Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека Соловьев Владимир

Я видел – и помню – Довлатова разным. Далеко не всегда веселым. Иногда – мрачным, расстроенным. По разным поводам – семейным или денежным, точнее, безденежным – когда «Свобода» сократила ассигнования на нештатников, основной доход Довлатова. Тяжело переживал всю ту гнусь, которую на него обрушил Ефимов. Был огорчен разрывом с Вайлем – Генисом, которые, со слов Аси Пекуровской, составляли его свиту, а оказались – по словам Сережи – «предателями»: не мне судить, да и не больно интересно. Так же как из-за чего эти литературные сиамские близнецы вдруг оторвались друг от друга и даже прекратили общаться. Речь сейчас о Сереже, который многое принимал слишком близко к сердцу. Но никогда не видел Сережу в таком отчаянии, страхе и панике, как в тот день, когда он узнал о публикации своих писем в питерском журнале «Нева». Эти письма с ламентациями и сетованиями по поводу эмиграции и здешней нашей жизни не просто компрометировали Довлатова в России, но и могли принести ему вред в Америке. На мой запрос Лена Довлатова прислала мне разъяснительное письмо, которое я здесь воспроизвожу с ее разрешения:

«Вольдемар, по поводу публикации писем и неприятностей.

Это были письма к Валерию Грубину, другу Сережи. У того оказался в родственниках, кажется отдаленных, некто Геннадий Трифонов. Мелкий окололитературный человечек, крошечного роста, невзрачный гомик. Его, кажется, взял на какую-то мелкую работу Дар – для обслуживания разнообразных нужд своей парализованной жены (Веры Пановой).

Когда мы уже были в Америке, годы я не помню, примерно лет уже пять, этого Трифонова посадили именно за гомосексуализм. Сережа, узнав об этом, активно принялся за его освобождение. Не буду здесь писать, куда и кому писал, с кем по этому поводу общался. Но какой-то шум поднял. Когда Г. освободили, ему нужно было как-то все-таки жить. А жить становилось все труднее. Я не знаю, на что он претендовал.

Однажды он оказался у своего родственника, друга Сережи, Валерия Грубина. Под водку и необильную закуску были вынуты письма из Америки от Сережи Довлатова. В которых он, иногда поддавшись настроению, писал грустные вещи о себе. И у Геннадия Трифонова возникла замечательная идея поправить свои дела и жизнь. Он выкрал письма у Грубина, состряпал гнусь в духе советских агиток о том, как эмигранту Довлатову плохо. Надрал цитат из писем и отнес в „Неву“. Все это напечатали там. Сережа ничего не знал. Пока это не дошло до „Либерти“, где он зарабатывал немного на жизнь. Что-то он писал по этому поводу в объяснение.

В общем, Трифонов вместо благодарности человеку, который за его ничтожную жизнь (сами знаете, как приходилось в советской тюрьме гомосексуалистам) хлопотал, отплатил сполна гнусной своей статейкой. Абсолютно в советском духе».

Довлатов был журналистом поневоле – главной страстью оставалась литература, на ниве которой он был не просто трудоголик. Как сказал Виктор Соснора, «на каторге словес тихий каторжанин». Довлатов был тонкий стилист, его проза прозрачна, иронична, жалостлива – я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Сережа любил разных писателей – Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Вот почему пущенное в оборот акмеистами слово «кларизм» казалось мне как нельзя более подходящим к его штучной, ручной прозе. Я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus – ясный.

Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные «пару дней» или «полвторого», а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью «половина второго»:

– И не лень вам?

Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово «менструация» в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал «менструацию» с «месячными». Помню нелепый спор по поводу «диатрибы» – я употребил в общепринятом смысле, как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Либо о том, где делать ударение в американских названиях: я говорил «Вашингтон» или «Бостон» с ударением на первом слоге, а на радио придерживались словарно-совкового произношения с ударением на последнем, и Сережа сотоварищи обвиняли меня в американизации русской речи. А то и вовсе нелепица, зашкаливающая в абсурд: я цитирую в своей передаче ирландского поэта Йейтса, а тут вдруг останавливают запись и меня поправляют, кто на Йитса, кто на Йетса, а кто и на Ейтса. Не помню, какого мнения придерживался Довлатов. Чуть не опоздали с выходом в эфир. Еще помню, как жалился мне Миша Швыдкой, будущий министр культуры, что его интервью все время прерывают и просят изменить ударение в том или другом слове: «В конце концов, кому лучше знать: мне, живущему в Москве, или им, живущим в Нью-Йорке?» А Сережа, помню, поймал меня на прямой ошибке: вместо «халифа на час», я сказал в микрофон, а потом повторил печатно в статье «факир на час». Но и я «отомстил» ему, заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра: что-то вроде «доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр». Ну, еврей – куда ни шло, но откуда взяться в Питере итальянцу, а тем более негру!

Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверное, его языковой пуризм был связан с работой на радио «Свобода» и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и даже его тетка – все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в Сережиной подкорке: как и многие алкаши-хроники, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину и системность. Я видел его в запое – когда спозаранок притаранил ему для опохмелки початую бутыль водяры. Я уже пытался описать, каков он был в то утро.

Как-то Сережа целый день непрерывно названивал мне от Али Добрыш, шикарной такой блондинки в теле. Блондинки, но в хорошем смысле, кое-кто сравнивал ее с Настасьей Филипповной; Сережа уползал к ней, как зверь-подранок в нору. «Только русская женщина способна на такое… добрая, ласковая, своя в доску!» – расхваливал он на все лады свою брайтонскую всепрощающую и принимающую его, каков есть, полюбовницу на черный день. Я не выдержал и в ответ на дифирамбы русской женщине сказал банальность: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет» – и прикусил язык. Но на другом конце провода раздалось хихиканье, и Сережа, сбавив на тон пафос, откликнулся анекдотом на некрасовскую метафору. Каким – не помню, а врать не хочу: столько анекдотов про эту троицу – конь на скаку, горящая изба и русская женщина.

А Нора Сергеевна, его мать-армянка родом из Тбилиси, даже за день до его смерти предупреждала по телефону: «Не смей появляться перед Леной в таком виде». Зато перед Алей – можно в любом. Помню, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, Сережа внес тогда нечто новое в искусствознание, сказав, что Босх со своими апокалиптическими видениями, скорее всего, тоже был алкаш.

Что говорить, Сережа сам был не подарок, но дома его держали в черном теле, а он взбрыкивал, бунтовал, скандалил. Верховодила в доме Нора Сергеевна, женщина умная, острая на язык, капризная и властная. И одновременно – глубоко несчастная, бедная, почти нищенка, одно платье на все случаи жизни; жаловалась – ни кола ни двора, голову негде прислонить, тесно, как в коммуналке; и так убого жили все время, бедствовали, едва перебивались, в доме шаром покати. Помню, Юнна Мориц, которую Сережа приютил у себя, пока его родные были на даче, жаловалась мне, что у него в холодильнике пусто, какие-то залежалые котлеты, – было это за месяц-полтора до его смерти. Спасало ли острословие Норы Сергеевны? По крайней мере, скрашивало существование. «Скажите спасибо, что говно не мажу по стенам», – говорила старуха в ответ на какое-то бытовое замечание. Была она не только колкой и едкой, но и ревнивой матерью – единственный сын как-никак! – и не упускала пройтись по поводу Сережиных пассий. Проснувшись рано утром, она подходила к двери спальни, где Сергей спал с очередной барышней, стучала в дверь и спрашивала:

– Сереженька, вы с б**дем будете чай или кофе?

Это с его собственных слов.

Сереже вовсе не был чужд садомазохистский комплекс, коли он с удовольствием, смакуя, пересказывал, как она его крыла во время семейного скандала:

– Хоть бы ты сдох! Чтоб твой сизый х** отсох и сгнил!

– Одно противоречит другому! – смеялся я.

– Ну и что? Зато звучит как проклятие.

Или это он смеха ради? Опять-таки, ради красного словца…

В том числе в буквальном смысле этой поговорки: «Ради красного словца не пожалеет и отца». Чего только Сережа не говорил про своего родителя! Что за версту его не переносит, а общаться приходится тесно, еле сдерживается, чтобы не обхамить, и что вся дурновкусица в нем самом и в его прозе досталась ему в наследство от папаши, который тоже подвизался на литературном поприще с несмешными репризами: Сережа стыдился публикаций Доната Мечика. Зато мать держал высоко на пьедестале, постоянно на нее ссылался и цитировал. Было что! В том числе ее негативные отзывы о своем сыне.

Будучи ироником по своей природе, Сережа включал в свою ироническую орбиту и самого себя, а как же иначе? «Он у тебя даже не лежит – он у тебя валяется», – пересказывал он жалобу одной из своих пассий по поводу того самого, которому Нора Сергеевна пожелала отсохнуть и сгнить одновременно.

Сережины сексуальные потенции широко обсуждались в редакции «Свободы». Его низко– и среднерослые коллеги на радио комплексовали, а потому злословили за спиной Сережи. Это Петя Вайль, карьерный интриган (в отличие от интригана-альтруиста Довлатова), сказал мне, что женщины, у которых с Сережей был интим, отзываются прохладно: «Ничего особенного». Мне было неловко слушать, и я быстро свернул разговор, а здесь привожу (как и другие сомнительные во вкусовом отношении подробности) по принципу Светония, автора «Двенадцати цезарей»: «Лишь затем, чтобы ничего не пропустить, а не от того, что считаю их истинными или правдоподобными». Тем более, редакция «Свободы» была тем еще гадюшником, и не только из-за свального греха, то бишь перекрестного секса, в котором Сережа по мере сил участвовал. «Я спал с обеими его женами», – шепнул он мне однажды, кивая на своего радиоколлегу.

Ввиду его габаритов от него ждали подвигов на ложе любви. «Fuck me hard!» – гордо пересказывал он мне просьбу своей случайной одноразовой американской партнерши с нимфоманским уклоном, и Сережа старался изо всех сил, чтобы оправдать возложенные на него женские надежды. А вот как Изя Шапиро, наш общий с Сережей приятель, пересказывает эту историю – куда лучше меня.

Понятно, роман с экзоткой-американкой в нашем герметически замкнутом и самодостаточном эмигрантском коммюнити был чем-то из ряда вон выходящим, и Сережа излагал эту свою любовную историю urbi et orbi, всем и каждому, хвастаясь ею и одновременно жалуясь. Что приходится теперь на экзотку тратиться и водить в рестораны, где чашечка кофе стоит 10 долларов.

– Зато подучишь английский, – пытался утешить его Изя.

– Какой там английский! Единственная фраза, которую я от нее слышу и выучил уже наизусть: «Fuck me hard!»

Однако возвращаюсь к «Свободе». Помимо и вдобавок к перекрестному сексу, там шла аховая борьба за место под солнцем среди фрилансеров-нештатников, а потому я отчасти был рад, когда мои культурологические скрипты для «Поверх барьеров» поручили читать Рае Вайль, бывшей Петиной жене, и я стал бывать на радио реже, от греха подальше, тем более перекрестного! Еще раз хочу отдать должное Сережиному альтруизму: именно он свел меня и Лену Клепикову с шефом русской службы, и мы стали делать радиопередачи на регулярной основе. Хороший и легкий заработок: 140 долларов за скрипт плюс еще 100 долларов за публикацию в виде газетной статьи. Спасибо, Сережа!

Еще немного о семейной жизни Довлатовых. Что говорить, дома у них, конечно, был напряг, но какая семейная жизнь без скандалов? Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему? Не знаю, не уверен – не факт. Как была счастлива-несчастлива семья Довлатовых, не мне судить. Помню, после очередного семейного скандала Лена с маленьким Колей сбежала к их семейному другу, только что не чичисбею, Грише Поляку. Сережа расстроился, испугался, являлся к Лене с букетами цветов и в конце концов выцыганил, вымолил у нее прощение и сманил обратно домой.

А однажды, после очередной размолвки, Лена Довлатова позвонила мне втайне от Сережи и попросила свезти ее на распродажу подержанных авто, чтобы хотя бы в этом приобрести независимость от мужа. Я колебался, но в конце концов не мог ей отказать, ведь с ней мы тоже друзья, и мы уговорились на следующее утро, когда Сережа отбудет на радио, поехать на моей «тойоте камри» в Нью-Джерси. Нашим секретным планам не суждено было осуществиться. Вечером позвонил Сережа, который каким-то образом выведал у Лены о нашем коварном замысле, и устроил мне головомойку с элементами ревности, но главным образом из-за нежелания допустить такую степень супружеской эмансипации: предпочитал иметь жену безлошадной и зависимой от него в смысле шоферских услуг. Всяко было. Вот ведь даже дочь Катя месяцами с ним не разговаривала, а Сережа говорил мне, что целый год: причин не касаюсь, не мое дело.

– Хоть бы поздоровалась, – ворчал Сережа по утрам.

– Что это изменит? – отвечала Катя.

Сережа, однако, не сдавался и продолжал прессовать свою дочь-тинейджерку:

– Ну, почему, почему ты не хочешь со мной разговаривать? Поделиться чем-нибудь, обсудить…

– О чем с тобой говорить? Мне с тобой неинтересно!

– Катя, побойся бога! Люди платят деньги, чтобы пойти на мое выступление, послушать, о чем я говорю, задают вопросы. Им же интересно!

– Идиоты, – ответила Катя.

Так рассказывал Сережа, обнаруживая ироническую изнанку в любой драматической и даже трагической ситуации.

К сожалению, ничем пособить я ему не мог. Однажды, правда, мы с ним чуть не махнулись квартирами. У нас была большая, четырехкомнатная, но когда моя мама отделилась от нас, а Жека, наше единственное чадо, уехал учиться в Вашингтон, в Джорджтаунский университет, наши хоромы стали нам велики, да и хотелось чего-нибудь подешевле. А у Довлатовых теснота, как в коммуналке. Я сообщил о наших планах Сереже – он пришел осматривать квартиру с точки зрения переселения в нее. Планам этим, однако, не суждено было осуществиться. Мы получили большой аванс на политоложную книгу от американского издательства и решили не дергаться.

За несколько месяцев до его смерти мы вели с ним общими усилиями вечер приехавшего из Москвы американиста Коли Анастасьева. Честно, было скучновато. Единственным развлечением оказалась фотосессия, где нас – большого и малого – щелкал фотограф Боря Ветров. Сережа предложил взять меня на руки для пущего контраста. «Мадонна с младенцем», – пошутил он. Я воспротивился – вид у него был неважнецкий после очередного запоя, из которого он с трудом выкарабкался. На снимках это видно. После вечера мы отправились в ближайшую тошниловку: Коля взял водку, а я джин – с тоником. Сережа пил молоко – как всегда, когда отходил после запоя. Он как-то странно глянул на меня и сказал, что еще один такой запой ему не выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал. Грешен. Хотя я ничем ему помочь не мог, но на «совести усталой» какой-то осадок. До сих пор гложет.

И не только это.

Давным-давно, в конце 1967 года, я делал вступительное слово на его единственном в России вечере – в ленинградском Доме писателей им. Маяковского (см. снимки). Но при его жизни так ни разу о нем не написал, хотя одна из моих литературных профессий – критика. Хотя повод был. Мне позвонили с радио «Свобода», с которым я сотрудничал на регулярной основе, и предложили отрецензировать американскую книжку русской прозы, где из живых был представлен один только Довлатов. Почему я отказался? А потом выяснилось, что Сережа сам притаранил эту книжку в редакцию и попросил связаться со мной на предмет рецензии. До сих пор стыдно перед покойником.

Сам-то он обо мне написал: когда на нас с Леной Клепиковой со всех сторон набросились за опубликованную в «Нью-Йорк таймс» резонансную статью об академике Сахарове, полководце без войска, и не опубликованных тогда еще «Трех евреев». Скандал уже набирал силу, и Сережа напечатал в редактируемом им «Новом американце» остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием «Вор, судья, палач». Лучшая у него публицистика. Это не просто статья, но еще и поступок, который требовал личного мужества. Тем более мы тогда были с ним в добрососедских, но еще не в дружеских отношениях. Перечитав эту статью, я понял, почему ему так не терпелось получить экземпляр «Трех евреев», когда книга наконец была издана в Нью-Йорке под изначальным названием «Роман с эпиграфами», – у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов приводит слова воображаемого оппонента:

«А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой „Роман с эпиграфами“. Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете… Как вам это нравится?»

«По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим».

«Вы считаете, его нужно печатать?»

«Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно – ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира…»

К слову, в «Трех евреях» Довлатов помянут бегло и нейтрально: когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере его не было – Сережа временно мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная.

А в той своей «защитной» статье Довлатов к бочке меда добавил ложку дегтя.

«Согласен, – отвечал он имяреку. – В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это – частная сфера. К литературе отношения не имеет».

Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года – через какое-то время после нее мы и подружились. Сошлись тесно – дальше некуда. Он печатал нас с Леной в «Новом американце» и сам аккуратно заносил нам домой чеки с небольшими гонорарами – еще один повод, чтобы покалякать. Первым из нас двоих преодолев остракизм «Нового русского слова», он бескорыстно содействовал восстановлению моих контактов с этим главным тогда печатным органом русской диаспоры в Америке. Он же связал нас с радио «Свобода», где Лена Клепикова и я стали выступать с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из «Иностранной литературы» и дал несколько советов, прочтя рукопись эссе «Переводные картинки», которое Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин гонорар и передал его в Нью-Йорке Лене.

На промежуток с начала 80-х до самой его смерти и пришлась наша с ним дружба. На подаренной нам книге он написал:

«Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность. С. Довлатов».

Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем теперь жалею? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы со мной соглашался:

– Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком… Да я и сам о себе все знаю.

Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею избалован: «Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут» – еще одна цитата из «Записных книжек».

Как-то он попросил двух своих коллег по «Свободе» написать предисловие к его сборнику. Они писали тогда на пару, Сережа называл их Бобчинский и Добчинский либо Хайль и Пенис (Вайль & Генис). В предисловии было несколько замечаний, Сережа обиделся, Бобчинский-Добчинский сослались на свободу слова в Америке, Довлатов возразил:

– Но не в моей книге!

Уж коли зашла речь о «Свободе», помню, как он возбудился, когда меня путем мелких интриг лишили там голоса под предлогом недостаточной его выразительности и поручили читать мои тексты дикторше. Чего Сережа не одобрил:

– Вы, конечно, не Паваротти, но…

У него самого был бархатный, обволакивающий, харизматический голос, и действовал он на слушателей гипнотически. Кто-то иронически назвал Сережин голос сиреной – нет, не сигнальный гудок с тревожным воющим звуком, а полуженщина-полуптица, которая завлекала моряков на гибель.

Во всех отношениях я остался у Сережи в долгу – в долгу как в шелку! Он публиковал меня в «Новом американце», свел со «Свободой» и «Новым русским словом» (моему возвращению в эти русские пенаты я обязан ему), помог освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа крайне удивился:

– Какой-то вы стерильный, Володя…

Мыши кота на погост волокут

Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам не нравились, как, к примеру, в случае с его «Иностранкой» и моей «Операцией „Мавзолей“», в которой я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато мне, единственному из его нью-йоркской братии, понравился «Филиал», который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского любовного романа «Пять углов» и журналистских замет о поездке в Лос-Анджелес на общеславянскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в «Филиале», а у других его читателей из общих знакомых не было. Им не с чем было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без амока, без любовного наваждения «Я вздрагивал. Я загорался и гас…», а я знал «Марбург» наизусть с седьмого класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.

Я бы определил жанр «Филиала» как роман. Несмотря на скромный объем. Какое это имеет значение? Любовный роман высокой пробы и личного накала. Пусть художку и нельзя рассматривать как документ, тем более псевдодокументальную прозу Довлатова, но и то сказать, что он не был горазд на выдумки, а скорее дополнял, искажал, преображал реальность как художник, балансируя между поэзией и правдой, а если откорректировать Гёте – между правдой и вымыслом, так-то будет точнее, Иоганн Вольфганг! Наш поэт был ближе к истине, чем немчура: «Над вымыслом слезами обольюсь».

Тем не менее нашлись люди, которые узнали в героях этой повести-романа самих себя и не возрадовались – наоборот. Включая главную героиню, которая восприняла роман буквально и написала опровержение размером в 400 страниц, ловя покойного автора на подтасовке фактов. Что, по меньшей мере, странно по отношению к художественной прозе.

Ладно, будем рассматривать эту реваншистскую книгу первой жены Довлатова – Аси Пекуровской, с «раскрытием псевдонимов» (в романе-повести она Тася – эффект отчуждения), – как показание другой стороны описанного в «Филиале» любовного конфликта. В конце концов, Довлатов тоже брал реванш своим «Филиалом» за ту боль, которую причинило ему равнодушие любимой женщины. К каждой главе своей, безусловно, незаурядной книги Ася-Тася Пекуровская берет эпиграфом слова Бориса Поплавского про Аполлона Безобразова. С помощью этого оксюморонного имени характеризуя своего бывшего мужа, с которым продолжает, уже post mortem, любовную тяжбу. Какой, однако, контраст: страстного, исступленного, безумствующего, травмированного любовью на всю жизнь героя – и безлюбой самоупоенной фригидки с ее вспыхнувшей к Довлатову, после его смерти, страстью, пусть и со знаком минус, но выраженной талантливо. Видит бог, ассоциативным воображением, аналитическим – скорее психоаналитическим – умом и литературным даром Ася Пекуровская не обделена, несмотря на густоту ее прозы, сквозь которую продираешься, как сквозь колючий кустарник, но того стоит – сужу не только по этой ее книге.

Что же касается ее фригидного равнодушия к Сереже, то есть и другие свидетельства, в том числе ее страстного поклонника в юности и горячего защитника в старости Валеры Попова, который называет Асю «прекрасной куклой»: «Она была необычайно остроумна, толкова, общительна и холодна… Я с ней гулял, появлялся в людных местах, был ее фаворитом – это было необходимо для престижа. А потом, ночью, я бежал к одной знакомой портнихе, потому что в этом смысле Ася совершенно не годилась». Другой вопрос – годился ли Валера Асе?

Слава Довлатова такова, что после его смерти – прямо-таки половодье воспоминаний его знакомцев, прототипов его псевдодокументальной прозы, реальных и мнимых. Он мифологизировал их, как бабелевский богомаз пан Аполек – приятелей, коллег, друзей, врагов, врагинь, жен и любовниц. А теперь слово за ними, вакханалия какая-то. Демифологизируясь, освобождаясь от литературных пут, они пользуются славой Довлатова, чтобы взять у него посмертный реванш и самоутвердиться.

Восстание литературных персонажей против мертвого автора.

Мыши кота на погост волокут.

А самые близкие, к сожалению, помалкивают. Лена Довлатова, например.

Наш общий приятель по Ленинграду и Нью-Йорку художник Миша Беломлинский нарисовал замечательный шарж по типу манхэттенских Мэйсис-парадов с огромными надувными фигурами в День благодарения. Фигурина на рисунке – громадный Довлатов, а несут его легко узнаваемые вспоминальщики с плакатами: на каждом изображен Сережа, а слоганы – обыгранные названия их книг и статей. «Довлатов на свободе», но свобода – не радио «Свобода», а настоящая – Сережа раздвигает прутья решетки. «Мне скучно без Довлатова» – название книжки Жени Рейна. «Ножик Довлатова» – название книги Михаила Веллера, который пошел по пути Сережи, эмигрировав в Таллин. «Почтовый роман» – помянутый недобрым словом Ефимов, хотя скорее это был антироман: взаимный. «Мы пели с ним» – пародия на название книжки первой Сережиной жены, Аси Пекуровской «Когда случилось петь СД и мне». А дальше художника и вовсе понесло: «Иудей Довлатов», «Мы пили с ним», «Запои Довлатова», «Эрогенная зона Довлатова», «Я жила с ним», «Я спала с ним», «Я дала ему» и далее в том же духе – намек на воспоминания Сережиных случайных, часто одноразовых партнерш, то есть тех, у кого были с Довлатовым «нетривиальные отношения», по деликатному выражению Людмилы Штерн, которая, не состоявшись как прозаик, пытается вломиться в литературу с черного хода – за счет знаменитых покойников: Бродского и Довлатова.

Сам Довлатов не придавал большого значения постельным отношениям «без божества, без вдохновенья», а только в угоду дамам, будучи скорее дамским угодником, чем женолюбом, либо для самоутверждения, а то и просто по физиологической нужде, чтобы сбросить семя – по-гречески – все равно в какой сосуд. Семя и семья – две большие для него разницы. Хотя недавно в одной русской газете я прочел заголовок «Семя Барака Обамы» – беззлобная опечатка, если не подключить сюда учение Фрейда об оговорках, опечатках и прочих явлениях парапраксии, – боюсь, это увело бы меня в сторону от сюжетного драйва нашей книги, а мой соавтор всяко осудит меня, ибо считает венского доктора пусть не шарлатаном, но симплификатором.

Что говорить, любовь не передается половым путем. Дети лейтенанта Шмидта – другой вопрос. В связи с запоздалыми, после смерти Сережи, претензиями одной дамы мне легче поверить, что у нее дочь от непорочного зачатия, чем от Довлатова. Хотя ее помыслы если не совсем чисты, то и не вовсе эгоистичны. Скорее альтруистичны – ради дочери: не просто чтобы она заимела отца post mortem, но отца знаменитого, за которого ей не пришлось бы краснеть и стыдиться. Не какого-нибудь там заезжего молодца!

Чтобы Сережа не знал об этих ее поползновениях? Знал. Как-то он мне рассказал ленинградскую историю про женщину, которая мельком сказала ему, что он имеет некоторое отношение к ее ребенку, что его сильно удивило:

– Погоди, погоди, но для этого, как минимум, нужно… а мы с тобой бог весть сколько этим не занимались.

История такая прикольная, что я решил, Сережа ее присочинил и теперь меня мистифицировал. За ним это водилось. Тему закрыли, да у нас с ним было достаточно других, более волнующих сюжетов для разговоров.

По-любому, трудно поверить в упорное, упрямое многолетнее и неправдоподобное молчание означенной дамы по поводу отцовства своей дочери – вплоть до самой смерти Довлатова. Тем более это ее немотство прямо противоречит уверенным, задним числом, заявлениям о довлатовском отцовстве некоторых напрямую связанных с этой заявительницей завидущих, типа Ефимова или Штерн или Беломлинской (у той уж совсем дикая ложь), мемуаристов. А уж беспамятный выдумщик Валера Попов тот и вовсе на ходу меняет версии, как стоптанные башмаки, злоупотребляя правом рассказчика, которому покойник не может возразить. Сначала, в предисловии к мемуарному антироману этой матери-одиночки, вскользь помянута маленькая дочь, которую Довлатов, оказывается, не очень-то и признает, уверяя, что к моменту ее как бы зачатия уже не обладал необходимым «самым минимальным энтузиазмом» (это уже из письма самого Довлатова матери этой дочери), а спустя десятилетие в вымышленной биографии Довлатова говорит о Сережином отцовстве более определенно, а потому попрекает его, что не встретил мать с новорожденной из роддома.

Не только не встретил родительницу с цветами, но и не пришел на проводы (она эмигрировала значительно раньше Довлатова) и за двадцать лет – с 5 ноября 1970 года, когда эта девочка родилась, до 24 августа 1990 года, когда Довлатов умер, – так ни разу с этой девочкой – девушкой, женщиной – не встретился. Ни разу! Об этом пишет сам Довлатов в письме матери этой девочки, матери, которая сама признает этот факт невстречи, что противоречит лжесвидетельствам Валеры Попова о совместных с ним визитах к роженице и новорожденной, – перестарался. А согласился бы он повторить это под присягой?

Впрочем, даже он ни словом не обмолвился о физическом или хотя бы визуальном контакте Довлатова со своей гипотетической дочерью.

Зная Сережу довольно близко, никак не могу предположить в нем такого жестокосердия. Тем более такой ненасытной жажды мести любимой женщине через ее дочь – жажды, которая не утихала целых два десятилетия, до самой смерти, и Довлатов «вершил возмездие за жалость, которая была проявлена к нему в молодости и за которой Сережа тогда же разглядел скрытое равнодушие». Оставим в стороне чисто физиологический вопрос, кого пожалела эта жалостливая женщина, отдаваясь ночью в Павловском парке Довлатову, – его или себя, тем более ее «жалость» не ограничилась ночной случкой, но завершилась женитьбой и длилась (я все еще про «жалость») несколько лет кряду. Куда любопытнее другой оксюморон: через десять лет после первого соития из жалости и спустя годы после разрыва отношений и рождения у Сережи и Лены Довлатовой дочери Кати эта жалость, выходит, вспыхнула вновь, в результате чего – опять-таки выходит – родилась еще одна дщерь (не последняя), что дало моему соавтору Елене Клепиковой основания для стилистически изящного, но семантически неопределенного заключения о «двух или трех разноматочных дочерях» Довлатова. Здесь, однако, уже даже психоанализ не в помощь, которым мать своей дочери владеет в совершенстве, паче портрет его родоначальника висит в ее доме, а потому она оперирует такими понятиями, как, к примеру, «двадцать лет фиксации на одной идее мести сами собой переросли в документ сродни истории болезни».

Это она так про любовный роман «Филиал».

Но даже она вынуждена привести ответное, на просьбу повидаться или хотя бы написать ее дочери, письмо Довлатова, в подлинности которого у меня нет причин сомневаться.

«…Я не в силах написать ей ничего такого, что не казалось бы мне заведомо фальшивым, глупым или даже пошлым. Кроме того, не желая обижать тебя, я все-таки скажу, что как-то органически не верю в свое отцовство – уж слишком плохо ты ко мне относилась. Что-то во мне бессознательно твердит, что для рождения ребенка необходим хоть какой-то, самый минимальный энтузиазм…»

Письмо помечено 22 сентября 1988 года, меньше чем за два года до смерти Довлатова. Именно в это время, словно предчувствуя, что жить ему осталось недолго, Сережа наводил порядок в своих отношениях с людьми и писал покаянные письма тем, кто был на него обижен, – без разницы, был он виноват или нет. На всякий случай.

«Кающийся грешник хотя бы на словах разделяет добро и зло. Кто страдает, тот не грешит».

Чтобы этот кающийся, страдающий, исстрадавшийся грешник не признал своей дочери? Никогда не поверю!

Если мать своей дочери искусно плетет словеса, то Валера Попов на исходе своего литературного таланта блуждает даже не в трех, а в двух соснах, и потому в упор не видит очевидного противоречия: зачем Довлатову идти в роддом за чужой дочкой, пусть и от любимой женщины и первой жены? Тем более у него уже есть дочка Катя от жены Лены, родившаяся четырьмя годами раньше, которую он не просто любил, но плотно занимался ею с младенчества – об этом свидетельствуют все вспоминальщики. За исключением разве что матери своей дочери, но она свидетель никакой, потому что не была вхожа в дом Лены и Сережи Довлатовых в Ленинграде. Именно про таких отцов Юз Алешковский говорил, что у них отрастает женская грудь. Дело не только в том, что к Довлатову можно относиться как угодно, но благородства у него не отнимешь. Ведь не отрекся же он от дочери своей таллинской сожительницы. А тем более если бы дочь ему родила страстно, до умопомрачения любимая женщина. Да на руках носил бы обеих! Если бы, правда, родительница позволила. Это, однако, уже из гипотетической области. Как и опубликованная фотка этой повзрослевшей дочери на фоне портретов ее родаков, один из которых – Довлатов: прикол, но не доказательство.

Невероятность самой этой ситуации отмечает один из упомянутых мемуаристов: «Только Довлатов мог устроить такое». В том-то и дело, что даже Довлатов не мог устроить такое и уже потому хотя бы не устраивал.

Прошу понять меня верно. Пишу это не из мужской солидарности, а уж мизогинизма и вовсе ни в одном глазу – я-то как раз женолюб, да еще какой! Токмо истины ради. Взял слишком высокую ноту? Переведем тогда в личный регистр. Ненавижу вранье больше всего на свете – даже ложь во спасение! – полагая, вослед Монтеню, самым страшным пороком.

Пусть вопрос остается открытым. Его легко было бы закрыть, потому что обозначенная пунктиром проблема отцовства – или псевдоотцовства, то есть самозванства, – в научный наш век легко решается с помощью ДНК. Без вариантов. Лично я знаком только с двумя детьми Сережи – Катей и Колей Довлатовыми. И знаю о признанной Довлатовым таллинской дщери. Точка.

Я тоже есть на той карикатуре – даже трижды. «Я кусал ему ногти» – перифраз названия моей повести «Призрак, кусающий себе локти» о человеке, похожем на Довлатова. «Вниз головой на автоответчике» пародирует сразу же два названия: «Довлатов на автоответчике», мое мемуарное эссе, которое я сейчас обогащаю, как Иран уран (прошу прощения за невольный каламбур), делаю больше и лучше, и «Довлатов вверх ногами» – наша с Леной Клепиковой первая о нем книжка.

В упомянутом фильме «Мой сосед Сережа Довлатов» интервьюер (то есть я) довольно агрессивно набрасывается на Лену Довлатову:

– Почему вы, самый близкий ему человек, с которым он прожил столько лет – двое детей, семейный быт, теснота общежития, споры, ссоры, скандалы, выяснения отношений, – почему вы, которая знала его, как никто, ничего о нем не напишете? Как вам не стыдно, Лена!

И далее ей в укор привожу примеры двух других вдов – Бабеля и Мандельштама.

На что Лена резонно мне отвечает:

– Наверно, для одной семьи одного писателя достаточно.

Хотя в частных разговорах Лена рассказывает множество смешных и грустных историй: от повязанного ею к приходу гостей бантика на Сережином пенисе до прогулки втроем с Довлатовым и Бродским по белоночному Питеру, когда Ося прыгнул через разводящийся мост за упавшим с платья Лены ремешком, а потом – тем же манером – обратно. Рисковал.

Вполне в духе Бродского: где-то я уже упоминал или еще упомяну, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену Клепикову по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но, убей бог, не припомню, в каком году. В 70-м? В 71-м?

Но это к слову.

А еще я уговаривал сочинить мемуар о Довлатове ненадолго пережившего Сережу нашего общего соседа и Сережиного самого близкого друга Гришу Поляка, который был у него на посылках и выполнял все его поручения – от крупных до бытовых. А главное – он был единственный в мире человек, которого дико застенчивый Сережа не стеснялся. А ведь стеснялся даже своей жены. К примеру, никогда не носил шорты и ничего в обтяжку, стыдясь своей «тонконожести», как он сам говорил, зато любил просторные одежды – это при его длинных ногах и узких бедрах! К зеркалу было не подойти, вспоминает Лена Довлатова: мог часами вертеться перед ним, прежде чем выйти на улицу. Редкая в человеческом общежитии удача – Довлатову повезло на человека, которого не надо было стесняться. Это как в стихотворении Слуцкого: «Надо, чтоб было с кем не стесняться…» Кому как подфартит, Борис Абрамович! Сережа мог обзывать Гришу тюфяком, засранцем и поцем, как-то спьяну даже заехал ему в ухо и разбил очки, и, хотя сильно близорукий Гриша без очков – не человек, именно ослепший без очков Поляк привел Сережу той ночью домой. Он никак не отреагировал на удар, и на их дружбе этот эпизод не отразился.

Фактически Гриша был членом семьи Довлатовых и сохранил ей верность после смерти Сережи. Вот я и думал, что такому человеку просто грех не поделиться воспоминаниями о самом популярном ныне в России прозаике. А он успел только дать этим воспоминаниям, которые уже никогда не напишет, название: «Заметки Фимы Друкера». Под этим именем Довлатов вывел его в повести «Иностранка». Образ иронический и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над ним, но беззлобно:

– Гриша книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается «Анна Каренина»?

Этот эпизод имел посмертное продолжение, я к нему еще вернусь на страницах этой книги.

Мой сосед Сережа Довлатов

Уходят те, кого ты знал и кто знал тебя, и уносят по частице тебя самого. И хоть ты пока еще жив, но ты как бы уменьшаешься в размере, улетучиваешься, испаряешься, пока не сойдешь на нет, даже если будешь все еще жив.

Как долго я живу, думаю я, провожая мертвецов. В нашем и без того немногочисленном военном поколении мало долгожителей. Опять-таки вспоминаю Слуцкого – его точный стих про нас: «Выходит на сцену последнее из поколений войны – зачатые второпях и доношенные в отчаяньи…»

А сейчас – сходит со сцены. Поколение на излете.

Я любил Сережины рассказы, но мне не всегда нравился сглаженный, умиленный автопортрет в них.

– Уж слишком вы к себе жалостливо относитесь, – попенял я ему однажды.

– А кто еще нас пожалеет, кроме нас самих? – парировал он. – Меня – никто.

– Хотите стать великим писателем? – наступал я. – Напишите, как Руссо, про себя – что говно.

– Еще чего! Вот вы написали в «Романе с эпиграфами», и что из этого вышло? – напомнил мне Сережа о бурной, чтобы не сказать «буйной» реакции на серийную публикацию моего покаянного романа в «Новом русском слове».

Обмен репликами получался у нас клевый. Помню, мы тогда говорили о женщинах. Я завел было разговор на волнующий меня сюжет дефлорации.

– Не пришлось, – оборвал меня Сережа.

– А?.. – удивился я.

– Это она меня скорее дефлорировала, – ответил Сережа и пожаловался, что в лучшем случае он у женщины второй.

– Это что! – сказал я. – Куда хуже, когда не знаешь, первый ли ты. Вот это незнание и шизит больше всего.

Чтобы уйти от излишнего серьеза – что-то и его мучило тоже, – он пересказал подслушанный им девичий разговор на переговорном пункте в Пушкинских Горах. Еще до того, как тиснул этот подслушанный, а может, и вымышленный – кто знает – разговор в свою книжку. Не думаю, впрочем, что мне одному пересказал: такая замечательная находка. Реал – полуфабрикат, сырец для художника, даже если Сережа что-то похожее слышал, то додумал, отточил до блеска – сначала в разговоре, а потом на бумаге.

– Ты меня слышишь?! Ехать не советую! Тут абсолютно нет мужиков! Многие девушки уезжают, так и не отдохнувши!

Мне ужасно понравился этот эвфемизм, и я хотел быть на уровне:

– Не солоно е**вши, – сказал я ему в тон.

Сережа прыснул в кулак, но потом, продолжая смеяться, сказал:

– Грубо. – И тут же добавил: – Грубо, но точно.

Потом мы долго еще рассуждали о сексе, о ревности, о любви. И о том, как трудно женщину уестествить – не только физиологически.

– Не можешь удовлетворить, так хотя бы возбуди, – сказал Сережа.

– Не можешь удовлетворить, так хотя бы рассмеши, – сказал я.

– Это нам запросто! – обрадовался Сережа.

Как бывает абсолютный слух, у Довлатова было абсолютное чувство юмора. «Юмор – инверсия жизни, – говорил он. И тут же себя поправлял: – Юмор – инверсия разума». Представьте Кафку с чувством юмора, которого у него не было. Так вот, Довлатов – это Кафка с юмором. Находятся, правда, критики-мемуаристы, которые упрекают его, что он жил под лозунгом «Смешить всегда! Смешить везде!» Это был вовсе не лозунг, а настоящий, особый, редкий штучный талант. К тому же далеко не единственный у Довлатова-писателя.

В главе «Сплетни и метафизика» я привел одно из сообщений, которое заканчивалось: «Надеюсь, что с котом все в порядке будет…» Сережа на редкость чутко относился к моим кошачьим страстям, хотя сам был собачником (до Якова Моисеевича у него была весьма интеллигентная фокстерьерша Глаша; как он говорил, «личность»). Дело в том, что, помимо двух котов-домочадцев, Чарли и Князя Мышкина, у нас время от времени появлялись временные, пришлые, приблудные, подобранные на улице, которым мы потом приискивали хозяина, обзванивая знакомых. Тогда как раз я нашел кошку редкой турецко-ангорской породы и развесил повсюду объявления, пытаясь разыскать ее хозяина. Сережа, естественно, был в курсе. Прихожу домой и слышу на ответчике его возбужденный голос: он списал объявление, где безутешный хозяин предлагал за свою пропавшую кошку пятьсот долларов. Я тут же позвонил, но увы: пропавшая кошка оказалась заурядной дворняжьей породы. Плакали наши пятьсот долларов, которые я решил поделить пополам с Сережей. Да и хозяина пропавшей кошки жаль.

Еще Сережа повадился дарить мне разные кошачьи сувениры, коих здесь, в Америке, тьма-тьмущая. То я получал от него коробку экслибрисов с котами, то кошачий календарь, то бронзовую статуэтку кота, то кошачью копилку, а какое-то приобретенное для меня изображение кота так и не успел вручить: за несколько недель до его смерти я укатил в Квебек, и Лена Довлатова Сережин подарок показала мне, но заначила.

Было время, он расширил сувенирную тематику и котов стал перемежать эротикой – копиями античных непристойностей. Звонил мне прямо с блошиного рынка дико возбужденный (само собой, не эротически): «Володище, я приобрел для вас такую статуэтку – закачаетесь!» Называл он меня Володище или Вольдемар – по контрасту с моими субтильными габаритами, а теперь меня зовет Вольдемаром его вдова.

В фильме «Мой сосед Сережа Довлатов» я рассказал об этих Сережиных подарках и показал их, в том числе древнегреческую статуэтку похабного бога Приапа с огромным эрегированным фаллосом. После премьеры моего фильма в Манхэттене ко мне подошел возбужденный молодой человек и спросил меня о моей сексуальной ориентации. Я вынужден был его разочаровать – сказал, что традиционалист и пенис как таковой меня не волнует – только вагина! Особенно одна.

И тут я вспомнил, как мы с Довлатовым говорили о крутом националисте, подпольщике Жене Вагине, и Сережа вдруг прервал разговор вопросом:

– Знаете, как зовут его жену?

Вопросом на вопрос, или как здесь это называют whataboutism:

– Откуда мне знать? Какое это имеет значение?

– Еще какое! Жена Вагина – Вагина.

И первым же рассмеялся своей шутке.

Мне кажется, Сережа привирал, называя ничтожную сумму, которую тратил на кошачьи сувениры и античную похабель. Он был щедр и умел опутывать близких сетью мелких услуг и подарков. А вот я так и не отдарил ему ничего собачьего, хотя он однажды и намекнул мне – у меня были печати с котами для писем, Сереже они приглянулись, и он спросил: а нет ли таких же собачьих? И вот незадача – печати с собаками мне попадались, но в основном с пуделями и немецкими овчарками, а с таксами или фокстерьерами – ни разу. Так что и в этом отношении я его должник.

Слушая его «мемо» на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о чем в них речь, – столько времени прошло, контекст утерян.

Вот, к примеру:

«Хозяин востребовал Горького, черт побери. Я, это самое, позвонил вот вам, а вас нет. Ну ладно, я вас буду искать. Вы, так сказать, не виноваты. Но в общем, имейте в виду, что… Надеюсь, что вы ненадолго уехали».

Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но, убей меня бог, никак не припомню, чтобы брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького? А в другой раз интересовался: «Как там Ахматова, за которой уже некоторый хвост выстроился?» Сборников ее стихов и прозы у меня самого навалом – может, на этот раз речь шла о мемуарах Лидии Чуковской?

Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой, которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще, если говорить честно, среди «ахматовских сирот» были два таланта (Бобышев, Рейн), один гений (Бродский) и один бездарь (Найман). А про его мемуар об Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием согласился, но добавил:

– Хорошо, что это вы говорите, а не я.

К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что ее стихи мало чем отличаются от песен Утесова.

В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио «Свобода», откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно – «мониторинги», дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти «курьерные» функции взял на себя Боря Парамонов – спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен – для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны, и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб – сам предлагал свои услуги.

Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни – развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, – с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал сам, – хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло.

Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова, – он не дожил до 49-летия десяти дней. Переписка в оба конца – на тот свет и с того света: я поздравляю с днем рождения мертвеца, а он присылает мне посмертный отзыв о «Трех евреях»: «К сожалению, все правда». Почтальоном – вдова. Еще один макабр!

У меня есть два некрологических рассказа – «Умирающий голос моей мамы…» и «Призрак, кусающий себе локти». Моя мама и Сережа умерли с разницей в три месяца – оба раза я был в отъезде. Отсутствие как присутствие. Мгновение чужой смерти растянулось для меня в вечность. Единственное спасение – литература. Прозаиком я стал в 90-м году – результат этой сдвоенной потери. Некрофильский толчок. Страшно сказать: смерть – как вдохновение, потеря – как творческий импульс. «Три еврея», моя одинокая удача, возникли на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть чудом – как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, пусть я и сочинил по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…». Бродский, наверное, прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть мне было и обидно. А тут меня понесло: рассказы, романы, мемуары. За скобками – статьи, эссе, скрипты и наши с Клепиковой политологические триллеры. Смерть Бродского еще больше укрепила меня в моих намерениях: я обязан работать за мертвых. В меру отпущенных сил. Вот тайный двигатель, если его из подсознанки вывести наружу. Что-то подобное я писал в своем дневнике, а здесь шпарю по памяти, близко к тексту: «Ну, вот, я уезжаю, теперь вам держать форпост», – говорит Гэвин Стивенс у Фолкнера.

За «Призрак, кусающий себе локти» меня здорово тогда обложили – что под Сашей Баламутом Довлатова протащил. Даже Лена Клепикова отчасти согласилась с моими критиками, хотя и признавала, что кампания против меня оркестрована. Признаю: тащу в прозу все как есть. Сырьем. В результате – литературный полуфабрикат, считает Клепикова. В том и задача писателя, чтобы сделать реальность неузнаваемой, зашифровать ее. Чтобы для читателя было тайной, кто прототип твоего героя.

Так не один же к одному, возражал я. Из друзей перевел в приятели. Якова Моисеевича, его небольшую и безобидную, если не считать сексуальных приставаний, таксу, превратил в громадину кота разбойничьего нрава. В повести я помогаю герою овладеть азами автовождения, в жизни – наоборот. В «Призраке, кусающем себе локти» я хотел сказать то, о чем вынужденно умалчиваю здесь.

В том и пикантность, что тайна должна быть отгадываемой или казаться таковой. Не только документ зашкаливает в анекдот, но и анекдот притворяется документом. Согласен: писатель зашифровывает реальность. А читатель дешифрует литературу. Иногда – неверно. Живые герои бунтуют против автора. Левитан рассорился с Чеховым после «Попрыгуньи», герцог д'Альбуфера – с Прустом, узнав себя в Сен-Лу, Тургенев никогда не простил Достоевскому Кармазинова, а Марк Поповский посмертно мстил Довлатову за то, что тот в «Иностранке» изобразил похожего на него резонера, хотя Сережа сожалел об этом и незадолго до смерти послал Марку покаянное письмо. Но Поповский его так и не простил.

После «Трех евреев», которые вызвали самый большой литературный скандал в эмиграции, а потом в России, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как «Призрак, кусающий себе локти» (до суперрезонансного «Post mortem»). Не сама по себе повесть, сколько ее главный герой, в котором многие читатели опознали Довлатова. Резонанс был еще тот! Кто-то, помню, назвал меня бикфордовым шнуром, поднесенным к русской литературе.

Вот что еще любопытно – хотя повесть опубликована была в Москве (в ежеквартальнике Артема Боровика «Детектив и политика» и в моем сборнике, на обложку которого я вынес название «Призрак, кусающий себе локти»), скандал разразился в Нью-Йорке, где проживали ее автор, герой и прототип. «Новое русское слово» несколько месяцев кряду печатало статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию помянутый публицист Марк Поповский статьей «Зачем писателю совесть?» – он узнал себя в герое Довлатова, страшно на него обиделся и отнес его прозу к жанру пасквиля: «…именно Довлатов в течение многих лет оставался главным в жанре пасквиля», «Во всех без исключения книгах Довлатова… нет ни одного созданного автором художественного образа», «Критики упорно обходили нравственную, а точнее безнравственную, сторону его творчества». Заодно Марк подверстал в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и других авторов. Затесался в эту дурную компанию и Владимир Соловьев с его «Призраком…».

Что же получается? Довлатов – родоначальник пасквилянтского, либо, как называли его изустно, обсирательного, жанра, а Соловьев – его последователь? В том смысле, что отыгрались кошке мышкины слезы: Соловьев поступил с Довлатовым тем же манером, что Довлатов со всеми нами. Сам Довлатов называл свой литературный метод псевдодокументализмом. А что прикажешь делать? Окрестная реальность – кормовая база писателя. Та же история у меня повторилась с другой повестью – «Сердца четырех» (также в ежеквартальнике «Детектив и политика» и в упомянутом моем сборнике). Как я уже говорил, в описанном литературном квартете отгадывали Войновича, Искандера, Чухонцева и Камила Икрамова. А потом пошло-поехало: «Кумир нации» – это Евтушенко, «Живая собака» – Бродский & Кушнер, «Еврей-алиби» – Боря Парамонов, «Некролог себе заживо» – Игорь Ефимов, «Дочь своего отца» – Надя Кожевникова, а Довлатов с Юнной Мориц – в докурассказе «Уничтоженные письма». «Post mortem» и говорить нечего – вылитый Бродский, и там же – Евтушенко, Шемякин, Кушнер, Бобышев и снова Довлатов, куда от него денешься. Особенно я не рыпался: пусть говорят. Но человек не равен самому себе – привет Льву Николаевичу. Тем более литературный герой – своему прототипу. В этой довлатовской книге я публикую несколько своих проз – там, где Довлатов помянут много раз, иногда больше ста, а в «Post mortem» – несчитано.

Я принял участие в той дискуссии в «Новом русском слове» дважды. Сначала статьей «В защиту Сергея Довлатова», а потом, когда эпицентром скандала стал я (мне не впервой), следующей статьей – «В защиту Владимира Соловьева».

Поиски прообразов литературных персонажей – занятие само по себе безвредное, я отношу его к занимательному литературоведению. Другое дело, что с отождествлением вымышленных персонажей с их реальными вроде бы прототипами надо быть предельно осторожным. Даже в таких очевидных случаях, как Карнавалов – Солженицын у Войновича в «Москве-2042» либо Кармазинов – Тургенев у Достоевского в «Бесах». Я уже говорил об этом – не грех и повторить. Однако пародия – не копия и не клон, писатель – не ксерокс и не сканер. С другой стороны, пародия – не пасквиль. В сталинские времена «Бесы» и в самом деле проходили по разряду пасквиля, и мне было жаль, что дискуссия в «Новом русском слове» возвращала читателей к той примитивной эпохе, – примитивной в обоих планах: эстетическом и нравственном. Об этом я и писал, отвечая зоилам Сергея Довлатова и Владимира Соловьева.

Что касается Довлатова, то этот большой, сложный, трагический человек входил в прозу, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным. У меня иной подход к литературе, мы с Сережей об этом часто спорили на наших бесконечных прогулках окрест 108-й улицы в Форест-Хиллсе, мне казалось, что даже из литературы нельзя творить кумира, но уж никак я не могу назвать его тонко стилизованную прозу безнравственной. Бессмысленно превращать писателя Довлатова в какого-нибудь Селина, маркиза де Сада или, на худой конец, Андрея Битова. Другой почерк, другой литературный тип, но люди с деревянным ухом этого не улавливают. Так же, как мнимого автобиографизма прозы Довлатова: все его персонажи смещены супротив реальных, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают и намекают на какие-то реальные модели.

Куда труднее мне говорить о повести «Призрак, кусающий себе локти» и ее герое. В своих ответах моим зоилам я ссылался на общеизвестную формулу Флобера, который на вопрос, с кого он написал свою слабую на передок героиню, ответил: «Эмма Бовари – это я!» Тем более мне – ввиду гендерного совпадения – позволено сказать: Саша Баламут – это я, хоть я и сильно увеличил ему рост по сравнению с моим, умножил число любовных похождений и сделал куда более обаятельным, чем я, увы. С пониманием этих вот элементарных законов художества можно уже подыскивать прототипы, которых часто несколько для одного литературного героя. Даже в самой великой автобиографии всех времен и народов – «В поисках утраченного времени» – у каждого из главных героев по три-четыре прототипа, тогда как сам Марсель Пруст расстраивается на Марселя, Свана и Блока, а свой гомосексуализм раздает и вовсе неавтобиографическим героям.

Так я оправдывался и выкручивался, но критики железно видели в герое повести «Призрак, кусающий себе локти» Довлатова и ссылались на то, что Саша Баламут был пьяница и бабник, пока не умер от излишеств. «Ну, мало ли в нашей литературной среде пьяниц и бабников…» – и я перечислял знаменитые имена. Я приводил пример с другим моим рассказом «Вдовьи слезы, вдовьи чары» – по крайней мере четыре вдовы в России и три в эмиграции решили, что это про них, причем с двумя я не был даже знаком.

Почему я заменил Сашу Баламута на Сашу Б. и заново опубликовал повесть в нашей с Леной Клепиковой совместной книге «Довлатов вверх ногами», а теперь публикую в этой «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека»? Я хочу дать возможность читателю сравнить вымышленный все-таки персонаж с мемуарно-документальным. Не исключаю, что художественным способом можно достичь большего приближения к реальности, глубже постичь человеческую трагедию этого писателя. Лот художества достигает большей глубины.

Когда мы с моим соавтором делали первую книжку о Сереже и поместили «Довлатова на автоответчике» и «Призрака, кусающего себе локти» рядышком, у нас с Леной Клепиковой вышел крупный разговор на эту тему – мы включили его в пролог к той черновой книжке, а теперь, когда доспорили и укрупнили этот текст, ставим новый вариант во главе новой книги. Не воспроизводить же мне этот кусок наново – пусть читатель возвращается в начало книги.

Может, Лена Клепикова была и права: кому теперь время заниматься раскрытием псевдонимов моих героев? Не те времена. Новым временам нет дела до старых, мертвецам – до живых, живым – до мертвых. Недавно я был на одном гульбище в день рождения моего друга Саши Гранта в нью-йоркском ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре, недалеко от Сережиного дома. Среди присутствующих было несколько его состарившихся знакомых и даже герои его мнимодокументальной прозы и записных книжек (в том числе неоднократно им упомянутые братья Изя и Соломон Шапиро). Не уверен, что Сережа узнал бы нас, какими мы стали. Представляю, как он мне говорит: «Господи, как вы постарели, Володя! Я вас не сразу узнал…» Зато он остался тем же, что был, – мертвые не стареют. А сам наш район с его большаком – 108-й улицей, где Сережу знал каждый, – неузнаваемо этнически изменился: вместо от Москвы до самых до окраин здесь теперь поселились «граждане Востока» – бухарские евреи, которые знать не знают Довлатова, да и он вряд ли подозревал об их существовании.

Спустя еще некоторое время я участвовал в Ситке, бывшей столице русской Аляски, где живет мой сын, в телепередаче, приуроченной к годовщине смерти Довлатова. Мой собеседник весьма критически отзывался о книгах Сережи, да и о нем самом был невысокого мнения: «Как будто он все время принимает сам себя в Союз писателей…» Я защищал Сережу, но мне показалось, что его зоила больше раздражал довлатовский китч, чем довлатовская проза. Он полагал, что китч выше таланта Довлатова, а я убежден в противоположном: китч снижает такого одаренного прозаика, как Довлатов, упрощает и уплощает его. Даже его бывшая жена (первая) выпустила не очень одобрительную книжку про его прозу. Но Довлатов не несет ответственности за посмертную мифологизацию Довлатова. Он бы в гробу перевернулся, узнав про себя, что гений, как его время от времени величают. Вряд ли его бы обрадовала книжная индустрия по имени «Довлатов». А эта наша с Леной Клепиковой книга? А переименование угла 108-й и 63-й в его честь: Sergei Dovlatov Way? Когда нью-йоркский мэр подписал петицию, Лена Довлатова сбросила мне по электронке два письма подряд – успеваю, соединив в одно, вставить в эту книгу:

«Володя, вы кладезь и впередсмотрящий новостей. Это уже что-то началось… Даже не знаю, как на это реагировать. Как все повернулось. Вольдемар, это невероятно все. Голова идет кругом. Может, это в ответ на мое предположение, что, может, существует другой мир, где жизнь идет гораздо более мощная, чем на Земле? Пусть бы правда существовал этот параллельный или какой уж мир, может, до Сережи как-то дойдет».

Не знаю, не знаю. Может, Сереже лучше не знать о нашей земной суете, пусть даже напрямую связанной с ним? Точнее, с его именем, как та же топонимика, типа здесь каждый камень Ленина знает. Топонимика как часть фетишизации Довлатова.

Когда схлынет китч – sic transit gloria mundi, – мы увидим настоящего Довлатова и сможем оценить его прозу трезво, честно, объективно.

Его вдова так и не простила того моего телесобеседника, как не прощает других Сережиных зоилов и сплетников, на что один из них предложил организовать школу будущих писательских вдов. Остроумно, но как-то бесчеловечно. Меня Лена Довлатова почему-то терпит, мы с ней друзья, как были с Сережей, а теперь вот помогает нам с Леной Клепиковой в создании этой книги – спасибо. Наверное, с ее точки зрения, я тоже не вполне безукоризнен к Сережиной памяти. Но что хотел сказать о нем неполиткорректного, поместил в прозу – в тот же «Призрак, кусающий себе локти», а здесь стараюсь оставаться в рамках приличий. Как-то мы тут с обеими Ленами, Катей Довлатовой и Колей Анастасьевым, тем самым, у которого Сережин пес Яков Моисеевич, войдя в сексуальный раж, объел обе штанины (об мою ногу он обычно рутинно мастурбировал), сидели в китайском ресторане «Эмпайэр Буффет» и предавались воспоминаниям. В том числе, как Сережа приводил несколько пикантных историй о Катиных знакомых, через которых узнавал американский мир. Один, не стесняясь, громко пукал на людях, о чем Сережа говорил шепотом и с немного деланым ужасом. Я сослался на Петрония: «Никто не родился запечатанным». – «Но не до такой же степени», – состроумничал Довлатов.

Ладно, проехали. Пусть Катя и вспоминает, тем более она как-то дала в Москве блестящее интервью о Сереже – что, при всех неурядицах, он и не помышлял о возвращении на родину, даже о поездках туда, и вообще «не тосковал по России». Думаю, Кате виднее, чем его нью-йоркскому собутыльнику Андрею Арьеву, который видел Довлатова в свой краткий наезд в Америку, да и то отрывочно, потому что, смертельно устав от собственного гостеприимства, Сережа перекидывал своего питерского приятеля, как мячик, к Боре Парамонову, а Арьев только пил и читал, запойно читал и беспрерывно пил. Я встретил их на 108-й улице, и Сережа успел мне шепнуть, что боится не выдержать. Несмотря на краткость и прерывистость встречи, Андрей Арьев дал посмертному материалу о Довлатове конъюнктурный и фальшивый заголовок: «Он все время хотел вернуться домой». От себя добавлю, что Сережа удивлялся, когда я наладился в Москву и Питер. Как и Бродский, который наотрез отказывался ехать в Россию, несмотря на меркантильный нажим питерцев. Особенно старался, понятно, питерский стихоплет Скушнер: «Тут одной поездкой не обойдешься».

А еще я помню, как Сережа в полном ужасе, уже не деланном, пересказывал мне сексуальную сцену из напечатанной в «Континенте» повести одной нашей общей знакомой, рассказанную от имени женщины.

– Ну и что тут такого? – возражал я. – Давно пора! А вы не только пурист и педант, но еще и сексист! Почему женщина не имеет право рассказать, что она чувствует?

– Да вы почитайте сами. Там не о том, что она чувствует, а о том, что при этом чувствует ее п****!

Опускаю имя покойницы – в Питере про нее злословили, что слаба на передок и у каждого куста, как псина. Эвфемизм: женщина облегченного поведения. Пусть земля ей будет пухом.

О другой горе-писательнице, опять-таки из числа общих знакомых – помянутой уже не раз Люде Штерн, – он тоже отзывался не самым лестным образом. В самом начале какого-то своего рассказа она описывает, как натягивает джинсы на голую попу. Для незнающего ее читателя это может и звучит возбуждающе, но не для нас с Сережей, хоть она потом, после его смерти, и хвастала своими с ним нетривиальными отношениями. Ну, совсем в духе помянутого шаржа с Сережиными вспоминальщиками: «Я спала с ним», «Я дала ему» и прочее в том же духе. А тут Сережа рассердился не на шутку и, пользуясь короткостью отношений, позвонил авторше: «Я с трудом натянула на свою толстую жопу джинсы – вот как ты должна была написать!» По крайней мере, так он рассказывал мне.

Возвращаясь к автоответчику. Вот несколько «киношных» реплик Довлатова – приглашений посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм. Либо, наоборот, предупреждений против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с «Невыносимой легкостью бытия»:

Володя, это Довлатов. Я звоню всего лишь для того, чтобы вас предостеречь. Боже упаси, не пойдите смотреть фильм по Кундере. Это три с половиной часа невообразимой херни. Это не тот случай, когда одному нравится, другому – нет. А это недвусмысленная, отвратительная, отвратительная грязная дичь. Привет.

А в другой раз приглашал на кинопросмотр:

Володище, это Довлатов. Я совершенно забыл, что вы отъехали с палаткой. Я вас хотел зазвать на модный советский кинофильм «Человек с бульвара Капуцинов». Значит, теперь, когда вы вернетесь, мы, скорее всего, уже уедем. Но порыв был, что и отметьте. Целуем.

Каждое лето мы разъезжали с палаткой – а теперь даже для пущего комфорта с двумя – по американским штатам и канадским провинциям. Купив дом в Катскильских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял, как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке, хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением и впервые побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда повез Лену Довлатову забрать с дачи Изи Шапиро восьмилетнего мистера Николаса Доули, как величал сына Сережа, – и еще: «Маленький заводик по производству положительных эмоций»! В тот день Коля узнал о смерти отца. Я смотрел на них из окна второго этажа – во дворе какая-то женщина с безуминкой в глазу играла на киборде, Коля делал восьмерки на своем велике, а Лена терпеливо ему что-то втолковывала. Как немое кино. Я стоял и плакал. Уже было поздно, когда мы поехали в Нью-Йорк, Коля попросился на переднее сиденье: «Как с папой…», я предложил заехать по пути в какой-нибудь пристойный ресторан, но Коля настоял на «Макдоналдсе».

Потом я часто встречал этого быстро растущего красивого мальчика. Помню, стояли мы – Лена Довлатова, Коля и я – у моей «тойоты камри», куда-то мы с Леной собрались, а Коля не отпускал, канючил у мамы три доллара. В конце концов Лена смилостивилась и дала два доллара, но Коля не отставал, я вынул из кармана свой доллар, чтобы прервать эту бодягу, но Лена так на меня глянула – как может только она! – и я поспешно убрал этот злосчастный доллар обратно в карман.

Немало было других коротких встреч и разговоров, у Коли хороший русский, по телефону он меня сразу узнавал, а недавно я встретил его на похоронах Деи Иосифовны, одной очень старенькой, под сто, женщины с фантастической памятью на события седой древности и отличной рассказчицы. Историй у нее как из рога изобилия, а меня хлебом не корми, дай присосаться к сюжетам чужих жизней. Так что я дружил с ней отчасти меркантильно, из писательского любопытства, но что этот юный, немного, как мне показалось, застенчивый красавчик привязался к старухе, причем из чисто альтруистических побуждений, меня, признаться, поразило. Что-то мне приоткрылось в этом высоком скрытном юноше – может быть, Дея Иосифовна напоминала и в какой-то мере подменяла Коле Нору Сергеевну, его бабушку? Не знаю.

Касаемо Кати Довлатовой что сказать? Она мне нравилась с юности – само собой, ее, а не моей – и до сих пор, хотя характер у нее колючий, строптивый, бунтарский. Думаю, ей нелегко с самой собой, а потому и с другими. И другим – с ней. Умная, талантливая, красивая, до сих пор в ней что-то девичье, угловатое, неприкаянное. Очень непубличный человек, интроверт, анахорет. Виртуальных друзей у нее под завязку, а по жизни? Сейчас у нее вышла книга «Pushkin Hills» – перевод довлатовского «Заповедника». Что ей, безусловно, удалось – сделать русскую книгу явлением англоязычной литературы. Катя не любит, чтобы о ней писали и говорили, а потому обрываю себя на полуслове. Она бы предпочла, чтобы и о Довлатове ничего не писали, – все, что хотел, он написал о себе сам, считает Катя. Не уверен, что ей понравится, что я здесь пишу о нем. А Сереже, если бы он мог глянуть с того света на эту нашу с Леной Клепиковой книгу? И то сказать, мы ее пишем для живых – не для мертвецов.

Вот подряд три его приглашения на кино, которые я обнаружил однажды, вернувшись домой, и которые сохранились на автоответчике:

Володя, это Довлатов. Я звоню, чтобы убедиться в следующем. Я… мы сейчас поедем по делам, в часа два или в час… или в два вернемся, и вот… Я хотел бы вас заручить в промежутке от шести до восьми кино смотреть, с чаем и с сосиской. Просто я не знаю, будете ли вы в это время дома. Я буду еще в течение дня звонить, раз уж я вас сейчас не застал. Ну, всего доброго, всех приветствую.

***

Володя, Довлатов опять домогается вас. Во-первых, по-моему, у вас отвратительное произношение английское, извините за прямоту. С другой стороны, я вас как бы разыскиваю так напряженно, потому что я хочу кино. Я не знаю, то ли вы надолго уехали… Алё!..

***

Володя, это Довлатов опять. Меня прервали в прошлый раз. Я вас продолжаю разыскивать напряженно. Если… Как только вернетесь, позвоните, пожалуйста. Привет. Всех обнимаю. Я приобрел редкостной итальянской колбасы в расчете на ваш изысканный вкус. И желаю вас угощать колбасой и смотреть кино. Привет.

Кажется, это был фильм об американском саксофонисте Чарли Паркере в Париже – как он спивается и погибает. Сережа его смотрел множество раз, и его так и распирало поделиться с другими. Только после смерти Сережи я понял, какие параллели с собственной судьбой высматривал он в этом фильме.

Как убили Довлатова

О смерти Довлатов думал много и часто – особенно после того, как врач сказал ему, чтоб предостеречь от запоев, – ложь во спасение, – что у него цирроз печени. Хотя свое здоровье – точнее нездоровье – постоянно обшучивал, перефразируя то Крылова: «Рак пятится назад» – когда онкологический прогноз не подтвердился, то Некрасова: «Цирроз-воевода с дозором обходит владенья свои». Шутки шутками, но мысли о смерти были неотвязные – куда от них денешься? Особенно в периоды депрессии, которую он однажды очень точно определил как «мрак души». В «Записных книжках» есть на эту всегда злободневную тему несколько смешных и серьезных записей:

«Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни как таковой».

«Возраст у меня такой, что, покупая обувь, я каждый раз задумываюсь: „А не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?“»

«Все интересуются, что там будет после смерти? После смерти начинается история».

«Божий дар как сокровище. То есть буквально – как деньги. Или – ценные бумаги. А может, ювелирное изделие. Отсюда – боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем. И еще – что умрешь, так и не потратив».

Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со смертью Карла Проффера, издателя «Ардиса», он больше всего удивлялся, что смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что мухе умирать так же тяжело, как слону. Смерть безобразно равняет всех со всеми.

– Смерть – не страшилка, а стращалка, – добавил я, стараясь его утешить, а заодно и себя.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге представлены исследования и материалы, отражающие авторские размышления об актуальных пробле...
В учебном пособии рассматриваются культурно-антропологические основы развития эстетической культуры ...
Случай молодой девушки, которую врачи отнесли к больным шизофренией и которая излечилась, пройдя кур...
«Каин» – первая книга этической дилогии основателя судьбоанализа Леопольда Зонди. В ней раскрывается...
«Моисей» – вторая книга этической дилогии основателя судьбоанализа Леопольда Зонди. Автор исследует ...
У. Г. Кришнамурти (1918–2007) – наиболее радикальный и шокирующий учитель, не вписывающийся ни в одн...