Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека Соловьев Владимир
– Слишком большое ты ей придаешь значение.
Так и сказала.
– Цыц, малявка! Это я своей жизни придаю значение, потому что исказят до неузнаваемости. Уже сейчас, а что будет, когда стану хладный труп! Покойник не желает, чтобы под его именем фигурировал самозванец.
Хотела сказать, что и своей жизни он придает излишнее значение, но вспомнила: «Берегите меня – я сосуд…» Что-то в этом роде у Гоголя, от тебя же узнала, точно не помню. В том смысле, что не само по себе бренное мое тело («Уж слишком оно бренное. Там бо-бо, здесь бо-бо» – твоя рефренная жалоба), а огонь, мерцающий в сосуде, хоть это уже и не Гоголь. Пусть не огонь – Божья искра. И еще говорил, что Бог шельму метит, имея в виду свой дар. Гению мстит сама природа. Сиречь он сам.
Неоднократно предсказанная в стихах и разговорах, долгожданная тобою смерть грянула, тем не менее, как гром среди ясного неба. Убил бы меня за клише. «Не чужесловь – своеобразен гений»: изобрел свой афоризм из двух чужих.
– Страх толпы. Панургово стадо: один за всех, все за одного. Демофобия, как говорят у нас в деревне. Извне и изнутри. Хуже нет, когда толпа толпится в самом тебе. Один человек может быть толпой так же, как толпа – одним человеком.
Твое собственное объяснение. А довлатовское – см. выше: толпа из одного человека.
– Он так часто прощался с читателями, что грех было бы обмануть их ожидания, – откомментировал его смерть один пох**ст из твоих друзей, ставший врагом номер один.
Этот твой бывший друг, который увел у тебя фемину (точнее, брал взаймы во временное пользование, чтобы тебе досадить), единственный из ахматовского квартета никак печатно не отреагировал на твою смерть, хотя когда-то, пока не стряслась беда, вас связывала почтительная дружба на бытовом, литературном и даже метафизическом уровне. Прямым доказательством чему – вы так и остались на «вы», несмотря на тесноту общежития в вашей питерской ложе, все дивились этому вашему «выканью». (Довлатов не в счет – он из дальнего окружения.) Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, как сказал бы ты, анонимно сам себя цитируя. А потом, с разрывом, ваша связь тайно упрочилась: уже на физиологическом уровне, через общую… «вагину» зачеркиваю и вставляю «минжу», из любимых тобой словечек, хотя лично мне больше нравится «разиня». Не знаю, надолго ли хватит его молчания. Коли даже великий немой заговорил.
Понятно я говорю?
К кому этот вопрос?
Ты бы понял с полуслова. Sapienti sat, понимающему достаточно, – из твоих присловий, хоть и жаловался, что латынь у тебя паршивая, но какая есть: от тебя и поднабралась. Прерывал на полуслове: «Мы это уже проходили», разъяснение равнял с тавтологией, считал, что повторы сокращают жизнь.
Папа говорит, что Бобышев войдет в историю, как Дантес, зато мама настаивает на свободе любовного волеизъявления, тем более что тебя самого заносило в сторону: «Да стоило ему поманить – никакой катастрофы не случилось. Почему он не женился, когда родился ребенок?» В самом деле – почему? Когда родился Андрей, мой папа предоставил незарегистрированной семье один из двух принадлежащих ему в коммуналке на Герцена пенальчиков, но ты сбежал от семейного счастья на третий день. «Побег от тавтологии, от предсказуемости», – объяснял ты друзьям. Спустя год в эти спаренные крошечной прихожей комнаты вселилась мама на четвертом месяце. Здесь и состоялось наше первое с тобой свидание, которое не удержала моя младенческая память, тогда как ты помнил и рассказывал подробности. От этой встречи сохранилась фотография, которой я всегда стыдилась: ты, при галстуке и в черном парадном костюме, держишь на руках голую девочку с гримасой младенческого идиотизма на рожице и внятной половой щелью между ног. Стыдно мне, само собой, первого.
А мама и Дантеса защищает – того, настоящего, пушкинского, – полагая, что настоящим монстром был Пушкин. Бобышева – тем более. В том смысле, что легче всего его какашкой объявить, а он с твоим ребенком возился как со своим, когда ты сделал ноги.
– К интервью готова? – спросил меня этот бывший друг, а теперь уже и бывший враг.
– Всегда готова, – в тон ему ответила я, хотя про меня никто не вспомнил, пока не вышел тот последний, дополнительный том академического собрания сочинений, куда тиснули, уж не знаю где раздобыв, твой шуточный стишок мне на день рождения, в котором сравнивал меня со «смышленым воробышком, что ястреба позвал в гости».
Ястреб это, понятно, ты. Всегда относился к себе романтически и даже слегка демонизировал, но в ересь не впадал и жалел себя яко сосуд скудельный.
Что такое, кстати, скудельный?
Полезла в словарь, а там в качестве иллюстрации слова Гончарова, которые подошли бы эпиграфом ко всей этой штуковине, которую сочиняю, да только там возраст другой указан:
«Надо еще удивляться, как при этой непрерывной работе умственных и душевных сил в таком скудельном сосуде жизнь могла прогореть почти до сорока лет!»
О ком это он? Про Обломова?
Хоть я и ждала этого звонка, подготовилась, отрепетировала до мелочей, что скажу и о чем умолчу, застал меня врасплох. Так долго ждала, что перестала ждать. Вот и растерялась, когда до меня дошла очередь.
Этот – употребляя ненавистное тобою слово – текст взамен интервью, от которого пришлось отказаться. Ответы зависят от вопросов, а вопросы задают чужие люди – чужие мне и чужие тебе. И вопросы – чужие и чуждые, то есть никчемные. А так я сама себе хозяин: задам себе вопросы и сама же на них отвечу. Если сумею. Или не отвечу. Тогда задам тебе. Хоть ты и играешь в молчанку. Бог с ними, с ответами. Главное – вопрос поставить верно.
Опять слышу твой голос: не вопросы требуют ответов, а ответы – вопросов.
Вопрошающие ответы.
Стыдно мне вдруг стало покойника, беззащитного, беспомощного и бесправного перед ордой профессиональных отпевальщиков.
Точнее, плакальщиков.
То есть вспоминальщиков.
В том числе лже-.
Профессия: человек, который знал Бродского.
И еще одна: человек, который знал Довлатова.
Даже тот, кто знал шапочно либо вообще не знал: ни тебя, ни Довлатова.
Индустрия по производству и воспроизводству твоего образа.
Бродсковеды, бродскоеды, бродскописцы.
Довлатоведы, довлатоеды, довлатописцы.
Борзописцы и трупоеды.
В первую очередь брали интервью у тех, кто рвался их давать. Потом пошли поминальные стихи, мемуары, альбомы фотографий, анализы текстов – Гутенбергова вакханалия, а ты бы сказал «прорва», доведись тебе заглянуть за пределы своей жизни. Хотя кто знает.
Даже те, кто знал тебя близко по Питеру и часто там с тобой встречался, вспоминают почему-то редкие, случайные встречи в Америке и Италии – блеск нобелевской славы затмил, заслонил того городского сумасшедшего, кем ты был, хоть и не хотел быть, в родном городе. А про Питер или Москву – опуская детали и путаясь в реалиях. Потеря кода? Аберрация памяти? Амнезия? Склероз? Маразм? Прошлое смертно, как человек, который теряет сначала свое вчера и только потом свое сегодня. А завтра ему и вовсе не принадлежит, хоть и тешит себя иллюзией.
Соревнование вспоминальщиков – а те как с цепи сорвались, не успело остыть твое тело, – выиграл помянутый трупоед из волчьей стаи, издавший на нескольких языках пусть не два, как грозился, но один довольно увесистый том мнимореальных разговоров с покойником, дополнив несколькочасовой треп стенограммами твоих лекций в Колумбийском, которые разбил вопросами и выдал за обмен репликами. Униженный и изгнанный своим героем, он таки взял реванш и, нахлебавшись от тебя, тайно мстил теперь своей книгой. Ходил гоголем, утверждая равенство собеседников, что ты получал не меньшее удовольствие от бесед с ним, чем он – с тобой, и даже что послужил тебе Пегасом, пусть ты его порой и больно пришпоривал, но он терпел во имя истории и литературы – именно его мудрые вопросы провоцировали покойника на нестандартный, парадоксальный ход мышления, и кто знает, быть может, эти беседы потомки оценят выше, чем барочные, витиеватые, перегруженные, манерные, противоестественные и противоречивые стихи. В самом деле, зачем обливаться слезами над вымыслом, когда можно обратиться напрямик к докудраме, пусть драма спрямлена, а документ – отчасти фикция? Зачем дуб, когда есть желуди?
Между прочим, с Довлатовым произошла схожая история, когда посмертно он стал самым знаменитым русским прозаиком и начался шабаш вокруг его имени. А так как он жил, в отличие от тебя, не в гордом одиночестве на Олимпе – «На Парнасе», слышу твою замогильную поправку, – но в самой гуще эмигре, то и вспоминальщиков о нем еще больше.
Одних вдов – несколько штук: питерская, эстонская и две американские, хотя женат он был всего дважды. Точнее, трижды, но жен – только две. Когда Сергуня сбежал в Эстонию, чтобы издать там книжку и поступить в Союз писателей, не учтя, что руки гэбухи длиннее ног беглеца, то да – прижил там дочку от сожительницы. Да еще на Брайтон-Бич к одной доброй душе уползал во время запоев, как в нору, чтобы просохнуть и оклематься, но женат на ней не был, да та и не претендует на вдовий статус. Попробовала бы она! Даже ее попытка поухаживать за Сережиной могилой на Еврейском кладбище в Куинсе была в корне (буквально!) пресечена его аутентичной вдовой: высаженный брайтонкой куст азалии был с корнем вырван его главной, последней, куинсовской женой, которую можно обозначить как дваждыжена. Ибо вторая и третья его жены – на самом деле одно лицо, хоть и перемещенное в пространстве через Атлантику. На этой своей жене он был женат, разведен и снова женат уже в иммиграции. Что касается первой, то та была, по его словам, жена-предтеча, femme fatale, присуха и роковуха, которая оттянула все его мужские и человеческие силы, выхолостила и бросила, а потом, уже после его смерти, объявила свою дочь, которая родилась незнамо от кого несколько лет спустя после того, как они расстались, Сережиной. В жанре племянников лейтенанта Шмидта. В общей сложности, вместе с самозваной, Довлатов стал отцом трех дочерей (уверена, что еще объявятся), а тосковал по сыну, который у него и родился после его смерти. Интересно: пол ребенка он хоть успел узнать?
«Что ты несешь, воробышек?» – слышу возмущенный голос с того света.
«А художественный вымысел? – отвечаю. – Мечтать о сыне, который родится только после его смерти, куда эффектнее, чем умереть, когда твоему сынку уже восемь и радость отцовства нейтрализована запоями, халтурой и „не пишется“».
Как и было на самом деле.
Сергуне, однако, удалось – уже из могилы – отмстить неразумным хазарам (сиречь евреям): и тем, кто успел сочинить о нем воспоминания, и тем, кто только собирался это сделать. Один из его адресатов опубликовал том переписки с ним, несмотря на завещательный запрет Довлатова на публикацию писем. Вот где злоязыкий Сережа отвел душу и всем выдал на орехи, не пощадив отца родного, а о посмертных вспоминальщиках и говорить нечего. Скандал в благородном семействе. Кто бы повеселился от этого скандала, тайно ему завидуя, так это ты!
Не будучи так эпистолярно словоохотлив, как Довлатов, ты, наоборот, оставил после себя сплошные дифирамбы и панегирики, хотя мизантроп был не меньше, чем тот. Или мизогинист? Несмотря на позднюю женитьбу. Женатый мизогин. Мизогиния как часть мизантропии. Мизантроп как скорпион – кончает тем, что жалит самого себя: объект человеконенавистничества – любой человек, включая субъекта.
В твоей гомофобии мы еще разберемся – воленс-неволенс, как ты бы выразился. Равнодушный ко всей современной русской литературе, ты раздавал налево и направо, в устном и письменном виде, комплименты литературным лилипутам, и те пользуются ими теперь как пропуском на тот самый литературный Олимп (он же Парнас), где ты восседал в гордом одиночестве, зато теперь там тесно от вскарабкавшихся – в том числе с твоей помощью – пигмеев. Вообще, после твоей смерти они сильно распоясались. Как после твоего отвала за бугор – питерцы. А тем более после твоего окончательного отвала: отсюда – в никуда. Само твое присутствие держало всех в узде. Ты бы их не узнал.
Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентноспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал. «Унизьте, но помогите», – сказал тебе Сергуня в пересказе «Соловьева и Вовы» (опять твоя кликуха – она же автоцитата, а Довлатов называл его Володищей, подчеркивая, от обратного, малый рост). Мол, ты и помогал Довлатову, унижая, и унижал, помогая. Как и все у Соловьева, с касаниями, но по касательной, без углублений. Нет чтобы копнуть, но его листочки интересуют, а не корешки. Спасибо дяде Вове: мне и карты в руки.
Чего больше было от твоей помощи – пользы или вреда? Не знаю. Практически – да, пользы. А в остальном? После каждой такой просьбы Довлатов ударялся в запой. Такого нервного напряга стоила ему любая.
Как и само общение с тобой.
Классный рассказчик, он терял дар речи рядом с тобой.
– Язык прилипает к гортани.
– Он тебя гипнотизирует, как известно кто известно кого, – говорю Сергуне.
Он и тут тебя оправдал:
– Его гипноз – это мой страх.
А тебе забавляло, что такой большой и сильный у тебя на посылках.
Я бы, однако, избегла тут обобщений, хоть ты и тиранил свой кордебалет, держал в ежовых рукавицах свиту, третировал литературных нахлебников. У тебя была своя держава, коей ты был державный владыка, и державил круто, яко тиран. Зря, что ли, тебя назвали в честь вождя всех народов? «Все в этом мире неслучайно», – картавил ты и в качестве примера приводил Державина, самого державного из русских поэтов. В тебе самом умер поэт-державник – власть чуралась одо– и гимнописцев, чей язык им невнятен. Фелиция отвергла твои притязания, а так бы какой шикарный ряд: Державин – Гёте – Киплинг – Бродский. «За державу обидно», – повторял ты, когда та поползла по швам, слова генерала, которого прочил в российские президенты, а победил полковник госбезопасности, с которым дружит мой Мишель, но это уже за пределами твоего жизненного пространства, да и вряд ли тебе интересно. Недаром и Рим твой идеал. Однако с Довлатовым у тебя был свой счет – с питерских времен. Двойной: женщина и литература. Память о юношеских унижениях. Как сказал известно кто: травмах.
В одной ты признался, но иронично, свысока, равнодушно, уже будучи мизогином: что осаждали с ним одну и ту же коротко стриженную миловидную крепость, но из-за поездки в Среднюю Азию, чтобы хайджакнуть там самолет (все равно куда – не в, а из), ты вынужден был снять осаду, а когда вернулся после самолетной неудачи, крепость уже пала. То есть дело в отсутствии и присутствии: останься ты на месте поединка, его исход не вызывал никаких сомнений. А вообще – не очень-то и хотелось.
Хорошая мина при проигранной игре.
На самом деле другая мина: замедленного действия.
Боясь твоей мести, Довлатов официально, то есть прилюдно, отрицал свою победу, но как-то шепанул мне, что победил в честном поединке еще до того, как ты отправился на хайджак.
На роль этой миловидной крепости претендует теперь с полдюжины семидесятипятилетних дам, и каждая сочиняет воспоминания.
Равнодушие и ирония вовсе не означали, что ты забыл и простил Довлатову тот свой проигрыш. Точнее, его выигрыш. А ты бы предпочел, чтобы это был твой проигрыш, а не его выигрыш. Что и дикобразу понятно. Тем более, этот Сережин выигрыш – не единственный. Ваш с ним питерский счет: 2:0.
Ты не забыл ни этот сухой счет не в твою пользу, ни тесную связь между двумя его выигрышами, но о том, другом, предпочитал молчать – ни одного печатного да хоть просто изустного проговора. Тем более молчал в тряпочку Сергуня, который предпочел бы, чтобы того выигрыша, который вы оба скрывали, и вовсе не было. Очень надеялся, что ты о нем позабыл, хотя и знал, что помнишь.
Довлатов боялся не гения русской литературы, а распределителя литературных благ.
Он погружался в пучину ужаса, когда думал, что нобелевский лауреат и литературный босс помнит, как, когда и, главное, кем был освистан на заре туманной юности.
Помнили – оба.
Еще вопрос, какое унижение для тебя унизительней – любовное или поэтическое?
У кого самая лучшая, самая цепкая память?
У злопамятного графа Монте-Кристо.
Память у него – злое**чая.
Как у тебя.
Ты и был граф Монте-Кристо во плоти и крови. Со всеми вытекающими последствиями. Ты помнил все свои унижения, и было их не так мало. А может, Дантес Бобышев и не преувеличивал, когда говорил, что ты ему перекрыл кислородные пути?
– Обида – женского рода, унижение – мужеского, – вспоминаю чеканную твою формулу.
– А месть?
– Месть – среднего.
И еще:
– Странная штука! Любое унижение – все равно какое, без этнической окраски, – напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?
Папа считал, что ты бы меньше, наверное, переживал ту, главную, измену, которая перевернула твою жизнь и сделала нечувствительным ко всем прочим несчастьям, включая арест, психушку и ссылку, если бы твоим соперником был соплеменник, но мама отрезала: «Чушь!», с ходу перечеркнув саму гипотезу. А я так думаю, что даже антисемитизм твоего соперника, если он есть на самом деле, в чем сильно сомневаюсь, связан с вашим соперничеством.
Осторожней на поворотах! Евреи давно уже из меньшинства превратились в большинство во всем мире, а с большинством воленс-ноленс приходится считаться. Тем более здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме равносильно доносу – как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле – антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя все куда сложнее. Может, вы не поделили Манхэттен? Ты обосновался в Вилледже, а Шемякин рядышком, в Сохо, пока не свалил в свой Клаверак от греха подальше. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину – они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих парентс, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было – чтобы тот не знал, что ты его отец. «Гнусность, конечно, но почему антисемитизм?» – спрашивает мама. «А Гитлер – антисемит?» – слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.
Никуда тебе не деться от антисемитов.
Как Эзре – от евреев.
Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать.
Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?
В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом. Не мог любить – вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике. Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар – отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, да так и остался невостребованным за ее пределами. Для Довлатова проза – последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистски погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался – через пень колоду. Не читал, а перелистывал – чтобы быть в курсе на всякий случай.
Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за читабельность: «Это, по крайней мере, можно читать». Потому что прозу не признавал как таковую, а редкие фавориты – Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками, – были полной противоположностью Довлатову.
Наверное, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие Нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но еще иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове – том самом некрологе, который ты сочинил о нем, а не он о тебе! – написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь – точнее, страх – он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал – вот причина его смертельного страха перед тобой.
В Питере ты им не был – в Нью-Йорке им стал.
Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.
Тем более нисколько не умаляет твой поэтический гений.
Случалось и похуже: Фет – тот и вовсе был говнюшонок.
Поэт – патология: как человек мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более предъявлять претензии.
Ссылался на Шекспира: совесть делает человека трусом.
Твоя собственная железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
У тебя с избытком было того и другого.
Были и вовсе некошерные поступки, но я еще не решила, буду ли про них.
Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принес клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?
Информация о том вечере, тем не менее, просочилась.
«Сегодня освистали гения», – предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.
Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о ее существовании, – причина моих невнятных, в детстве, подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. «Гением он тогда еще не был, – добавляет мама. – А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Старо-Невским». Папа не согласен: «Гениями не становятся, а рождаются». У меня своего мнения на этот счет нет. Что знаю точно – не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа. Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам ее разлюбил – поэму, я имею в виду: «Шествие». Двойное унижение. Такое не забывается.
Дружбы между вами не было – никогда. И не могло быть. Наоборот: взаимная антипатия. Да и встречи с той поры нечастые: случайные в Питере и подстроенные либо выпрошенные Сережей в Нью-Йорке. Что же до чувств: у одного – страх, у другого – чувство реванша. Говорю об Америке. Униженный в Питере унижает в Нью-Йорке. Человек есть не то, что он любит, а совсем наоборот. Помощь – это зависимость, зависимость – подавление, подавление – унижение. Вот природа твоего покровительства Довлатову, и вы оба об этом знали. А теперь, разобравшись, – спасибо, старый добрый Зигги, – знаю я.
P.S. Тайна любовного треугольника. Исследование-расследование
Воленс-ноленс здесь мне придется покаяться перед читателем за то, что я, возможно, ввел его в заблуждение. Может быть, и нет, но к предложенной мной версии должна быть добавлена альтернативная, чтобы у читателя был выбор. Речь пойдет о любовном треугольнике. Собственно, их было два – один у Бродского, другой у Довлатова. Фигурантами в обоих были люди творческие: два поэта, писатель и художник. Нет, это не ошибка, что в двух любовных треугольниках не шесть, как положено, а только пять человек. Два этих треугольника странным образом соприкасались. В обоих был один и тот же участник – Иосиф Бродский. Хотя играл в них две разные роли: в одном он был лицом страдательным, зато в другом – совсем наоборот. Пусть и невольно. Говорю загадками? Сейчас все станет на свои места.
Оба треугольника – трагические. Любовный опыт для обоих – Довлатова и Бродского – был травматическим. Однако эти душевные травмы, сублимируясь, стали источником и драйвом великолепного любовного цикла, посвященного МБ – инициалы Марины Басмановой, и классного любовного романа «Филиал», где под прозрачным псевдонимом «Тася» проходит Ася Пекуровская. Две музы, или анти-музы, а ААА пошла еще дальше и говорила про Бродского, что он путает музу с б*****. Не слишком ли Ахматова была сурова к МБ и можно ли отнести это определение к Тасе? Академический вопрос. Точнее, физиологический. Не мне судить, я знаком с обеими шапочно, да и не больно интересно. Меня занимает не физиология с моральным уклоном, а психология – с психоаналитическим.
Треугольник трех «Б», как я его назвал в запретной книге о Бродском «Post mortem», можно упрощенно свести к следующему: Дима Бобышев, уступая таланту и славе Оси Бродского и весь обзавидовавшись, уломал зато его подружку Марину Басманову, хотя и уламывать, думаю, было нечего: секс – это улица с двусторонним движением, насильно мил не будешь. Настоящий мужик всегда добьется от бабы, чего она больше всего хочет. Бывает и наоборот: настоящая баба и так далее. Если женщина кому не отказывает, то это она не отказывает самой себе. А ревность – негативное вдохновение, вот Бродский и выдал с пару дюжин великих любовно-антилюбовных стишков, вместо того чтобы придушить свою герлу, как Отелло Дездемону. Опять-таки сублимация. Не о том речь, что такое хорошо и что такое плохо. А о том, к чему приводит такой вот mnage trois – к великой поэзии и ранней смерти. А прикончил бы Ося изменницу – и всех делов: мог жить и жить. Пусть в тюрьме. На любовный треугольник наложился квадрат тюремной камеры, да? Нет, не мои слова, а Бродского – из его интервью Свину Биркерсту.
- Моя невеста полюбила друга.
- Я как узнал, то чуть их не убил.
- Но кодекс строг. И в чем моя заслуга,
- Что выдержал характер. Правда, пил.
Нет, Бродский не пил – он писал стихи. Убей он изменницу, поэзия лишилась бы нескольких шедевров любовной лирики. А так что получилось? Триумф и трагедия. Трагедия и триумф.
Более подробно и более серьезно см. об этом мои книги о Бродском – упомянутую «Post mortem» и будущую, юбилейную «Апофеоз одиночества». Одна вышла в 2006-м и переиздана в 2007-м в составе моей книги «Два шедевра о Бродском», а другая должна выйти в составе сериала «Фрагменты великой судьбы».
Куда менее известен, а тем более изучен любовный треугольник, в котором были задействованы Сергей Довлатов & Иосиф Бродский & Ася Пекуровская. Я уже затрагивал его в этой книге, но по касательной и скорее с точки зрения Бродского, а герой этой книги – Довлатов. Вот почему придется несколько сместить акцент в его сторону:
Du ct de chez Dovlatov.
Я уже писал, что наши с Сережей прогулки были по преимуществу мужскими, когда мы вышагивали по 108-й улице, главной эмигрантской магистрали Куинса, угол которой с 63-й Drive переименован теперь в честь Довлатова. Можно и так сказать, что мы с Довлатовым ходили по будущей улице Довлатова. Соответственно, и разговоры наши были по преимуществу мужскими. Не то чтобы трепались только о бабах – отнюдь. Америка и Россия, литература и писатели, рестораны, автомобили, кино – да мало ли, хоть сплетни.
Тогда, помню, болтали о женщинах. Я уже приводил этот наш треп, а теперь вынужденно перескажу, дабы поместить в новый контекст.
Меня повело на неизбывно актуальную для меня тему дефлорации, и – вот, только сейчас вспомнил – я процитировал Бродского:
Я знал ее такой, а раньше – целой.
– Не пришлось, – сказал Сережа.
Тогда я назвал имя женщины, которую Сережа любил в юности.
– Это она меня скорее дефлорировала, – ответил Сережа и пожаловался, что в лучшем случае он у женщины второй.
– Это что! – сказал я. – Куда хуже, когда не знаешь, первый ли ты. Вот это незнание и шизит больше всего.
Вот тогда, чтобы уйти от излишнего серьеза – что-то его мучило тоже, – он и сказал про подслушанный им девичий разговор по международному телефону, а потом уже перенес в свою книгу:
– Тут совсем нет мужиков! Многиедевушки уезжают, так и не отдохнувши!
– Несолоно е*****, – ввернул ему в тон.
Сережа прыснул в кулак, но потом, продолжая смеяться, сказал:
– Грубо. – И тут же добавил: – Грубо, но точно.
Потом мы долго еще рассуждали о сексе, о ревности, о любви. И о том, как трудно женщину удовлетворить.
– Не только физиологически, – сказал Сережа.
– Я имел в виду уестествить, – уточнил я.
Слово прижилось, мы еще немного побросали его друг к другу, как мячик.
– Не можешь уестествить, так хотя бы возбуди, – сказал Сережа.
– Не можешь уестествить, так хотя бы рассмеши, – сказал я.
– Это нам запросто! – обрадовался Сережа.
Тут он снова заговорил о женщине, которую Бродский, уже после смерти Довлатова, в своем эссе о нем назовет «коротко стриженной, миловидной крепостью», – они оба осаждали ее. Это было еще до роковой – ну ладно, судьбоносной – встречи Бродского с Мариной Басмановой, и, кто знает, может, никакой тогда femme fatale в его жизни не было бы, хотя кто знает – опять это релятивистское и гипотетическое «кто знает»! – какая из этих женщин больше подходит на роль негативного импульса для гения: самовлюбленная фригидка (шире, чем в медицинском смысле) или интровертка-ледяшка? По-любому, у обоих – Довлатова и Бродского – была неразделенная любовь, которая, однако, и послужила не просто сюжетным драйвом и творческой подкормкой, но по принципу компенсации, а по Декарту – творческим толчком, а после без надобности, все и так завертелось. Ну да, той самой антимузой, которую Анна Андреевна, раскрывая эвфемизм, как Сталин псевдоним, именовала б*****.
Лицом к лицу лица не увидать? У каждого свой вкус? Для слуг и жен нет великих людей?
Упростим (за вычетом слуг) и обобщим (вместо жен – женщины) эту формулу, как это сделал Хосе Ортега-и-Гассет, с его помощью. Цитирую его чудесные – не хуже, чем у Стендаля – «Этюды о любви»:
«Гениальность отталкивает женщин. Кто знает, не таится ли глубокий смысл за этой неприязнью женщины к самому лучшему? Быть может, в истории ей и предназначена роль сдерживающей силы, противостоящей нервному беспокойству, потребности в переменах и в движении, которыми исполнена душа мужчины. Если взглянуть на вопрос в самой широкой перспективе и отчасти в биологическом ракурсе, то можно сказать, что основная цель женских порывов – удержать человеческий род в границах посредственности, воспрепятствовать отбору лучших представителей и позаботиться о том, чтобы человек никогда не стал полубогом или архангелом».
Круто сказано, да? Предвижу не только ликование моих мужеских читателей, но и возражения со стороны женских. Ну, само собой, природа отдыхает на детях гениев, а от спермы нобелевских лауреатов пошли вполне заурядные отпрыски. О нашем нобельце – молчок, хотя, конечно, Андрею Басманову куда как далеко до Иосифа Бродского – дальше некуда. И прочее, и прочее. Да мне и самому есть что возразить любимому автору, но разве в том дело? Ортега-и-Гассет приводит в качестве примера Наполеона, которого не любила ни одна женщина, и Жозефина озвучила их мнение на словах и в деле, перетрахав чуть ли не всю его победоносную армию. (Конечно, преувеличиваю, хотя кто знает?)
Касаемо наших героев – и героинь – есть иная точка зрения, которую я озвучиваю безотносительно, согласен с ней или нет. Что Бродский назначил Марину Басманову без ее ведома – нет, не своей музой, но любимой женщиной, потому что какой же поэт без возлюбленной, да? Это мнение человека, близко знавшего обоих любовников. Другой – точнее, другая, опять же из близких либо приближенных, – сомневается, что брак Довлатова с Пекуровской, выразившийся лишь в проставлении штампов, был такой уж трагедией: «Не надо излишней красоты. Обыкновенный уязвленный в своем эгоизме мужчина, который уязвлен эгоисткой женщиной. К тому же мне кое-что известно о том, как на самом деле обстояли дела у Сережи на женском фронте. Именно во времена его трагической любви к Асе».
Как говорится, примем к сведению – не более того.
В отличие от Жозефины, на женской совести которой один только Наполеон, Асетрина – как звали друзья-товарищи-любовники Асю Пекуровскую – ухитрилась/умудрилась прохлопать и профукать сразу двух – самого-самого поэта и самого-самого прозаика. Что заставляет усомниться не только в ее женской чуткости, но и в литературном чутье, хотя литературовед она сносный и даже занятный, но скорее в схематических и схоластических построениях, чем в анализе текста. Освистанному Бродскому она до сих не может простить, что освистала его – ну, да, мы ненавидим людей, которым приносим зло, – а с Довлатовым продолжает post mortem борьбу, что твой Дон Кихот с мельницами, вчистую отрицая за ним литературный дар. Вот из ее совсем недавнего питерского интервью:
«Довлатов был по-человечески талантлив, а все остальное было второстепенным: ну, несколько рассказов, в общем-то и все. А Бродский абсолютно не был по-человечески талантлив. Он был закомплексованным, довольно трудным, а когда выбился наверх – и высокомерным, то есть во всех смыслах тяжелым… Довлатов еще ничего не писал, Бродский тоже был в начале пути. То, что он вывез из России, не было заявкой на тот уровень мастерства, которого он впоследствии достиг. Как поэт он тоже состоялся уже в Америке. Бродскому, как мне кажется, помогли его амбиции. Нобелевскую премию ему же дали не за поэзию».
Прости ей, Господи, ибо не ведает, что глаголет!
Третьим Асиным литературным любовником был Аксенов, который к тому времени купался в славе и был в фаворе у советской молодежи. Проблема личного выбора для Асетрины Пекуровской не стояла – она плыла по воле волн в фарватере тогдашней моды. В каком-то отношении она походила на мадам Помпадур – с той только разницей, что в ее любовниках не было короля, зато она была любима тремя кумирами нации: одним наличным, в то время вровень с Евтушенко, и двумя будущими. Что я плету? Вот признание самой Аси Пекуровской, которая поучаствовала под музыку в концерте под названием «Довлатов, Бродский и Аксенов любили Асетрину». Не хило, да? Читатели попадали со стульев и даже с кроватей и лежат в лежку? А зря. Здесь надо малость поколдовать над семантикой выбранных профессиональным филологом слов. Да и колдовать особенно не придется.
Почему Асетрина Пекуровская не написала про трех этих знаменитых мужей, что они были влюблены в нее? И в каком смысле употреблен глагол «любить»? Если в смысле высокой любви, то есть «высокой болезни», то ни Аксенов, ни Бродский ее так не любили, а только Довлатов. К Аксенову она, может, и ушла как к знаменитости, но со стороны Васи приглашения не было и быть не могло – эмоционально, человечески, матримониально, как угодно он был абсолютно предан Майе Кармен. А гулял налево только в ее отсутствие, как это и случилось с Асетриной в Ленинграде: любовь-морковь! Кстати, редактор «Русского базара» Наташа Шапиро объяснила мне недавно этимологию этого выражения. Согласно православному канону, который мало где теперь соблюдается, в церкви была принята гендерная топография: мужчины справа, женщины слева. Если мужчина оказывался на женской половине, то про него говорили, что он пошел налево. С тех пор и повелось.
К Аксенову Сережа сильно взревновал и, помимо семейных сцен, много лет спустя мстил своему сопернику в литературе – прямо, как Аксенову («…прозу Аксенова не могу прочесть – изнемогаю от скуки»), и косвенно, как списанному с него и легко узнаваемому персонажу Ваньке Самсонову, – само собой, в любовном автобиографическом романе «Филиал», главная героиня которого Тася-Ася-Асетрина.
Опускаю подробности, которые довольно внятно изложены самой Асей Пекуровской в ее мемуарной книге о Довлатове. Включая питерский еще эпизод, когда она застает Сережу, рассматривающего подаренную ей фотографию Аксенова с любовной надписью:
- Перед Вами снимок с Васи,
- Борода висит до чресел.
- Он влюблен ужасно в Асю.
- Этим он и интересен.
– Аксенов всегда представлялся мне в первую очередь женатым человеком, – говорит Сережа, – а тебе, должно быть, не давали покоя его лавры знаменитого прозаика.
Довлатову тоже не давали покоя – и не только лавры знаменитого прозаика, но и мужские похождения с его женой. Тем более аксеновское «борода висит до чресел» не может быть понято иначе, как в том же смысле, что «от пейс до гениталий» Бродского, хотя первоисточник у классного ленинградского поэта-самоубийцы Леонида Аронзона.
Все постепенно становится на свои места, как в пазле. По крайней мере, в отношении к Довлатову и Аксенову: учитывая брак первого с Асей и кратковременный роман с ней второго, «любили» следует понимать в единственном смысле – ну, скажем так, эвфемистически выражаясь: «спали». Но как в эту компанию полюбовников Асетрины затесался, Христа ради, Бродский? Список составлен не в алфавитном порядке – значит, в хронологическом, да? Не по старшинству же и не по месту в русской литературе!
Это все, однако, теория, а как было на деле? В том-то и дело, что свидетельские показания о любовном треугольнике Бродский – Довлатов – Пекуровская разнятся до противоположности. Врет, как очевидец? В данном случае врет один из очевидцев, но кто именно? Сергей Довлатов или Иосиф Бродский?
Сережа рассказывает, как еще в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка, правда объясняя поражение своим отсутствием: «Мы осаждали одну и ту же коротко стриженную миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтобы их тут перечислять, осаду мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала».
Ну, назвать женщину крепостью, положим, романтическое преувеличение. Тем более ту, о которой речь. Иносказание прямо-таки в метафорическом стиле «Тысячи и одной ночи». Помните: «…обнял ее и велел ей охватить себя ногами, а потом он забил заряд, и пушка выстрелила и разрушила крепость, и увидел он, что она несверленая жемчужина и не объезженная другим кобылица. И он уничтожил ее девственность и насытился ее юностью…» (Русский переводчик предупреждает, что в этих сказках «вещи наивно называются своими именами, и точная передача подлинника была несовместима с нормами русской литературной речи». Когда это было! Сейчас бы перевели почище, чем в оригинале, – еще непристойней и скабрезней.)
Здесь важно отметить, что Бродский, который называл себя мономужчиной, нисколько не сомневается в исходе любовного поединка: победа досталась ему, если бы не пришлось укатить в Среднюю Азию, чтобы – причины хоть и диковинные, но теперь известные – хайджакнуть там самолет: все равно куда – не в, а лишь бы из! Безумная та попытка не удалась, и Осе пришлось ждать еще дюжину лет, чтобы легально осуществить свое ярое, сводящее с ума желание – покинуть пределы любезного отечества, сменить географическую родину на запасную.
Были ли у Бродского основания для такой мужской самоуверенности, коли он сводил дело к присутствию и к отсутствию? К присутствию Довлатова и к отсутствию Бродского. Может, и были, не мне судить, но, безусловно, у Бродского была мужская харизма и действовала на женщин гипнотически, неотразимо. Сам тому свидетель у нас на совместном с Леной Клепиковой дне рождения. Народу собралось много, вешалки не хватило, «польта» побросали как попало на стоявший в коридоре старинный сундук. И вот застаю такую мизансцену: на сундуке возлежит пьяненькая Марина Р. – та самая, которой Андрей Битов однажды сказал: «Почему у тебя такие кривые зубы?» – и умоляет стоящего перед ней Бродского:
– Ну, пожалуйста, Ося! Прошу тебя! Прямо здесь! Ну, что тебе стоит? Соловьев, выйди! – Ретировался задом, но успел услышать, не подслушивая: – Ладно, Ося, не хочешь здесь, поехали ко мне, Игорек в Москве…
И то сказать, Бродский остался непреклонен. Не только потому, что у Марины были кривоватые передние зубы, а потому, что взял за железное правило не трахаться с женами приятелей – типа, табу на инцест. Тем более сам крупно на этом подзалетел, когда его любимая сошлась с его другом. Правда, один раз Ося изменил этому правилу, о чем очень и очень жалел. И покаянно рассказывал об этом досадном эпизоде не только мне. «Помню, когда у него что-то произошло, вряд ли по его инициативе, с женой одного художника, он угрызался и явно раскаивался», – пишет Андрей Сергеев, лучший друг и лучший мемуарист Бродского.
Отмечу попутно, что друзьями Довлатов и Бродский никогда не были. Ни в ту зимнюю пору, когда восемнадцати-, девятнадцатилетними юношами павлинились перед Асей Пекуровской, а той только того и надо было, – кто кого опередил под вопросом. Ни тем более позже, когда гений был освистан в комнате своего бывшего соперника на Рубинштейна, 23, где Довлатов проживал с Асей Пекуровской, что для Бродского было еще унизительней, если учесть, что павшая на волю победителя крепость на правах хозяйки участвовала в этом художественно-антихудожественном свисте. Позже с Бродским случались такие провалы – к примеру, когда ему не удалось прошибить своими стихами аудиторию на переводческой секции Союза писателей в Москве, – это его сильно подавляло, но и вдохновляло на новые подвиги на ниве изящной словесности. Сила его духа и таланта была такова, что он выпрямлялся под давлением пресса. Само собой, до известных пределов: сталинский пресс никому было не выдержать, но брежневские времена – пока они еще не стали андроповскими – были сравнительно вегетарианскими.
А уж тем более не стали эти бывшие питерцы друзьями в Нью-Йорке, где их тусовки и вовсе не совпадали, разве что на днях рождения поэта: нобелевская у Бродского и эмигрантская у Довлатова. «Даже виделись с ним не так уж часто», – пишет Бродский в своем мемуаре о Сереже. То есть на проходах. Тому свидетельство – эти путаные воспоминания, пишет ли Бродский, что был на пару лет старше, хотя всего на год, либо – что не помнит Довлатова бородатым, что может быть опровергнуто любым довлатовским фэном, который, не будучи лично знаком с ним, знает любимого писателя по фотографиям. Лично я его видел то бритым, то заросшим, то бородатым. К слову, на одной из фоток в этой книги засняты оба-два, глядящие друг на друга, и Бродский в упор не видит, что Довлатов с бородой.
Зато Бродский довольно тонко замечает, что Сережа тяготился своим обличьем и даже своего роста стеснялся, относясь к нему иронически, как бы со стороны: бугай хотел выглядеть типичным интеллигентом, каковым и был в душе, гигант-детина косил под классического «маленького человека».
Человек закомплексованный, Довлатов хотя и комплексовал из-за своего роста – в обратную сторону, чем пеньки, – но с ростом ничего поделать не мог, разве что ему повстречался бы царь Прокруст. Зато со своим лицом постоянно проделывал метаморфозы: то зарастал щетиной, а потом и черной бородой, которая с годами становилась все больше и больше седой. Однако на редкие встречи с Бродским чаще всего являлся чисто выбритым. Не сравниваю, но сужу по себе: по лени я тоже не так уж часто бреюсь, а только когда иду в гости или на встречу. И то по настоянию Лены Клепиковой, которая считает, что борода меня старит и делает похожим на раввина. Вот именно: ряд волшебных изменений милого лица. А Сереже я как-то сказал, что коли душу нам не дано изменить, то хотя бы внешность. Довлатов хмыкнул, а что ответил, никак не могу припомнить, хоть убей. Может, на смертном одре?
У Сережи все-таки было иначе, чем у меня. Он даже в присутственные места являлся с бородой, которая ему шла, – скажем, в редакцию «Нового американца» в бытность его там главредом. Впрочем, и без бороды был хорош, как бы ни третировала его Ася Пекуровская при жизни и посмертно, обзывая Аполлоном Безобразовым. Так вот, вчистую брился Довлатов, чтобы предстать пред светлый лик Бродского, из пиетета перед гением и страха перед паханом. Представляю на суд читателя как гипотезу, дабы избежать ненужных споров.
Хотя тому есть и прямые доказательства. Потому как этим страхом пронизаны все высказывания Довлатова о Бродском – печатные, эпистолярные, оральные. От его нелепого, бессмысленного и самоуничижительного замечания в «Записной книжке», что Бродский не первый, а, к сожалению, единственный (а как же сам Довлатов, да и остальные?), до ни к селу ни к городу концовки вполне невинной, с толикой дружеской усмешки над Бродским миниатюры: «Все равно он гений». Куда смелее Довлатов был в письмах:
«Тут состоялся вечер Бродского. Впечатление прямо-таки болезненное. Иосиф был ужасен. Унижал публику. Чем ее же и потешал. Прямо какой-то футуризм. Без конца говорил, например: „…в стихотворении упоминается Вергилий. Был такой поэт…“И так далее. Зло реагировал на аплодисменты… Допускал неудачные колкости…»
«Абсолютно ненавистный мне тип человека – неорганизованный, рассеянный, беспечный трепач… Вообразите себе Бродского, но без литературного дара…»
Что до изустных замечаний Довлатова о Бродском, то они разбросаны по всей этой книге. Читатель имел возможность выучить их наизусть.
Сам Бродский никогда не стремился к сближению и даже осадил Довлатова и поставил его на место, когда тот при первой встрече в Америке обратился к нему на «ты», а снисходил до него и покровительствовал ему, хотя далеко не всегда был доступен, скорее из мстительных чувств, пусть кой для кого и прозвучит парадоксом: такой сдержанный патронаж был куда более утонченным реваншем, чем прямая вендетта. Довлатов все это чувствовал не только на уровне подсознания, но и на поверхности, коли вывел свою гениальную формулу: «Иосиф унизьте, но помогите». Можно еще короче, по латинскому образцу: «Помоги, унижая».
Согласно печатным версиям Сергея Довлатова и Аси Пекуровской, первое соитие будущих супругов произошло в отсутствие Бродского и даже благодаря его отсутствию (согласно его версии), в новогоднюю ночь на траве Павловского парка, по женской инициативе:
«Ну что ты? Совсем неловкий, да? Хочешь, все будет очень просто? У тебя есть пиджак? Только не будь грубым…»
По версии Аси Пекуровской, она просто пожалела Сережу. По этому поводу я уже выражал свои сомнения, обобщая их до всего женского племени: кого они жалеют в этот момент – нас или себя? В этом смысле мне кажется ошибочным и мнение поэта Андрея Вознесенского:
- За что нас только бабы балуют
- И губы, падая, дают…
Опять-таки кого они балуют, падая, – своих сексуальных партнеров или самих себя?
– Я аморальная, да? Это плохо?
– Нет, – говорю, – что ты! Это как раз хорошо!
Довлатов: «Это был лучший день моей жизни. Вернее – ночь. В город мы приехали к утру».
Однако после этого и началось хождение Довлатова по мукам и длилось всю их совместную жизнь. Он что же, ожидал встретить несверленую жемчужину? необъезженную кобылицу? О, эта наша мужская мечта первым распечатать запечатанную Богом женщину!
Продолжаю цитировать «Филиал», где не просто авторский герой, но автопортрет Сережи Довлатова. Тем этот любовный роман и хорош.
«Ты должна мне все рассказать. Абсолютно все.
– Не спрашивай.
А я и рад бы не спрашивать. Но уже знаю, что буду спрашивать до конца. Причем, на разные лады будет варьироваться одно и то же:
– Значит, я у тебя не первый?
– Ты второй.
Вопрос количества тогда стоял довольно остро. Лет до тридцати я неизменно слышал:
– Ты второй.
Впоследствии, изумленный, чуть не женился на девушке, у которой, по ее заверениям, был третьим.
– Я хочу знать, кто научил тебя всем этим штукам?!
– Что? – произнесла она каким-то выцветшим голосом. – Сумасшедший… Сумасшедший…»
Довлатов: «Я полюбил ее. Я был ей абсолютно предан. Она же пренебрегла моими чувствами. По-видимому, изменяла мне. Чуть не вынудила меня к самоубийству. Я был наивен, чист и полон всяческого идеализма. Она – жестока, эгоцентрична и невнимательна». А за два года до смерти Сергей Довлатов писал Асе Пекуровской о ее равнодушии и своих обидах: «…Я считал себя жертвой, а тебя – преступницей».
А может, Асетрина из породы богомолов, самка которых уничтожает самца после соития?
Возвратимся к крепости, которая оказалась не такой уж неприступной, а по собственному велению и хотению отдалась на волю победителя и кое-чему его научила, не просто оставив осадок, но отравив ему всю победу. Их супружество сопровождалось ее изменами, о чем пишут оба, а вдобавок сторонние наблюдатели, типа великого путаника и биографа-подмалевщика Валеры Попова. Однако Довлатова сводили с ума не соперники, а предшественник. Почему я пишу в единственном числе? Да потому что Сережа произвел в уме некоторую генерализацию, сосредоточившись на одном человеке, без разницы, сколько их было на самом деле. Богатый и лощеный адвокат Фима Койсман, который всюду сопровождал Асю Пекуровскую, до того как на ее небосклоне появились более родственные ей как филологу, пусть и непризнанные, поэт и прозаик, появились и стали соперниками, и, кто знает, может, это соперничество подстегивало, подхлестывало, возбуждало любовное чувство каждого?
Какая любовь без соперника! Как в том анекдоте: «Пока я был в командировке, к моей кто-нибудь заходил? Нет? Ну так и я не пойду». О латентном гомосексуализме промолчу. Не до такой все-таки степени!
Соперничество в порядке вещей, а кой-кому позарез. Варианты могут быть самые разные: у меня здесь, в Нью-Йорке, приятель, который предпочитает платить за любовь, чем получать ее даром. Да мало ли! Но чтобы в спорной ситуации, постфактум и ретро, каждый приписывал победу другому? Извиняюсь, что-то я не секу. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто из них опередил другого на деле? И в деле? Кто-то из них запамятовал, но кто? Лучше уж искажение памятью, чем стертость забвением. А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии. Тем более бывшая девица склонна к сочинительству.
Или полуправде.
Половина правды есть целая ложь.
В этой невнятной, оксюморонной, гипотетической ситуации, когда я строчил свой шедевр о Бродском «Post mortem», я и предположил, что Довлатов официально, то есть прилюдно отрицал свою победу, боясь мести, хотя победил в честном поединке еще до того, как Бродский отправился на хайджак. А здесь, в Нью-Йорке, Довлатов боялся не поэта-лауреата, а пахана Монте-Кристо, коим стал в изгнании рыжий гений и городской сумасшедший, беря реванш за все свои прежние унижения и поражения. К такому опрометчивому пришел я выводу. См. приведенные в этой книге соответствующие главы из той заветной, о Бродском, а какой получится эта – пока не знаю. Хотя догадываюсь.
А теперь мысленно перенесемся из одного любимого города в другой любимый город, паче у Нью-Йорка и Санкт-Петербурга был один голландский прототип – Амстердам, по образу и подобию которого оба города возводились. Увы, из-за крутой занятости этой книгой не удалось мне слетать на крыльях любви в «отечество белых головок», дабы поспеть на Васильевский остров, где в пятницу 4 апреля 2014 года состоялся вечер, одно название которого привело меня в содрогание и заставило пересмотреть собственную концепцию отношений вершинных фигур изящной русской словесности с вышеупомянутой девой, что на старости лет тоже подалась в ту самую изящную словесность, где мы с тобой, читатель, сейчас находимся. Что делать, придется ограничиться анонсом о визите старой дамы в родной город.
Музей-галерея современного искусства Эрарта и Санкт-Петербургский центр гуманитарных программ приглашают на литературно-музыкальный вечер «Довлатов, Бродский и Аксенов любили Асетрину», с участием самой дамы сердца выдающихся литераторов – Аси Пекуровской (США). Партию фортепиано исполняет дипломант конкурса Королевы Елизаветы в Брюсселе Анна Борисова (Москва).
Центром события будет сама личность, легенда и первая красавица Ленинграда 70-х Ася Пекуровская – филолог, писатель, создатель и руководитель книгоиздательства Pekasus (США). Ася – непосредственный участник литературной жизни 70-х, ее любви добивались наши литературные титаны: Бродский, Довлатов, Аксенов и др. «Суперприз» достался Сергею Довлатову, от брака с которым у Аси родилась дочь Маша. Это первый визит Пекуровской в родной город после 40 лет уединенной жизни в Северной Америке.
Творческий вечер будет строиться вокруг обсуждения трех тем, восходящих к трем публикациям, вышедшим в России: «Довлатов – псевдодокументалист», «Достоевский – механизмы желаний» и «Герметический мир Иммануила Канта: Кант и Кафка». Также в программе состоится презентация серии из шести детских сказок для взрослых «Спарк, каменный мальчик», опубликованных в Америке на двух языках. В настоящий момент авторский коллектив, творческая группа Pekasus (Ольга Титова, художник, и Вадим Клоков, композитор) работают над созданием мюзикла, о чем будет небольшой рассказ в присутствии членов группы.
Ну, что за прелесть, право! Только не надо ловить блох в этом анонсе, составленном, несомненно, при участии центрового персонажа этого музыкально-литературного перформанса. Что с того, что Ася Пекуровская не могла быть непосредственным участником литературного процесса, не написав на тот момент ни одной литературной строчки, разве что генитальным образом, да простится мне такое предположение, но оно проистекает из самого названия этого авторского вечера и никак иначе истолковано быть не может. Либо такая и вовсе мелочовка, что у Аси родилась дочь Маша от брака с Довлатовым. О вероятном лжеотцовстве Довлатова я уже писал – со слов самого Довлатова и опираясь на факты, но уж совсем нонсенс сказать, что означенная дщерь – от его первого брака, тогда как этот брак распался за пять лет до ее рождения, и Кате, законной дочери Довлатова от второго брака с Леной Довлатовой, было к тому времени четыре года. Не стоит, право, делать из Довлатова Казанову.
А вот что стоит, так это обратить внимание на характеристику самовыдвиженки – легенда и первая красавица Ленинграда. Ну, относительно порядкового номера в тогдашнем конкурсе красоты: кто считал? Или на нынешний лад: какое жюри присудило ей звание «Мисс Ленинград»? А называть саму себя «суперпризом», который достался Довлатову, – это супер-пупер смело для дамы, которая скоро будет справлять свое 75-летие, с коим заранее ее поздравляю. Все, однако, становится на свои места, когда мы с фрейдистской лупой в руках всмотримся в оброненное Асей Пекуровской слово «легенда». Да, да, читатель, та самая оговорка или описка, сквозь которую, по Фрейду, проглядывает истина. Весь этот анонс, за исключением разве что названия шоу, если вкладывать в глагол «любить» не сокровенный смысл, а куда более элементарный (см. выше), следует определить как самосозданную и саморастиражированную легенду. То, что здесь у нас зовется self-myth.
Вот мы и подходим к концу нашего мини-исследования.
Осталась самая малость.
Мне кажется, в чем мы должны довериться Асе Пекуровской, так это в мужском списке победителей, а скорее, согласно вышеизложенной теории, в списке побежденных ею литераторов, ибо она была падка именно на литературных знаменитостей, будь то суперстар Аксенов или широко известные в узких кругах Бродский и Довлатов. Пусть только не брешет: Сережа к тому времени уже писал рассказы, а Ося конечно же написал лучшие стихи и достиг поэтических высот еще в России, а Нобелевскую премию получил не за амбиции и не за нахрап, но именно за поэзию. Жаль, право, что филолог Ася Пекуровская по сю пору отрицает самоочевидные литературные достижения.
Возвращаясь к сексуальной сфере ее деятельности, не думаю, чтобы она прихвастнула своими женскими победами – есть пусть не очевидцы, со свечой никто не стоял, но свидетели, хоть они и сходят постепенно со сцены – в могилу, оставляя после себя противоречивые воспоминания. В том же анонсе, через несколько строчек после названия шоу, донжуанитский список Аси Пекуровской немного меняется: имена те же самые, два первых фигуранта махнулись местами: Бродский, Довлатов, Аксенов. Опять не в алфавитном порядке, но все-таки и не по чину. Хоть первым идет наш нобелевец, но дальше бы в таком случае пошел Аксенов – ввиду несравнимо большей его популярности, чем у Довлатова, в годы, когда все трое романились с Асей, и при явной – до сих пор! – недооценке ею таланта своего первого мужа. Как филолог и писатель, она не поставила бы Довлатова раньше Аксенова, если бы располагала их по литературной значимости. Остается хронология. Точка.