Наследники Скорби Казакова Екатерина
Шагающий рядом Руська словно чувствовал сестрину боль. Сжимал ее жесткую ладонь теплой ручонкой и сурово молчал. Ну девка, что с нее взять? Пусть поплачет.
— Ты не реви, — наконец назидательно заговорил он. — Чего реветь-то? Я тебя, хочешь, в лес сведу? Там в овраге берлога старая. Знаешь, здоровая какая? Ты там круг очертишь, мы и переночуем. Идем? Я пирогов вот набрал. — И он важно кивал на берестяной туесок, который собрала ему кузнецова жена.
— А не забоишься, в лесу-то ночевать? — удивилась сестра, спешно вытирая лицо рукавом.
— С тобой? Нет.
Лесана хмыкнула и отправилась в дом за войлоком и овчинным тулупом.
…Идя с братом по лесу, девушка не могла понять: кого он ей напоминает? То ли щенка любопытного, то ли волчонка, что впервые вышел на охоту. Руська носился кругами, без опаски совал нос куда ни попадя, и заливисто хохотал, если доводилось споткнуться и упасть, зацепившись ногой за корягу или торчащую из земли кочку. А сестра неведомым чутьем понимала — нет в нем страха. И в который раз думала: права ли была, что жилу затворила, лишила естества, данного природой?
А Русай ни о чем не думал. Ему просто было радостно от того, что сестра рядом. И хотелось стать таким, как она: ничего не бояться, ходить, где хочет и когда хочет. Спать под открытым небом и смотреть на звезды. Стыдно сказать, но в первую ночь он долго лежал без сна и смотрел на мерцающие высоко в небе огоньки.
— Лесан, а возьми меня с собой в Цитадель? — просил Руська.
— Нет. В Крепость только тех берут, в ком Дар горит, а у тебя его нет, — соврала — и так на душе муторно стало!
Видела же, как горят глаза мальчишки, как тянется он к ратному делу.
— Может, ты его не видишь? — Паренек не терял надежды.
— Прости, — теплая рука потрепала светлые вихры, — нет в тебе Силы.
— Все равно ратоборцем стану, — упрямо шмыгнул носом братец.
— Подрасти сначала, — засмеялась девушка. — А пока пойдем посмотрим лог. Проверить хочу, волколаки не ходят ли тропой тамошней.
День они гуляли по лесу. Целую ночь говорили. Впервые за все время, что Лесана отдыхала в веси, было ей хорошо и спокойно. Рядом находился тот, кто ее принял, по-детски безоглядно, всем сердцем. Не сторонился, не боялся.
— Лесан, а ты по дому сильно скучаешь? — уже когда начало светать, вдруг спросил молодший, позевывая.
— Сильно, — обняв брата, прошептала, зарываясь носом в вихрастую мальчишечью макушку, девушка.
14
Уезжала она на следующий день. Мать собрала в заплечник еды, сунула в кузовок вареную курицу, дикого лука, теплых масленых лепешек, прошлогодних соленых грибов. Прощались во дворе. Провожать себя до околицы Лесана не позволила.
Млада тихонько плакала, Юрдон неловко переступал с ноги на ногу, не зная, что сказать. Стояна виновато отводила глаза: теперь — за несколько мгновений до разлуки — ей было стыдно, что стеснялась сестры. Елька шмыгала и терла глаза, жалея всех: Лесану, которая все равно казалась незнакомой и чужой, мать, отца, Стояну и даже Руську, держащегося изо всех сил, чтобы не зареветь.
— Ну, не поминайте лихом; глядишь, приеду через год-другой, — Лесана легко забросила себя в седло и стронула лошадь с места.
За спиной заскрипели ворота. На душе было светло. Ни сожаления, ни грусти.
Она уехала, так и не обернувшись.
…Через два дня девушка достигла росстаней, на которых пять лет назад повстречала Тамира и Донатоса. В тени старого вяза, привалившись спиной к могучему дереву, дремал мужчина. Рядом пасся расседланный стреноженный конь. На костре бурлила в котелке ушица.
— Эй! — девушка спешилась и подошла.
Клесх лениво открыл глаза.
— Чего орешь? Уху помешай.
Лесана порывисто наклонилась и обняла наставника.
— Повидалась? — спросил он, похлопав ее по спине.
— Угу.
— Ну что? Больше к родному печищу не тянет? — понимающе улыбнулся крефф.
— Нет, — ответила выученица, а потом гневно спросила: — Знал ведь? Отчего не сказал?
— А ты поверила бы? — удивился собеседник.
Девушка в ответ лишь покачала головой.
— То-то и оно. Давай сюда уху, поедим, да поехали. Я тебя вчера еще ждал.
— Куда поехали-то? — спросила Лесана, помешивая ароматное хлебово.
— Домой.
Домой…
Она улыбнулась. На сердце сделалось легко.
15
Когда ворота Цитадели распахнулись, стояло раннее утро. Солнце только-только поднималось над кромкой леса, но в низинах кое-где еще висел туман.
Двое всадников верхом на гнедых лошадях выехали из Крепости. Вершники были облачены один в коричневое, другой в серое одеяния и, судя по тяжелым переметным сумам, снарядились в долгую дорогу.
— Мира в пути, — пожелал в спины уезжающим выученик, стоящий у ворот.
— Мира в дому, — последовал брошенный в один голос ответ.
Юноша смотрел на креффов, удивляясь про себя тому, что эти двое, даже, будучи одетыми в невзрачное мужское облачение, умудрялись оставаться женщинами… Красивыми женщинами.
Бьерга и Майрико ничего не подозревали о его мыслях и думали каждая о своем. Долго ехали в молчании. Солнце поднималось в зенит, и его лучи окунали тела в сладкую негу, размягчая души. Говорить не хотелось. Хотелось насладиться тишиной и покоем…
— Ты нынче снова не жаждешь в родные края ехать? — со вздохом спросила колдунья спутницу.
Лекарка в ответ усмехнулась:
— Верно.
— Значит, опять мне туда копытить, — досадливо скривилась женщина.
В памяти сразу всплыл тот далекий день — почти двадцать весен назад — когда она везла юную целительницу в Крепость…
Наузнице тогда выпала нелегкая ехать в Почепки. Похлеще Встрешниковых Хлябей не любили креффы те края, оттого всякий раз тянули жребий — кому эта сласть достанется.
Три деревни, не большие и не малые, стояли среди лесов в полуобороте друг от друга. И вроде люди там были, как прочие: хлебы сажали, ремесло всяк свое ведали, вот только всем приходились они чужинами и им всяк чужаком был.
Говорили почепские, что живут по правде древней, Хранителями завещанной. Хранителей своих звал тутошний люд Благиями. Эти-то Благии и заказали почепским с чужинами родниться, урядили жить наособицу. Даже на торг, и то здешние мужики выезжали редко, а коли и выезжали, так без баб и детей. Не покупали ни посуды расписной, ни лакомств, ни бус девкам, ни лент. Все им казалось опоганенным.
Случись же кому стороннему через деревню их ехать да воды попросить испить, так после того ковш выкидывали. А девок почепские мужики, едва те рубашонки детские пачкать переставали — прятали под покровы, да такие, что за ними ни лица, ни стана не разглядеть. В рода чужие невест не отдавали, только в две свои соседние веси, что тем же обычаем жили. Оттого-то никто их девок и баб в глаза не видел. Болтали, де, почепские их и за людей не держат, так, чуть выше скотины.
Одним словом, чудное житье у них было. Неуютное. Вроде и улыбается тебе староста, и поклоны кладет, да по глазам колючим ясно — обороты считает, когда из веси уберешься.
Вот оттого и не любили креффы туда ездить. Тянули на щепках жребий, и в тот раз Хранители отвернулись от Бьерги, выпала ей тяжкая доля там выучей искать.
Она приехала в последнюю почепскую весь после полудня, злая, как упырь. Почти седмицу потратила впусте. По ее приезде всех несговоренных девок прятали, словно и в помине их не было. Приходилось колдунье идти на угрозы. Лишь после этого выводили из клетей да погребов дочерей, укутанных в глухие покровы. А отцы и братья с такой лютой злобой смотрели на посланницу Цитадели, что руки тянулись убить каждого. И при этом от души не понимали — на что девок глупых смотреть? Что толку в них? Какой еще дар в бабах! Эдак и скотину крефф попросит показать, ну как в ней тоже колдовская искра теплится?
Эти "смотрины" вымотали Бьерге всю душу. Но вот, наконец, последняя почепская деревня — и можно возвращаться в Крепость.
Спешившись у дома старосты, странница привязала коня к тыну и вошла на двор.
— Мира в дому, Одиней, — припомнила имя старшого колдунья.
— Мира, — отозвался худощавый желчного вида мужик, что вышел на звук открываемых ворот. — Чай, опять детей наших в срам вводить приехала?
— Приехала я выучей искать, — обрубила крефф. — Потому собирай всех. Глядеть буду.
Староста дернул уголком рта и хотел было что-то возразить, но в этот миг хлопнула дверь хлева, и на белый свет вышла тоненькая невысокая девушка, упрятанная едва не до пят под тканое покрывало. Только глаза и видны, да и те опущены долу, а голова склонена так низко, словно ее обладательница живет с неискупаемой виной на душе. Еще бы не вина! Девкой уродилась.
Кто там скрывался под покрывалом, Берга не знала. Диво было, что дуреха на улицу при чужинке сунулась. Видать, убиралась в хлеву и не слышала, как странница приехала. А еще диковиннее оказалось то, что от вышедшей повеяло Силой. Недюжинной, чистой, как солнечный луч.
— Кто это? — кивнула колдунья на замершую в нерешительности девку.
— Дочь моя средняя, — сощурился староста. — Аль понравилась?
Бьерга кивнула:
— Скажи жене, чтоб кузов ей собрала да еды в дорогу. Через оборот тронемся. Я ее забираю. Осененная она. А пока других созывай, погляжу.
Мужик опешил.
— Ты… — яростно выдохнул он, но вовремя осекся и продолжил: — Майрико не отдам. Выучей ищешь — так парней гляди. Девку не пущу.
— Она сговоренная? Или мужняя? — колдунья вперила в мужика взор пронзительных темных глаз, ожидая ответа.
Староста снова дернул уголком рта, собрался было обмануть, но сам себя осадил, понял, что креффа не проведешь.
— Нет, — только и ответил, а потом прибавил: — Но все одно — из дома отчего за порог не пущу. Нет на то моей воли.
— Ты не забылся, Одиней? — вкрадчиво спросила стоящая напротив него беззаконная баба. — Воля тут одна — моя. Собирай заплечник ей. Не гневи Благиев своих. Не то ведь донесу в Цитадель весть, что отказали вы Крепости. К вам с той поры ни колдун, ни целитель, ни ратоборец не приедет. Не будет тебе ни круга обережного, ни буевища спокойного.
— Ты меня не стращай! — возвысил голос староста, которому сделалось досадно, что его — мужика! — как щенка глупого баба треплет при родной дочери. — А ты — в избу пшла! — шикнул он на замершую, окаменевшую от ужаса девушку, и та метнулась тенью в дом.
Староста тем временем повернулся к наузнице:
— Среди парней ищи. А она — девка. Ее дело — рожать, щи варить да мужа почитать! А ты хочешь над ней непотребство учинить? Покров сдернуть, косы отмахнуть да порты вздеть?
Он сплюнул под ноги.
— К мужикам ее увезти хочешь? Чтоб всякая собака лик ее видела? Не бывать такому! Дочь на позорище не отдам! У меня без нее их еще две, да трое сыновей. Какой дом их примет опосля срама этакого? И думать забудь. Парня любого отдам. Про Майрико не вспоминай даже. Удавлю лучше своими руками, чем позволю род опоганить.
Бьерга потемнела лицом и шагнула к мужику, зашипев:
— Да вы тут совсем ополоумели? Нам любой Осененный дороже самоцвета, а ты дитя родное извести собрался?
— У нас своя правда, — отрезал староста, — а тебя, коли в Почепках не любо, я не держу.
— Ах, правда у вас… — протянула колдунья. — Ну что ж, раз правда… Только гляди, как бы завтра, едва солнце встанет, не пришлось у меня в ногах валяться. Ежели что, у Горюч-ключа ищи. До полудня пожду. Не явишься — уеду.
— Не явлюсь. Не жди, — сказал Одиней и ушел в дом.
— На то мы посмотрим поутру. — Бьерга взяла под уздцы лошадь и направилась прочь из веси. Потому не увидела, как Одиней вынес из конюшни вожжи и отходил дочь так, что мать с сестрами на руках у него висли, лишь бы не засек до смерти.
А ночью… разом встал весь почепский жальник. И обережный круг от вурдалаков не спас. Люди тряслись по домам, слыша рык и глухое топанье мертвых ног. Нечисть не смогла войти в избы и выманить Зовом людей. Спасли заговоренные ладанки. Но мертвяки перегрызли, передавили и распугали всю скотину. Испуганно ржали лошади, мычали коровы, визжали псы. Люди в избах плакали и молились, но Благии не слышали причитаний. И вурдалаки скреблись под окнами, стучались в двери, шептали, рычали, звали живых глухими скрежещущими голосами, перебирая каждого поименно.
Лишь когда звезды стали бледнеть, нечисть, пьяная от крови, подалась прочь, перерыкиваясь, огрызаясь друг на друга…
С восходом солнца, оглохшие от ужаса и навалившейся беды, люди вышли на разоренные дворы…
Плакали хозяйки, скорбно и зло молчали мужчины, испуганно жались к взрослым дети. На залитых кровью улицах валялись разодранные обглоданные туши. Женщины причитали, узнавая в бесформенных кучах падали вчерашних кормилиц — Пеструшек и Нарядок. Как теперь жить?
Ни одной коровы не осталось, ни одной лошади! Кур, и тех не сыскать! А ворота стоят распахнутыми и, ежели не затворить черту, завтра снова подымутся вурдалаки, снова придут бродить под окнами, пугать людей, громыхать на подворьях, в бессильной голодной злобе грызть пороги домов, бить мертвыми руками в двери…
Одиней растерянно озирался, не зная, как теперь совладать с бедой. Бабы тихонько выли. Мужики, парни, старики ходили бледные, как навьи, все надеялись сыскать кто лошадь, кто пса, кто хоть козу заблудшую. И каждый понимал: они, хотя сегодня и живы, но все равно что мертвые. Чем семьи кормить? Все сгибло. А туши надо закопать, пока не начали смердеть. Есть опоганенное, тронутое Ходящими мясо никто не станет. И страшно билась в головах единая мысль: "Голод…"
Как от него спастись? Уйти к единоверцам — в соседние деревни? Бросить дома? Но кто ж приютит столько лишних ртов? Ну, день, другой, ну, седмицу, вторую, а рано или поздно придется уходить. Да и кто захочет из своего дома хозяином уйти, а в чужой войти приживалой? А куда еще податься? Черта обережная нарушена. Креффу Одиней отказал и теперь сторожевика звать — дело зряшное. Не пойдут обережники спасать тех, кто презрел правду и волю Цитадели.
Пока еще люди не сгибли — спасали ладанки на шеях, да и то вон у Гремяча в семье двое молодших чуть из кожи не выпрыгнули, к дверям рвались. Оберегов у детей не было, насилу мать с отцом и старшими в дому удержали — в погребе заперли. Да и вечные они, что ли, обереги-то?.. К весне и их сила растратится. Что тогда?
К горестно замершему старосте подковылял дед Амдор. Виновато отводя глаза, он прошамкал:
— Отдай свою девку колдунье, Одиней. Глядишь, оттает, не станет сердца держать, черту подновит.
— Побойся Благиев, Амдор, — сжал кулаки мужчина. — Срам такой!
— А упырем по лесам шататься — не срам? — зло ударил клюкой об землю старик. — Я помереть в своей избе хочу, чтоб колдун науз мне на шею вздел, отшептал и душу с миром отпустил. И сыновья мои с внуками не должны в закуп идти от дурости твоей. Коли Благии Майрико Даром осенили, так на то ихняя воля. Ее исполнить надобно. Отдай дуру свою. У тебя еще вон две таких же.
— Да ты ведь первый мне глаза этим колоть будешь! — задохнулся Одиней. — Станешь соотчичей отговаривать девок моих замуж брать, сыновей в рода принимать!
— А ты Майрико из рода извергни, — хитрый старик не желал уступать. — Будет она и тебе, и нам чужая. А чужую что ж не отпустить? Ступай за обережницей, в ноги падай, но чтоб к вечеру деревня кругом обнесена была, иначе тебя и твою семью первыми за тын вышвырнем. Глядишь, Ходящие вами нажрутся и нас не тронут.
Одиней нашел Бьергу в полуверсте от деревни у Горюч-ключа, как и говорила. Крефф жарила на углях обмазанную глиной рыбу и курила трубку.
— Никак пришел? — усмехнулась колдунья.
— Возьми девку мою, — глухо сказал Одиней, — только черту обережную верни. Не по совести это.
— Дочерью откупиться решил? — удивилась наузница. — Отчего ж не по совести? Вы со мной, как с собакой, и я с вами так же. Или ты думал, воздаяния не будет?
— Не по совести, — упрямо повторил староста. — Нами черта обережная оплачена была. А ты ее беззаконно разорвала, весь нашу оставила на вымирание.
Крефф хмыкнула:
— Так уж и на умирание? Обереги на вас надежные. Я видела. А ты еще вот что помни: могла бы не только скотину на убой отдать, но и вас всех.
Староста вздрогнул и бросил на собеседницу испуганный взгляд:
— Да за что ж…
— За то, что поперек воли Цитадели идете. За то, что с нас берете кровью, жизнью, а сами за то готовы лишь деньгами платить. Не все в нашем мире за серебро и золото покупается, Одиней. Не все. Иной раз и самое дорогое отдавать приходится, чтобы другие жили. А ты об этом позабыл. Я лишь напомнила.
Тут-то и всплыли в памяти почепского старосты давешние слова колдуньи.
— Не губи, — опустился на колени мужчина. — Забирай девку. Вовек препоны чинить не стану. За труд твой заплатим щедро.
— А мне не надо щедро, — равнодушно сказала колдунья. — Мне надо столько, сколько положено.
Староста испуганно заерзал, а Бьерга продолжила:
— Гляди-ка, Одиней, нынче ты не думаешь, что мое бабье дело — детей рожать, щи варить да мужа почитать. Небось, рад меня между собой и смертью поставить, а? Никак поменялась правда твоя?
— Правда моя никогда не изменится, — упрямо ответил староста.
— Так и креффы людей в закуп не берут, — Бьерга выбила трубку о камень. — Поди, соотчичи навострили тебя ко мне на поклон идти и девкой своей задобрить? От рода, наверное, дозволили ее отринуть?
Мужчина опустил глаза и кивнул.
Наузница разозлилась:
— Майрико я забираю. Круг замкну, но на тебя налагаю виру. Коли дочь твоя выучится — не получишь послабления. То наказанье мое. И будущей весной чтоб всех девок без разговоров креффам показали. Хоть одну утаите — обережники к вам больше ни ногой. Я все сказала. Чтоб через пол-оборота девка твоя была готова ехать. Да оставшихся детей мне вдоль улицы выстави, погляжу, может, еще кого найду.
…Увы, более Осененных в веси не сыскалось. Поэтому, подновив обережную черту, Бьерга со своей подопечной уехала еще до того, как солнце вошло в зенит. Ехали молча. Девчонка, лица которой колдунья так и не видела до сих пор, сидела на лошади, прямая, словно аршин проглотившая. И от того, как скупо она двигается, как стискивают тонкие руки узду, белея в костяшках, крефф поняла — почепинка из дому уехала с отцовым "подарком". Видать, выдрал дочь напоследок. Отвел душу.
Лишь остановившись на отдых, Бьерга заметила, что глаза у девушки помутнели от боли. Но все-таки она молчала. Не жаловалась. Не плакала. Не просила помощи. Ведь помрет, а не взмолится! Проклятое семя! Обережница не стала нежничать, развернула к себе впавшую в болезненное оцепенение спутницу, уложила животом на войлок, заголила спину и ахнула. Ну, Одиней, пес смердящий, оставил девке памятку о доме родном!
Колдунья обмывала раны, втирала в подрагивающую спину мазь и молила Хранителей об одном — чтоб девка не залихорадила. Увы. Под утро Майрико начала метаться. Отвары и притирки не помогли. Рубцы исходили сукровицей и не торопились заживать. Пришлось отправлять в ближайший город сороку да ждать целителя из сторожевой тройки. На счастье креффа, тот быстро обернулся.
Сколько молодой лекарь вливал в девчонку Силу, отбивая у Встрешника, вспомнить страшно. А когда несчастная, наконец, утихла на своем войлоке, мужчина вздохнул, глядя на почепинку:
— Теперь понятно, отчего их мужики жен под покровы прячут. За такую вся Цитадель передерется, красота-то — нездешняя…
От его слов в груди Бьерги кольнуло, и обережница, разглядывая лицо Майрико, согласилась:
— Нездешняя. Наши девки круглолицые, в кости шире, волосом темнее. А у этой и кость тонкая, и кожа как светится, да и кос таких льняных не сыщешь. И драться, прав ты, будут за нее. Только зряшно. Никого она к себе не подпустит.
С этими словами наузница вновь закрыла тканью лицо спящей. На немой вопрос в глазах лекаря, колдунья хмыкнула:
— Так и вези, с рожей замотанной. Нэд сам разберется, как тряпку эту с нее снять. Пока пусть так ходит. Кто ее, малахольную, знает: еще руки на себя наложит…
Целитель кивнул — про придурь жителей Почепков знали все.
Утром же Бьерга уехала искать других выучей и проверять буевища, а лекарь повез девку в Крепость.
Много седмиц спустя, уже по возвращении колдуньи в Цитадель, наставник Майрико — Койра — рассказал креффу, как по приезду Клесх сорвал с девки покрывало. Как она блажила, что навек опозорена, что замуж никто не возьмет, а значит — и жить ей с таким срамом незачем. На эти крики из подземелья вылезла Нурлиса, надавала зареванной дурехе оплеух и проскрипела:
— Чего орешь, как скаженная? Сопли подотри, глядишь, он на тебе и женится, как в возраст войдет. Вам, может, так Благии упредили?! У-у-у, дура глупая.
Лишь после этого девчонка затихла, задумалась над словами бабки.
А Клесх громко, на весь двор сказал:
— Я сопливую в жены не возьму, надо больно!
С той поры никто более не видел Майрико плачущей.
16
В Цитадели страдали молчаливо. Тосковали не напоказ. Учились, пуще владения Даром, владению собой. Девушке из Почепков, отринутой собственными родичами, послушание давалось нелегко. Вырванная из привычного уклада, остриженная, одетая в мужское, она так и оставалась для всех чужинкой.
Да, не носила более дочь Одинея покрывала, но взгляда светлых глаз по-прежнему не отрывала от земли, говорила едва слышно. Как зверек дикий от всех пряталась и не хотела постигать науку.
Слушалась одного только Клесха. Им ее и выманивали. Подступит, брови сдвинет, скажет:
— А ну, сюда иди…
Она голову повесит и бредет. Ступает через силу, но покоряется. У мальчишки, который едва "невесте" до плеча доставал, властности в голосе — на двоих взрослых парней хватало. Только ведь звереныша этого — тоже, поди, уговори делать, что велят…
Раз он на поводу у Нэда пошел, когда девку в мыльню к Нурлисе привел, где ей косы отмахнули. И второй, когда в порты ее надо было переодеть. А потом поглядел, как она опосля учиненного белеет и трясется, обозвал наставника ее старым пердуном, кулаком в бок пихнул и был таков. Чуть не сутки по всем закоулкам искали, чтобы выдрать…
Но все эти битвы Бьерга не видела. Прознала о них только когда спустя месяц вернулась в Цитадель и выслушивала жалобы Койры на выученицу, которая науке вразумляться не хочет и прячется от уроков по всем углам.
— Зря ты ее привезла, — говорил старый лекарь. — Не выйдет из нее целителя. Никого не выйдет. Не верит она в себя, не верит что Дар в ней — девке — есть. Думает, отец расплатился ею за защиту. Пустой себя считает. Без толку возиться с такой. В иных наука как вода в песок уходит, а с нее — скатывается. Я уж извелся. Да и боится всего. Чуть голос возвысишь — дрожит, аж заикается.
— Я поговорю с ней, — колдунья почернела лицом. — Но за прок от разговора не поручусь. Кто знает, что в голове у дуры. Тут одно лишь ясно: либо у тебя будет толковая выученица, либо у моих подлетков — свежий мертвяк.
Бьерга нашла Майрико в кладовой Башни целителей. Девка сидела на деревянном ларе и бездумно теребила в руках холщовый мешочек с сушеницей.
— Ты чего это в клети, как мышь под веником хоронишься? — с порога рявкнула крефф. — Дар свой хоронишь?
— Нет у меня Дара, — вскинула светлые, почти белые, глаза выученица. — Бесполезная я.
— Ах, бесполе-е-езная… — протянула обережница и усмехнулась. — Так идем, на поварню сведу, стряпухи быстро тебя делом займут. Бесполезным в Цитадели места нет.
Майрико равнодушно смотрела на свою мучительницу.
— Что? Не по правде твоей нам, поганинам, кашу варить? — Наузница сдвинула брови. — Так домой возвращайся.
Девушка едва слышно прошептала:
— Нельзя мне домой. От рода отринули. Вернусь — встретят как чужинку. В избу не пустят.
— Зря, видать, я жальник ваш подняла, — покачала головой Бьерга. — Только скотину впусте сгубила. Проку нет от тебя.
Послушница вздрогнула, словно от удара. В широко раскрытых глазах отразился ужас, когда несчастная поняла, что сказала колдунья.
— Жальник подняла? — помертвевшими губами прошептала Майрико.
— Круг обережный разорвала, — наузница говорила спокойно, будто не видела за собой вины.
— Зачем? — едва слышно выдохнула почепинка, чувствуя, как заходится от ужаса сердце.
Сразу всплыли в памяти причитания матери и завалившаяся на бок Звездочка с выгрызенным брюхом и разорванным выменем. Вспомнился стук в дверь и скрипучий голос дядьки Гдана, помершего еще по зиме. Вспомнилось, как плакал меньшой братишка, зарываясь матери в коленки, и как звал дядька из-за двери со свистящим причмокиванием: "Тошно, Ильмеря, тошно мне. Впусти погреться…"
Мороз пробежал по коже, поднимая дыбом волоски. А колдунья, стоящая напротив, сказала равнодушно:
— Думала, Дар в тебе горит. Думала, людей спасать будешь. Отец твой поперек воли Цитадели пошел. Этакое никому не прощается. Осененные выше правды стоят. Выше Благиев, которые не помешали Ходящим пугать вас, дураков, и скотину вашу жрать. Думала, прок от тебя будет.
— Что ж за люди вы тут… — глухо сказала Майрико.
— Нет тут людей. Тут обережники. И чтобы ты завтра могла сотням жизни спасать, я в ту ночь, не глядя, покоем вашим пожертвовала. А в том, что это случилось, вина отца твоего, дурость его да упрямство, — колдунья гвоздила словами, а девушка вздрагивала на своем ларе, словно под оплеухами.
— Ты же голод в веси учинила…
Бьерга поджала губы.
— Ничего, по сусекам поскребут, насобирают серебра на новых коров. А ты мне леностью и упрямством досаду лучше не чини, не то вернусь в Почепки, и уж тогда вурдалаки одной скотиной не успокоятся. А ежели, краса ненаглядная, вздумаешь руки на себя наложить, так помни: мертвая тоже сгодишься. Отдам Койре. Будет на тебе подлеткам своим показывать, как человек изнутри устроен. А потом учить раны зашивать. Когда ж зашивать нечего станет, отнесут к колдунам. Покуда на куски не развалишься, будут поднимать и упокаивать. Почепки же твои я навсегда черты обережной лишу. Вот тебе моя правда.
С этими словами крефф вышла из кладовой.
Чего тогда стоило Майрико пережить ночь, ведомо было только ей. Одно дело уйти от правды, спрятаться среди мертвых, а совсем другое — принять и научиться с ней жить. Но с того дня девушка из Почепков вошла в разум, и ни разу более Койра не жаловался на нее Бьерге. К пятому же году обучения стало ясно — сильнее Майрико целителя нет.
17
На ночлег путницы остановились недалеко от дороги в березовой рощице, выросшей на месте старой гари. Бьерга распрягла и стреножила лошадей, ее спутница занялась костром и приготовлением нехитрой трапезы.
Глядя на то, как колдунья обносит место ночевки обережным кругом, лекарка вспоминала их совместное странствие почти двадцать лет назад. Только тогда путь их лежал в Цитадель, а не от нее. Майрико смутно помнила ту дорогу: в груди тогда все дрожало от ужаса и непоправимости случившегося, а спина полыхала болью.
Но вот теперь почепинская девушка — крефф. Как время летит… И как все изменилось. Она изменилась. Где та дуреха, которая чувствовала себя голой, лишившись покрывала, прячущего лицо? Видать, осталась на дворе Цитадели, посреди которого грязный тощий мальчишка сорвал с нее покров. А, может, умерла той ночью, когда раненной птицей металась по кладовой в Башне целителей, изнемогая от тоски, вины, стыда и боли? Или когда отмахнули ей под самый затылок толстые косы?
Кто бы знал, как тяжко давалась ей не то что наука — жизнь сама… Каждый день просыпалась с одной лишь мыслью — скорей бы эта мука закончилась. Все ей в Крепости было чужое, поганое, неродное. Как ножами острыми перекраивала послушница себя под новую правду. Училась подчиняться чужим мужикам, ходить в штанах, от которых чесались и зудели ноги, есть пищу, что приготовили без молитвы. Привыкала нутро не выплевывать, когда плоть живую или мертвую рассекала.
Койра любил повторять, глядя на ее закушенные едва не до крови губы:
— Человек, девка — это такая тварь, которая ко всему привыкает. И ты привыкнешь.
Прав крефф оказался. Привыкла. Мучительно. Долго. Но переломила себя. По новой выковала. Вот только в глубине души все одно — осталась той девкой из глухой лесной веси, для которой слово старшего в роду — закон…
Тяжелее всего приходилось, когда подходили к ней парни, пленяясь диковинной красой. Если бы не Клесх, связываться с которым дураков не было, проходу б не давали. Но будущий ратоборец как-то умудрился из тощего мальчонки превратиться в рослого парня, которому было все равно с кем драться — хоть с выучеником старшим, хоть с самим креффом, хоть до крови, хоть до смерти.
Клесх…
Целительница подкинула веток в костер, посмотрела на Бьергу, которая, в молчании поев похлебки, давно и спокойно спала на своем войлоке. Убедившись, что колдунья дышит ровно и тихо, Майрико принялась бесшумно копошиться в седельной суме. Расстелила у своего ложа чистую тканку и разложила на ней крошечные берестяные туески и глиняные горшочки. Вот достала отрез холстины, открыла одну из посудин, намочила тканину и начала осторожно вытирать лицо, шею, грудь. Затем настала очередь коробчонок.
Пальцы привычно зачерпывали пахучие снадобья, втирали в белоснежное тело. Над полянкой поплыл сладкий запах трав. И вдруг лекарка отшвырнула от себя глиняный горшочек, подтянула к груди колени и бессильно уткнулась в них лицом. Зачем, зачем она все это делает? Разве тот, для кого она старается, заметит? Да и когда они теперь свидятся? И свидятся ли?
Седмицу назад Клесх уехал. Как в привычке у него было: ушел ранним утром, неслышной тенью. Только в этот раз целительница не спала, видела сквозь ресницы, как он неспешно и беззвучно одевается, затягивает на груди перевязь.
Как она любила его в этот миг! Каким родным и каким чужим он ей казался… Единственный ее мужчина. Тот, кого она считала мужем. И которому была нужна не больше, чем рукавица в жару…
Он подошел, коснулся губами ее лба и тихо вышел. А она осталась лежать в темноте покойчика, сдерживая рыдания, что рвались из груди. Даже за столько лет не отвыкла она плакать. О нем — не отвыкла.
Куда он так всегда торопится и от кого бежит? От себя? От нее?
Майрико достала зеркальце и при свете костра начала придирчиво рассматривать свое отражение. Да, уже не девица, но и не старуха ведь! Кожа по-прежнему нежная, и морщинки в уголках глаз еще почти незаметны. В светлых волосах нет седины, а тело, которое так жадно подчинял себе Клесх той ночью, еще нельзя назвать увядающим. Так чего ж ему, окаянному, не хватает? Да и какой он окаянный… любимый он. Муж перед Благиями, коим она до сих пор украдкой молилась.
Ему достались и ее первый поцелуй, и ее девичество. И сейчас помнила еще, как он (от роду шестнадцати весен всего!), зажал ее — старше себя на три года — на лестнице в Башне целителей, стиснул запястья железным хватом, чтоб вырваться не вздумала, и спросил, а по чести говоря, утвердил:
— Моей будешь.
И она кивнула. Потому что и впрямь была его. Только его. Только рядом с ним оживала, да что оживала — жила! А всякий раз, когда он покидал Цитадель, застывала, как дерево зимой, и ждала, ждала, покуда вернется. Чтобы хоть издали посмотреть, не смея подойти, коснуться.
Ах, как терзалась целительница, что засомневалась тогда, перед креффами! И еще больше ненавидела себя за те слова, которые в сердцах бросила в лицо ратоборцу, когда он уезжал злой и надменный: "Да какой толк от любви твоей? От нее одна беда да глупость. А Цитадель ни того, ни другого не прощает!"
Сказала — и лишь когда слова упали в волглый воздух пасмурного утра, осознала, что произнесла, в чем обвинила. Единственного. Лучшего.
Но даже пуще этих слов жег Майрико стыд. Стыд за то, что, злясь на Клесха, она однажды впустила в свой покойчик другого — чужого, нелюбимого.
Чего греха таить, многие после изгнания молодого обережника из Цитадели стучались в ее комнатушку. Но ни разу лекарка не открыла дверь. А однажды, по весне, тоска вдруг сменилась злостью. Злостью, что его нет рядом, что он, вероятно, забыл ее, что живет и не знает, как она скулит по ночам, уткнувшись лицом в сенник.
Вот тогда решила: хватит! Хватит рвать себе душу. Как каленым железом нужно выжечь эту глупую любовь. Выжечь объятьями другого. И когда однажды ночью к ней постучался Руста, она отворила… Да только под жадными ласками мужчины лежала как неживая. Стылая. Словно окоченевшая. И кровь в жилах не закипала, как закипала всегда, стоило только Клесху прикоснуться. Молодой крефф почувствовал это. Выругался и зло выдохнул:
— Мертвого любить — и то, поди, приятнее!
Скатившись с лавки, Руста надел порты, подхватил рубаху и вышел.
А Майрико только под утро вышла из оцепенения. И много лет корила себя за то, что позволила злости взять верх над сердцем.
Горькой была ее доля. Клесх как гниль дурную отрубил от себя бывшую любовь. Не замечал словно. Не тосковал. Не сожалел. Когда он, спустя столько лет, вдруг обнял ее, казалось, сердце от счастья зайдется и остановится! Но ушатом холодной воды обрушилось: "Я тебе больше не могу доверять".
Ответить было нечего. Вина ее велика. Но ведь сказал однажды, что любит! Своей назвал!