергал плечиком и все почесывался. Наталья Кирилловна сказала под конец: «Государь мой Петенька, мыльню с утра уж топим…» Взглянул на мать странно: «Матушка, не от грязи свербит». Наталья Кирилловна поняла, и слезы поползли у нее по щекам.

Только на три ночи Евдокия залучила его в опочивальню, — как ждала, как любила, как надеялась приласкать! Но заробела, растерялась хуже, чем в ночь после венца, не знала, о чем и спросить лапушку. И лежала на шитых жемчугом подушках дура дурой. Он вздрагивал, почесывался во сне. Она боялась пошевелиться. А когда он ушел спать в чулан, — со стыда перед людьми не знала, куда девать глаза. Но Петр будто забыл про жену. Весь день в заботах, в беготне, в шептании с Голицыным… Так начинался август… В Москве было зловеще, в Преображенском — всё в страхе, настороже.

16

— Мин херц, а что, если тебе написать римскому цезарю, чтобы дал войско?

— Дурак…

— Это я-то? — Алексашка вскочил на кошме на четвереньки. Подполз. Глаза прыгали. — Очень не глупо говорю, мин херц. И просить надо тысяч десять пеших солдат… Не больше… Ты поговори-ка с Борисом Алексеевичем.

Алексашка присел у изголовья. Петр лежал на боку, подобрав колени, натянув одеяло на голову. Алексашка кусал кожу на губе.

— Денег у нас на это нет, конечно, мин херц… Нужны деньги… Мы обманем… Неужто мы императора не обманем? Я бы сам слетал в Вену. Эх, и двинули бы по Москве, по стрельцам, ей-ей…

— Иди к черту…

— Ну, ладно… — Алексашка так же проворно лег под тулуп. — Я же не говорю — к шведам ехать кланяться или к татарам… Понимаю тоже. Не хочешь, — не надо… Дело ваше…

Петр заговорил из-под одеяла, неясно, будто сквозь стиснутые зубы:

— Поздно придумал…

Замолчали. В каморке было жарко. Скребла мышь под печью. Издалека доносилось: «Посматривай», — это кричали караульные на Яузе. Алексашка ровно задышал…

Петра все эти ночи томила бессонница. Только голова начнет проваливаться в подушку, почудится беззвучный вопль: «Пожар, пожар!» И сердце затрепещет, как овечий хвост… Сон — прочь. Успокоится, а ухо ловит, — будто вдалеке в дому за бревенчатыми стенами кто-то плачет… Много было передумано за эти ночи… Вспоминал: хоть и в притеснении и на задворках, но беспечно прошли годы в Преображенском — весело, шумно, бестолково и весьма глупо… Оказался: всем чужой… Волчонок, солдатский кум… Проплясал, доигрался, — и вот уж злодейский нож у сердца…

Снова слетал сон. Петр плотнее скрючивался под одеялом.

…Сестрица, сестрица, бесстыдница, кровожаждущая… Широкобедрая, с жирной шеей… (Вспомнил, как стояла под шатром в соборе.) Мужицкое нарумяненное лицо, — мясничиха! Гранаты на дорогу велела подбросить… С ножом подсылает… В поварне вчера объявился бочонок с квасом, хорошо, что дали сперва полакать собаке, — сдохла…

Петр отмахнулся от мыслей… Но гнев сам рвался в височные жилы… Лишить его жизни! Ни зверь, ни один человек, наверно, с такой жадностью не хотел жить, как Петр…

— Алексашка… Черт, спишь, дай квасу…

Алексашка обалдело выскочил из-под тулупа. Почесываясь, принес в ковшике квасу, наперед сам отхлебнув, подал. Зевнул, Поговорили немного. «Послушивай», — печально, бессонно донеслось издали…

— Давай спать, мин херц…

* * *

Петр скинул с лавки голые худые ноги… Теперь не чудилось, — тяжелые шаги торопливо топали по переходам… Голоса, вскрики… Алексашка, в одном исподнем, с двумя пистолетами стоял у двери…

— Мин херц, сюда бегут…

Петр глядел на дверь. Подбегают… У двери — остановились… Дрожащий голос:

— Государь, проснись, беда…

— Мин херц, — это Алешка.

Алексашка откинул щеколду. Тяжело дыша, вошли — Никита Зотов — босой, с белыми глазами; за ним преображенцы, Алексей Бровкин и усатый Бухвостов, втащили, будто это были мешки без костей, двоих стрельцов, — бороды, волосы растрепаны, губы отвисли, взоры блаженные.

Зотов, со страху утративший голос, прошипел:

— Мелнов да Ладыгин, Стремянного полка, из Москвы — прибежали…

Стрельцы с порога повалились — бородами в кошму и закликали истово, как можно страшнее:

— О-ой, о-ой, государь батюшка, пропала твоя головушка, о-ой, о-ой… И что же над тобой умышляют, отцом родимым, собирается сила несметная, точат ножи булатные. Гудит набат на Спасской башне, бежит народ со всех концов…

Весь сотрясаясь, мотая слипшимися кудрями, лягая левой ногой, Петр закричал еще страшнее стрельцов, оттолкнул Никиту и побежал, как был, в одной сорочке, по переходам. Повсюду из дверей высовывались, обмирали старушонки.

У черного крыльца толпилась перепуганная челядь. Видели, как кто-то выскочил — белый, длинный, протянул, будто слепой, перед собой руки… «Батюшки, царь!» — со страха иные попадали. Петр кинулся сквозь людей, вырвал узду и плеть из рук караульного офицера, вскочил в седло, не попадая ступнями в стремена, и, нахлестывая, поскакал, — скрылся за деревьями.

Алексашка был спокойнее: успел надеть кафтан и сапоги, крикнул Алешке: «Захвати царскую одежу, догоняй», — и поскакал на другой караульной лошади за Петром. Нагнал его, мчавшегося без стремян и повода, только в Сокольничьей роще.

— Стой, стой, мин херц!

В роще сквозь высокие вершины блистали осенней ясностью звезды. Слышались шорохи. Петр озирался, вздрагивая, бил лошадь пятками, чтобы опять скакать, Алексашка хватал его лошадь, повторял сердитым шепотом:

— Да погоди ты, куда ты без штанов, мин херц!..

В папоротнике шумно зафырчало, — путаясь крыльями, вылетел тетерев, тенью пронесся перед звездами. Петр только взялся за голую грудь, где сердце. Алексей Бровкин и Бухвостов верхами привезли одежду. Втроем, торопливо, кое-как одели царя. Подскакало еще человек двадцать стольников и офицеров. Осторожно выбрались из рощи. В стороне Москвы мерцало слабое зарево и будто слышался набат. Петр проговорил сквозь зубы:

— В Троицу…

Помчались проселками, пустынными полями на троицкую дорогу. Петр скакал, бросив поводья, — треухая шляпа надвинута на глаза. Время от времени он ожесточенно хлестал плетью по конской шее. Впереди него и сзади — двадцать три человека. Размашисто били копыта по сухой дороге. Холмы, увалы, осиновые, березовые перелески. Позеленело небо на востоке. Похрапывали лошади, свистел ветер в ушах. В одном месте какая-то тень шарахнулась прочь, зверь ли — не разобрали, — или мужик, приехавший в ночное, кинулся в траву без памяти от страха.

Нужно было поспеть в Троицу вперед Софьи. Занималась заря, желтая и пустынная. Упало несколько лошадей. В ближайшем яме[3] переседлали, не передохнув, поскакали дальше. Когда вдали выросли острые кровли крепостных башен и разгоревшаяся заря заиграла на куполах, Петр остановил лошадь, обернулся, оскалился… Шагом въехал в монастырские ворота. Царя сняли с седла, внесли, полуживого от стыда и утомления, в келью архимандрита.

17

Случилось то, чего не ждали ни в Москве, ни в Преображенском: Софья не смогла собрать стрельцов, набат на Спасской башне так и не ударили, Москва равнодушно спала в ту ночь. Преображенское было покинуто… Все — Наталья Кирилловна с беременной невесткой, ближние бояре, стольники, домочадцы и челядь и оба потешные полка с пушками, мортирами и боевыми снарядами ушли к Троице.

Когда на другой день Софья стояла обедню в домовой церкви, — сквозь бояр протолкнулся Шакловитый. Был он страшен лицом. Софья изумленно подняла брови. Он с кривой усмешкой наклонился к ней:

— Царя Петра из Преображенского согнали, ушел, бес, в одной сорочке неведомо куда…

Софья подобрала губы, проговорила постно:

— Вольно ж ему, взбесяся, бегать…

Важного будто бы ничего не случилось. Но в тот же день стало известно, что стрелецкий полк Лаврентия Сухарева весь целиком ушел в Троицу, — непонятно, когда его успели сманить и кто, — должно быть, Борис Голицын, давнишний собутыльник Лаврентия. В Москве началось великое шептание. По ночам скрипели ворота, то там, то там выезжала боярская колымага и, громыхая по бревенчатой мостовой, мчалась во весь дух на ярославскую дорогу…

Василий Васильевич Голицын ночи проводил с Медведевым, пытаясь волшебством угадать судьбу свою. А днем бродил во дворце сонный, на все соглашался. Шакловитый метался по полкам. Софья, затаив бешенство, ожидала…

Неожиданно ушел в Троицу с пятисотенниками, сотенниками и частью стрельцов полковник Иван Цыклер, семь лет тому назад вытащивший из церковного тайника под алтарем брата царицы Ивана Кирилловича. Он был в доверенности у Софьи. И уже, конечно, моля Петра о прощении, раскрыл все царевнины замыслы.

Узнав про Цыклера, Софья растерялась. На кого же положиться теперь, когда такие верные псы уходят? А из Троицы стали прибывать гонцы во все девятнадцать стрелецких полков с грамотами (написанные рукою Бориса Голицына и подписанные наискось, с чернильными брызгами — «Птр»), где приказывалось полковникам и урядникам, не мешкая, ехать к царю Петру для великого государственного дела…

Гонцов били на заставах и грамоты отнимали, но некоторые успели проскочить в полки и прочесть указ. Тогда Софья велела объявить: «Кто осмелится идти к Троице, — тому рубить голову». Полковники сказали на это: «Ладно, не пойдем». Василий Васильевич надумал послать надежных людей к тем стрельчихам, коих мужья перекинулись к Петру, и, пугая, уговорить стрельчих написать мужьям, чтобы вернулись. Так и сделали, но толку от этого вышло мало.

Послали в Троицу патриарха Иоакима — уговорить мириться. Патриарх охотно поехал, но там и остался, даже не отписал Софье. Прибыли новые грамоты от Петра в полки, в гостиные и черные сотни, в слободы и посады… «Без оплошки явиться в Троицкую лавру, если же кто не явится, — тому быть в смертной казни…» Выходило: и тут голова прочь, и там голова прочь летит. Полковники Нечаев, Спиридонов, Норматский, Дуров, Сергеев, пятьсот урядников, множество рядовых стрельцов, выборные от купечества и посадов в великом страхе ушли в Троицу. Царь Петр, стоя на крыльце, одетый в русское платье, — с ним Борис Голицын, обе царицы и патриарх, — жаловал чаркой водки приходящих, и они вопили слезным воплем, прося кончить смуту. В тот же день в Сухаревом полку закричали: «Идемте в Москву ловить злодеев…»

Василий Васильевич сказался больным. Шакловитый, боясь теперь показываться, пребывал в тайных дворцовых покоях. Гладкий с товарищами прятался на подворье у Медведева. В Кремле закрыли все ворота. Выкатили пушки на стены. Софья, не находя места, бродила по опустевшим палатам, — шаги ее были тяжелы, руки сжаты под грудью. Лучше открытый бой, восстание, резня, чем эта умирающая тишина во дворце. Как сон из памяти — уходила власть, уходила жизнь.

Но в городе как будто все было покойно. Шумели, как всегда, площади и базары. По ночам слышались колотушки сторожей, да кричали петухи. Воевать никому не хотелось. Все, казалось, забыли про Софью, одиноко сидевшую за кремлевскими стенами.

Тогда она решилась, и двадцать девятого августа одна с девкой Веркой в карете и с небольшой охраной сама поехала в Троицу.

18

День и ночь пыль стояла над ярославской дорогой, — шли из Москвы пешие и конные, катили колымаги. Перед стенами Троицкой лавры, в посадах и в поле теснились обозы, дымили костры, — шум и драки ежечасно из-за места, из-за хлеба, из-за конского корма. В лавре не ждали такого нашествия, и житницы скоро опустели, стога в полях были растащены. А стрельцов и служилых людей кормить надо было сытно. За кормом посылали отряды в близлежащие села, и там скоро не осталось ни цыпленка. И все же у Троицы тесно было и голодно. Многие высокие бояре жили в палатках, кто на дворе, кто прямо на улице. Царских выходов ждали, сидя прямо на крыльце под солнцепеком, тут же ели всухомятку. Трудно было сменить на эдакую давку и толкучку покойные, — куда и птица чужая не залетит, — московские дворы. Но все понимали, — решается великое дело, меняется власть. Но к добру ли? Будто бы хуже, чем теперь, — некуда: вся Москва, весь народ, вся Россия — в язвах, в рубищах, нищая. По вечерам, сидя у костров, лежа под телегами, люди разговаривали вольно и вволю. Все поля кругом лавры шумели голосами, краснели огнями. Появились откуда-то мужики, знающие волшебство, — подмигивая странно, пересыпали в шапке бобы, присев, раскинув небольшой плат на земле, — кому хочешь разводили бобы: выбросит их в три кучки, проведет перстами и тихо, человечно вещает:

— Чего, мол, хотел, — получишь, о чем думаешь, — не сомневайся, бояться тебе того, кто в лаптях не ходит, овчину не носит, — лицом бел. Мимо третьего двора не ходи, на три звезды не мочись. Дождешься своего — может, скоро, может, нет, аминь. Спасибо не говори, давай из-за щеки деньгу…

Туману напускали волшебные мужики, ползая в потемках между телегами.

— У царевны становая жила подкосилась, — шептали они, — князь Василий Голицын до первого снега не доживет… Умен, что ушел от них… Царь Петр еще зелен, да за него думают царица и патриарх, они всему делу венец. Они за ядро станут… А самое ядро будет вот какое: боярам не велят в каретах ездить и оставят каждому по одному двору, только чтобы прожить. И гостиные люди и слободские лучшие люди выборные будут ходить во дворец и говорить уверенно: это, мол, сделаете, а этого не надо… Иностранцев выбьют всех из России, и дворы их отдадут грабить. Мужикам и холопам будет воля, — живи, где хочешь, без надсады, без повинностей…

Так говорили волхвы и чародеи, так думали те, кто слушал. Над лаврой непрестанно гудел праздничный перезвон. Храмы и соборы открыты, озарены свечами, суровое монастырское пение слышалось день и ночь.

Чуть свет царь Петр, — по правую руку царица мать, по левую патриарх, — сходили с крыльца стоять службу. После, появляясь перед народом, царица сама подносила новоприбывшим по чарке водки, патриарх, высохший от служб и поста, но приподнятый духом, говорил:

— Боголюбно поступаете, что от воров уходите, царя боитесь, — и сверкивал глазами на Петра. Царь, одетый в русское платье, — в чистых ручках шелковый платочек, — был смирён, голова опущена, лицо худое. Третью неделю в рот не брал трубки, не пил вина. Что говорили ему мать, или патриарх, или Борис Голицын, то и делал, из лавры за стены не выезжал. После обедни садился в келье архимандрита под образа и боярам давал целовать ручку. Скороговорку, таращение глаз бросил, — благолепно и тихо отвечал и не по своему разуму, а по советам старших. Наталья Кирилловна то и дело повторяла ближним боярам:

— Не знаю, как бога благодарить, — образумился государь-то наш, такой истинный, такой чинный стал…

Из иноземцев близко к нему допускался один Лефорт, и то не на выходы или в трапезную, а по вечерам, не попадаясь на глаза патриарху, — приходил к царю в келью. Петр молча хватал его за щеки, целовал, облегченно вздыхал. Садился близко рядом. Лефорт ломаным шепотом рассказывал про то и се, смешил и ободрял и между балагурством вставлял дельные мысли.

Он понимал, что Петру мучительно стыдно за свое бегство в одной сорочке, и приводил примеры из «гиштории Брониуса» про королей и славных полководцев, хитростью спасавших жизнь свою… «Один дюк французский принужден был в женское платье одеться и в постель лечь с мужчиной, а на другой день семь городов взял… Полководец Нектарий, видя, что враги одолевают, плешью своей врагов устрашил и в бегство обратил, но впоследствии сраму не избежал и плешь рогами украсил, хотя славы и не убавил», — говорит Брониус… Смеясь, Лефорт крепко сжимал закапанные воском руки Петра.

Петр был неопытен и горяч. Лефорт повторял, что прежде всего нужна осторожность в борьбе с Софьей: не рваться в драку, — драка всем сейчас надоела, — а под благодатный звон лавры обещать валившему из Москвы народу мир и благополучие. Софья сама упадет, как подгнивший столб. Лефорт нашептывал:

— Ходи степенно, Петер, говори кротко, гляди тихо, службы стой, покуда ноги терпят, — всем будешь любезен. Вот, скажут, такого господина нам бог послал, при таком-то передохнем… А кричит и дерется пускай Борис Голицын…

Петр дивился разумности сердечного друга Франца. «По-французски называется политик — знать свои выгоды, — объяснял Лефорт. — Французский король Людовик Одиннадцатый, — если мужик ему нужен, — и к подлому мужику заходил в гости, а, когда надо, знаменитому дюку или графу голову рубил без пощады. Не столько воевал, сколько занимался политик, и лисой был и львом, врагов разорил и государство обогатил…»

Чудно было его слушать: танцор, дебошан, балагур, а здесь вдруг заговорил о том, о чем русские и не заикались: «У вас каждый тянет врозь, а до государства никому дела нет: одному прибытки дороги, другому честь, иному — только чрево набить… Народа такого дикого сыскать можно разве в Африке. Ни ремеслов, ни войска, ни флота… Одно — три шкуры драть, да и те худые…»

Говорил он такие слова смело, не боясь, что Петр вступится за Третий Рим… Будто со свечой проникал он в дебри Петрова ума, дикого, жадного, встревоженного. Уж и огонек лампады перед ликом Сергия лизал зеленое стекло, и за окном затихали шаги дозорных, — Лефорт, рассмешив шуточкой, опять сворачивал на свое:

— Ты очень умный человек, Петер… О, я много шатался по свету, видел разных людей… Тебе отдаю шпагу мою и жизнь… (Любовно заглядывал в карие, выпуклые глаза Петра, такого тихого и будто много лет прожившего за эти дни.) Нужны тебе верные и умные люди, Петер… Не торопись, жди, — мы найдем новых людей, таких, кто за дело, за твое слово в огонь пойдут, отца, мать не пожалеют… А бояре пусть спорят между собой за места, за честь, — им новые головы не приставишь, а отрубить их никогда не поздно… Выжди, укрепись, еще слаб бороться с боярами… Будут у нас потехи, шумство, красивые девушки… Покуда кровь горяча, — гуляй, — казны хватит, ты — царь…

Близко шептали его тонкие губы, закрученные усики щекотали щеку Петра, зрачки, то ласковые, то твердые, дышали умом и дебошанством… Любимый человек читал в мыслях, словами выговаривал то, что смутным только желанием бродило в голове Петра…

Наталья Кирилловна не могла надивиться, — откуда у Петруши столько благоразумия; не нарадовалась на его благолепие: мать и патриарха почитает, ближних бояр слушает, с женой спит, в мыльню ходит. Наталья Кирилловна, как роза осенью, расцвела в лавре: пятнадцать лет жила в забросе, и вот снова пихаются локтями великородные князья, чтоб поклониться матушке царице; бояре, окольничие в уста смотрят, чтоб кинуться за делом каким-нибудь. Обедню стоит на первом месте, первой ей патриарх подносит крест. При выходах народ валится наземь, юродивые, калеки, нищие с воплями славословят ее, тянутся схватить край подола. Голос у Натальи Кирилловны сделался покойный и медленно-речивый, взгляд царственный. В келье у нее на лавках и сундуках, не шевелясь от жары, в выходных шубах сидели бояре: ближайший из людей, бывший еще при младенце Петре в поддядьках, Тихон Никитьевич Стрешнев, — на устах блаженная улыбка, бровями занавешены глаза, чтоб люди зря не судили: лукав ли он, умен ли; суровый, рыжий, широкий лицом князь Иван Борисович Троекуров; свояк Петр Абрамович Лопухин, — у него обтянутые скулы горели и голые веки были красны, — до того низенькому, сухому старику не терпелось властвовать; прислонясь к печи, покойно сложив руки, дремал горбоносый, похожий на цыгана, князь Михайла Алегукович Черкасский… В середине месяца прибыл Федор Юрьевич Ромодановский и тоже стал сидеть у царицы, поглаживая усы, ворочая, как стеклянными, выпученными глазами, вздыхал, колыхая великим чревом.

Царица, войдя в келью, называла каждого по имени-отчеству, садилась на простой стульчик, держа в перстах вынутую просфору. Рядом — братец, Лев Кириллович, румяный, тучный, степенный, и бояре не спеша с ними беседовали о государственных делах: как поступить с Софьей, как быть с Милославскими, — кого в ссылку, кого в монастырь и кому из бояр ведать каким приказом…

Борис Алексеевич Голицын редко бывал у царицы, — разве по крайней нужде, — стыдно ему было за двоюродного брата, да и некогда: дни и ночи писал грамоты, переговаривался с Москвой, переманивал полки, вел допросы, хлопотал о корме для войск. Советов ничьих не слушал, — заносчив был и горд хуже Василия. В легких золоченых латах, в итальянском шлеме с красными перьями, роскошный, подвыпивший, закрутив усы, ездил по полкам на горячей, как огонь, кобыле, с гривой и хвостом, переплетенными золотыми шнурами. Наклоняясь с бархатного седла, целовался с новоприбывшими полковниками. Подскакивал, подбоченясь, к стрельцам, валившимся, как скошенная трава на колени.

— Здорово, молодцы! — сиплым горлом кричал, и багровела пролысина у него на подбородке, — бог вас простит, царь помилует. Распрягайте обоз, варите кашу, вас государь жалует бочкой вина…

— Ин веселый какой Борис-то, — говорили бабам стрельцы в обозе, — значит, тут дело в гору, хорошо, что мы перекинулись…

Борис Голицын ворочал делами один за всех. Бояре и рады были не тревожиться, — в келье у царицы сидеть, думать — спокойнее. Одни Долгорукие, Яков и Григорий, жившие в ковровом шатре на дворе у митрополита, злобились на Бориса: «Семь лет от Василия терпели, а теперь, вишь, Борис на шею садится… Променяли кукушку на ястреба…» Не любил его и патриарх за пьянство с Петром на Кукуе, за латынь, за любовь к иноземщине. Но до времени молчал и патриарх.

Двадцать девятого августа к окованным воротам лавры подскакал стрелец без колпака, кафтан расхлыстан, на пыльном лице видны одни выкаченные белки. Задрал всклокоченный клин бороды к надворотной башне и страшно закричал:

— Государево дело!

Отворили скрипящие ворота, сняли стрельца с загнанной лошади, — здоровый был мужик, но будто бы не мог уж и идти, — до того загорелся, торопившись по государеву делу, и под руки с бережением подвели к Борису Голицыну. Шел, крутил головой. Увидев Бориса на крыльце, рванулся к ножкам князя:

— Софья в десяти верстах, в Воздвиженском…

19

Передовая застава в селе Воздвиженском остановила карету правительницы. Софья приоткрыла стеклянную дверцу и, узнав в лицо некоторых стрельцов, начала их ругать изменниками и христопродавцами, грозила кулаком. Стрельцы испугались, поснимали шапки, но, когда карета опять тронулась, перегородили древками бердышей дорогу, схватили лошадей. Тогда испугалась Софья и приказала отвезти себя на какой ни на есть двор.

Мужики и бабы высовывались из калиток, мальчишки влезали на крыши — глядеть, собаки лязгали зубами на карету. Софья откинулась, сидела бледная, упалая от стыда и гнева. Верка припала к ее ножкам, урод-карла Игнашка, в аршин ростом, в колпаке с соколиными бубенцами, взятый в дорогу скуки ради, плакал морщинистым личиком. Привезли на богатый целовальничий двор. Софья велела, чтобы хозяева все попрятались, и вошла в светлицу, где Верка сейчас же покрыла царскими платами кровать, сундуки, лавки, зажгла лампады, и Софья прилегла. Предчувствие беды сдавило ей голову как железным обручем.

Не прошло и двух часов, послышался конский топот, звяканье сабли о стремя. Не спрашиваясь, будто в кабак, вошел в светлицу стольник Иван Иванович Бутурлин, руки в карманах, колпак заломлен.

— Где царевна?

Верка кинулась к нему, растопыря пальцы, толкая:

— Уйди, уйди, бесстыдник… Да спит она…

— А, — ну, спит, так скажи царевне, чтоб в лавру не ходила…

Софья вскинулась. Глядела на Бутурлина, покуда он не стащил шапки…

— Пойду в лавру… Скажи брату, — приду…

— Дело твое… Только государь приказал, чтобы тебе здесь ждать посла, князя Ивана Борисовича Троекурова, и — покуда он не прибудет — отсюда тебя не пускать…

Бутурлин ушел. Софья опять легла. Верка прикрыла ее шубкой, чтобы не тряслась. Меркло слюдяное окошко в светлице. Слышалось хлопанье пастушьего кнута, мычали коровы, скрипели ворота. И — опять тишина. Позванивали жалобно бубенчики на Игнашкином колпаке, — шутенок уныло сидел на сундуке, свесив ноги. «Уж и этот меня хоронить собрался…» Злоба сотрясала Софью… Достать бы его рукой — покатился бы с сундука… Но руки лежали, как свинцовые…

— Верка, — позвала она тихо, низко, — про Ваньку Бутурлина не забудь напомнить, когда буду в лавре…

По руке скользнули холодные Веркины губы. В серых сумерках стала чудиться голая спина Ваньки, скручены посиневшие руки, мелькнуло лезвие, вздулись и опали у него лопатки, на месте головы — пузырь кровавый… Не невежничай!.. Софья сдержанно передохнула.

Послом из Троицы едет Троекуров. Две недели назад его же она посылала из Кремля к Петру, — вернулся, ни о чем не договорившись. Софья тогда же в сердцах не допустила его к руке. Оскорбился или струсил? Боярин ума гораздо среднего, только что страшен видом. Софья спустила с постели полные ноги, одернула подол над бархатными башмаками.

— Верка, подай ларец…

Верка поставила на перину окованный ларец, к углу его прилепила восковую свечечку, долго, — так что Софьины плечи опять сотряслись досадой, — чиркала огнивом… Завонял трут, зажгла бумажку, зажгла свечу, и над огоньком склонилась Софья, обирая со щеки падающие волосы. Перечитывала грамоту больного брата, царя Ивана, — писал он Петру, чтоб помирились, не надо-де больше крови, умолял патриарха о милосердной помощи: подвинуть к любви ожесточенные сердца Петра и Софьи.

Читая, усмехнулась недобро. Но, все равно, — придется пройти и через это унижение. Лишь бы выманить волчонка из Троицы… Задумалась она так крепко, что не слышала, как въехали в ворота. Когда в сенях густой голос Троекурова спросил о ней, Софья схватила с кровати черный плат, накинула на голову и встретила князя стоя. Он, влезши боком в узкую дверь, поклонился — пальцами до полу, выпрямился — медный лицом, высокий до потолка, глаза в тени, только большой нос блестел от огонька свечечки… Софья спросила о здоровье царя и царицы. Троекуров прогудел, что, слава богу, все здоровы. Провел по бороде, скребанул подбородок и так и не спросил о Софьином здоровье. Поняв, она похолодела. И надо бы ей сесть, не унижаться еще дальше, и не села. Сказала:

— Ночевать хочу в лавре, здесь мне голодно, неприютно. — И все силилась проглянуть сквозь тени в его глаза. Гордость ее стонала от того, что ведь вот — боится она, правительница, этого дурака в трех шубах, и от бабьего, забытого страха голова уходит в плечи. Троекуров проговорил:

— Без охраны, без войска напрасно к нам затеяла ехать, царевна… Дороги опасны…

— Не мне бояться: войск у меня поболее, чем у вас…

— Да что в них толку-то…

— Оттого и еду без охраны, — не хочу крови, хочу мира…

— Про какую, царевна, кровь говоришь, крови не будет… Разве вор, бунтовщик Федька Шакловитый с товарищи крови-то все еще жаждут, так мы их и разыщем за это…

— Ты зачем приехал? — сдавленно крикнула Софья… (Он потянул из кармана свиток с красной на шнуре печатью.) — Указ привез? Верка, возьми указ у боярина… А мой указ будет такой: вели лошадей впрячь, ночевать хочу в лавре…

Отстранив Веркину руку, Троекуров развернул свиток и не спеша, торжественно стал выговаривать:

— Указом царя и великого князя всея Великие и Малые и Белые России самодержца велено тебе, не мешкав, вернуться в Москву и там ждать его государевой воли, как он, государь, насчет тебя скажет…

— Пес! — Софья выхватила у него свиток, смяла, швырнула… Черный плат упал с ее головы. — Вернусь со всеми полками, твоя голова первая полетит…

Троекуров, кряхтя, нагнулся, поднял указ и, будто Софья и не бесновалась перед ним, окончил сурово:

— А буди настаивать станешь, рваться в лавру, — велено поступить с тобой нечестно… Так-то!..

Софья подняла руки, ногтями впилась в затылок и с размаху упала на постель. Троекуров осторожно положил указ на край лавки, опять поскреб в бороде, думая, — как же ему, послу, в сем случае поступить: кланяться или не кланяться? Покосился на Софью, — лежала ничком, как у мертвой торчали из-под юбки ноги в бархатных башмаках. Медленно надел шапку и вытиснулся в дверь без поклона.

20

«…А что ты мешкаешь в таком великом деле, то нет того хуже…»

Письмо дрожало в руке Василия Васильевича. Придвинув свечу, он всматривался в наспех нацарапанные слова. Снова и снова их перечитывал, силясь уразуметь, собрать мысли свои. Двоюродный брат, Борис, писал: «Полковник Гордон привел к Троице Бутырский полк и был допущен к руке, Петр Алексеевич его обнял и целовал многократно со слезами, и Гордон клялся служить ему до смерти… С ним же прибыли иноземные офицеры, и драгуны, и рейтары… Кто же остался у вас? Небольшая часть стрельцов, коим лавки свои да промыслы, да торговые бани покидать неохота… Князь Василий, еще не поздно, спасти тебя могу, — завтра будет поздно… Федьку Шакловитого завтра будем ломать на дыбе…»

Борис писал правду. С того дня, как Софью не пустили в лавру, ничем нельзя было остановить бегства из Москвы ратных и служилых людей. Бояре уезжали средь бела дня, нагло. Неподкупный и суровый воин, Гордон пришел к Василию Васильевичу и показал указ Петра явиться к Троице…

— Голова моя седа, и тело покрыто ранами, — сказал Гордон и глядел, насупясь, собрав морщинами бритые щеки, — я клялся на Библии, и я верно служил Алексею Михайловичу, и Федору Алексеевичу, и Софье Алексеевне. Теперь ухожу к Петру Алексеевичу. — Держа руки в кожаных перчатках на рукояти длинной шпаги, он ударил ею в пол перед собой. — Не хочу, чтоб голова моя отлетела на плахе…

Василий Васильевич не противоречил, — бесполезно: Гордон понял, что в споре между Петром и Софьей Софья проспорила. И он ушел в тот же день с развернутыми знаменами и барабанным боем. Это был последний и сильнейший удар. Василий Васильевич уже много дней жил, будто окованный тяжелым сном: видел тщетные усилия Софьи и не мог ни помочь ей, ни оставить ее. Страшился бесславия и чувствовал, что оно близко и неминуемо, как могила. Властью оберегателя престола и большого воеводы он мог бы призвать не менее двадцати полков и выйти к Троице — разговаривать с Петром… Но брало сомнение, — а вдруг вместо послушания в полках закричат: «Вор, бунтовщик?..» Сомневаясь, — бездействовал, избегал оставаться с Софьей с глазу на глаз и для того сказывался больным. С верным человеком тайно пересылал в Троицу брату Борису письма по-латыни, где просил не начинать военных действий против Москвы, излагал различные способы примирить Софью с Петром и возвеличивал свои заслуги и страдания на царской службе. Все было напрасно. Именно как во сне кто-то, будто видимый и непроглядный, наваливался на него, душа стонала и ужасалась, но ни единым членом пошевелить он был не в силах.

На огонек сгоревшей наполовину восковой свечи налетела муха; упав — закрутилась. Василий Васильевич положил локти на стол, обхватил голову…

Вчера ночью он приказал сыну Алексею и жене Авдотье (жившей давно уже в забросе и забвении) выехать, не мешкая, в подмосковное имение Медведково. Дом опустел. Ставни и крыльца были заколочены. Но сам он медлил. Был день, когда казалось — счастье повернется. Софья, приехав из-под Троицы, рук не умыла, куска не проглотила, — приказала послать бирючей и горланов кликать в Кремль стрельцов, гостиные и суконные сотни, посадских и всех добрых людей. Вывела на Красное крыльцо царя Ивана, — он стоять не мог, присел около столба, жалостно улыбаясь (видно уже, что не жилец). Сама, в черном платке на плечах, с неприбранными волосами, — как была с дороги, — стала говорить народу:

— Нам мир и любовь дороже всего… Грамот наших в Троице не читают, послов выбивают прочь… И вот, помолясь, села я на лошадок да поехала сама — с братцем Петром переговорить любовью… До Воздвиженского только меня и допустили… И там срамили меня и бесчестили, называли девкой, будто я не царская дочь, — не чаю, как жива вернулась… За сутки вот столечко от просфоры только и съела… В селах окрест все пограблено по указам Льва Нарышкина да Бориса Голицына… Они братца Петра опоили… По все дни пьяный в чулане спит… Хотят они идти на Москву с боем, князю Василию голову отрубить. Житье наше становится короткое… Скажите, — мы вам ненадобны, то пойдем с братцем Иваном куда-нибудь подалее искать себе кельи…

Из глаз ее брызнули слезы… Не могла говорить, взяла крест с мощами, подняла над головой. Народ глядел на крест, на то, как царевна громко плакала, как зажмурился, поникнул царь Иван… Поснимали шапки, многие вздыхали, вытирали глаза… Когда царевна спросила: «Не уйдете ли вы к Троице, можно ли на вас надеяться?» — закричали: «Можно, можно… Не выдадим…»

Разошлись. Вспоминая, что говорила царевна, крутили носами. Конечно, в обиду бы давать не следовало, но — как не дашь? Хлеба на Москве стало мало, — обозы сворачивают в Троицу, в городе разбои, порядка нет. На базарах — не до торговли. Все дело стоит, — смута. Надоело. Пора кончать. А что Василий, что Борис Голицын — одна от них радость…

Сегодня тысяч десять народу ввалились в Кремль, махали списками с Петровой грамоты, где было сказано, чтобы схватить смутьяна и вора Федьку Шакловитого с товарищами и в цепях везти в лавру. «Выдайте нам Федьку!» — кричали и лезли к окнам и на Красное крыльцо, совсем как много лет назад. «Выдайте Микитку Гладкого, Кузьму Чермного, Оброську Петрова, попа Селиверстку Медведева!»… Стража побросала оружие, разбежалась. Челядь, дворцовые бабы и девки, шуты и карлы попрятались под лестницы и в подвалы.

— Выдь, скажи зверям, — не отдам Федора Левонтьевича, — задыхаясь, сказала Софья, потянула Василия Васильевича за рукав к двери… Не помнил он, как и вышел на Красное крыльцо, — жаром, ненавистью, чесночным духом дышал вплоть придвинувшийся народ, кололи глаза выставленные острия копий, сабель, ножей… Он — не помнил, что — крикнул, и задом вполз назад в сени… Сейчас же дверь затрещала под навалившимися плечами… Он увидел белую, с остановившимися, без зрачков, глазами Софью… «Не спасти его, выдавай», — сказал. И дверь с треском раскрылась, повалили люди… Софья спиной прижалась к нему, все тяжелей давило ее тело. Хотел ее подхватить. Воплем, низко, закричала, оттолкнула, побежала… Когда оба стояли в Грановитой палате, услышали дурной крик Федьки Шакловитого… Его взяли в царевниной мыльне.

И все же Василий Васильевич медлил бегством. Дорожная карета с вечера ждала у черного крыльца, домоправитель и несколько старых слуг дремали в сенях. Василий Васильевич сидел перед свечой, сжав голову. Муха с опаленными крыльями валялась кверху лапками. Огромный дом был тих, мертв. Чуть поблескивали знаки зодиака на потолке, и греческие боги сквозь потемки глядели на князя. Живы были лишь сожаления, раздиравшие Василия Васильевича. Не мог понять, почему так все случилось? Кто виноват в сем? Ах, Софья, Софья!.. Теперь он не скрывался от себя, — из запретных тайников вставало тяжелое, нелюбимое лицо неприкрашенной женщины, жадной любовницы, — властная, грубая, страшная… Лицо его славы!

Что он скажет Петру, что ответит врагам? С бабой приспал себе власть, да посрамился под Крымом, да написал тетрадь: «О гражданском бытии или поправлении всех дел, яже надлежит обще народу…» Сорвав с затылка кулаки, он ударил по столу… Стыд! Стыд! От недавней славы — один стыд!

Сквозь щель ставни тускло краснело… Неужели заря? Или месяц кровавый встал над Москвой? Василий Васильевич поднялся, оглянул поблескивающий сумрак сводчатой палаты со знаками зодиака над его головой… Обманули астрологи, волхвы и колдуны… Пощады не будет… Он медленно на самые брови надвинул шапку, положил в карман два пистолета и еще смотрел, как в подсвечнике догорала свеча, — фитилек свалился в растопленный воск, — треща, погас…

На темном дворе засуетились люди с фонарями. Чуть занималась заря сквозь дальнее зарево. Василий Васильевич, садясь в дорожную карету, подал управителю ключ:

— Приведи его…

В карету укладывали чемоданы, сзади привязывали коробья. Вернулся управитель, толкая перед собой гремевшего цепью Ваську Силина. Колдун громко охал, крестился на четыре стороны и на звезды. Челядинцы впихнули его к Василию Васильевичу под ноги.

— Пускай, с богом! — тихо-важно проговорил кучер. Шестерик застоявшихся сивых вышел крупной рысью на бревенчатую мостовую. Свернули в гору по Тверской. Улицы были еще малолюдны. Коровий пастух играл на рожке, бредя по пыли мимо ворот, откуда с мычанием выходили коровы. На папертях просыпались продрогшие нищие, чесались, переругивались. Кое-где дьячок, зевая, отворял низенькие церковные двери. В переулке кричал мужик: «Лей… лей!» — на возу с углями. Бабы выплескивали на улицу помои, высыпали золу, разинув рот, глядели на мчавшихся снежно-белых коней, на ездовых с павлиньими перьями, подскакивающих в высоких седлах, на зверовидного кучера, державшего в вытянутых ручищах двенадцать белого шелка вожжей; на двух великанов с саблями наголо на запятках кареты. И у бабы ведро валилось из рук, прохожие сдергивали шапки, иные для бережения становились на колени…

В последний раз так-то пролетел по Москве Василий Васильевич. Что будет завтра? Изгнание, монастырь, пытка? Он спрятал лицо в воротник дорожного тулупчика. Казалось — дремал. Но когда Васька Силин попробовал пошевелиться, князь со всей силой ударил его ногой…

«Во как», — удивился Васька. У князя подергивалась щека под закрытым глазом. Когда выехали на заставу, Василий Васильевич сказал тихо:

— Ложь, воровство, разбой еси твое волхвованье… Пес, страдный сын, плут… Кнутом тебя ободрать — мало…

— Не, не, не сомневайся, отец родной, все, все тебе будет, и — царский венец…

— Молчи, молчи, вор, бл… сын!

Василий Васильевич закинулся и бешено топтал колдуна, покуда тот не заохал…

В версте от Медведкова мужик-махальщик, завидев карету, замахал шапкой, на опушке березовой рощи отозвался второй, на бугре за оврагом — третий. «Едет, едет!»… Человек пятьсот дворни, на коленях, кланяясь в мураву, встретили князя. Под ручки вынесли из кареты, целовали полы тулупчика… Испуганные лица, любопытные глаза. Василий Васильевич неласково оглянул челядь, — больно уж низко кланяются, торопливы, суетливы… Посмотрел на частые стекла шести окон бревенчатого дома под четырехскатной голландской крышей, с открытым крыльцом и двумя полукруглыми лестницами… Кругом широкого двора — конюшни, погреба, полотняный завод, теплицы, птичники, голубятни…

«Завтра, — подумал, — налетят подьячие, перепишут, опечатают, разорят… Все пойдет прахом…» С важной неторопливостью Василий Васильевич вошел в дом. В сенях кинулся к нему сын Алексей, повадкой и лицом, покрытым первым пухом, похожий на отца. Прильнул дрожащими губами к руке, — нос холодный. В столовой палате Василий Васильевич, словно с досадой, нехотя перекрестился, сел за стол против веницейского зеркала, где отражались струганые стены, в простенках — шпалерные ковры, полки с дорогой посудой… Все пойдет прахом!.. Налил чарку водки, отломил черного хлеба, окунул в солонку и не выпил, не съел, — забыл. Облокотился, опустил голову. Алексей стоял рядом, не дыша, готовый кинуться, рассказать что-то…

— Ну? — спросил Василий Васильевич сурово.

— Батюшка, были уж здесь…

— Из Троицы?

— Двадцать пять человек драгун с поручиком и стольник Волков…

— Вы что сказали?

— Сказали, — батюшка-де в Москве, а сюда и не думает, мол… Стольник сказал: пусть князь поторопится к Троице, коли не хочет бесчестья…

Василий Васильевич криво усмехнулся. Выпил чарку, жевал хлеб и не чувствовал вкуса. Видел, что сын едва себя сдерживает, — плечо повисло, ступни по-рабски — внутрь, половица мелко трясется под ним. Чуть было Василий Васильевич не гаркнул на сына, но взглянул в испуганное лицо и стало его жаль:

— Не дрожи коленкой, сядь…

— И мне, батюшка, приказали быть с тобой к Троице…

Тогда Василий Васильевич побагровел, приподнялся, но и тут удержала его гордость. Прикрылся ресницами. Налил вторую чарку, отрезал студня с чесноком. Сын торопливо пододвинул уксусницу…

— Собирайся, Алеша, — проговорил Василий Васильевич. — Отдохну, — в ночь выедем… Бог милостив… (Жевал, думал горько. Вдруг испарина выступила на лбу, зрачки забегали.) Вот что надо, Алеша: мужика одного с собой привез… Поди присмотри, чтоб отвезли его под речку, в баню, да заперли бы там, берегли пуще глаза…

Когда Алексей ушел, Василий Васильевич опустил нож с дрожащим на конце его куском студня, ссутулился, — морщинами собралось лицо, оттянулись мешочки под веками, отвалилась губа…

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга посвящена острой проблеме современной цивилизации – терроризму как социокультурному и социальн...
В книге представлены материалы экспериментально-теоретического изучения развития и преодоления профе...
Конечно, аисты – это лишь сказочная метафора. Дети появляются на свет иначе. Но если они не появляют...
Волшебство – повсюду, а главное – оно в вашем сердце! Биоэнерготерапевт Ольга Ангеловская предлагает...
Метод Эннеаграммы – это древнее учение о связи психологического типа человека с предназначением его ...
«Игрок в гольф и Миллионер» – трогательная и вместе с тем мощная по своей идее история об истинной п...