Русский самурай. Книга 1. Становление Хлопецкий Анатолий
Что же касается, как вы говорите, превращения, то думается, что в таких случаях вся жизнь, с рождения, как бы подготовка исподволь к будущему крестному служению – подготовка, о которой порой не догадывается и сам избранный.
Да вот я вам процитирую, как об этом вспоминает в своих записках сам святитель: «Будучи от природы жизнерадостен, я не особенно задумывался над тем, как устроить свою судьбу. На последнем курсе Духовной академии я спокойно относился к будущему, сколько мог, веселился и даже отплясывал на свадьбе у своих родственников, не думая о том, что через несколько времени буду монахом. Проходя как-то по академическим комнатам, я совершенно машинально остановил свой взор на лежавшем листе белой бумаги, где прочитал такие строки: “Не пожелает ли кто отправиться в Японию на должность настоятеля посольской церкви в Хакодате и приступить к проповеди Православия в указанной стране”. “А что, не поехать ли мне?” – решил я, и в этот же день за всенощной я уже принадлежал Японии».
– Так просто? – изумился я. – Совершенно случайно увидел, мгновенно решил – и вот уже судьба предопределена на всю жизнь? А если бы просто вошел не в ту комнату?
Владыка Кирилл улыбнулся:
– Ну, во-первых, думаю, запрос русского консула в Хакодате Гошкевича, на основе которого была написана эта бумага, все равно не миновал бы Ивана Димитриевича Касаткина – ведь он числился одним из самых способных в академии. А консул сообщал Святейшему синоду через Азиатский департамент Министерства иностранных дел, что требуется «не иначе как из кончивших курс Духовной академии, который мог бы быть полезным не только своей духовной деятельностью, но и учеными трудами. И даже своею частной жизнью в состоянии был бы дать хорошее понятие о нашем духовенстве не только японцам, но и живущим здесь иностранцам… Настоятель православной церкви может также содействовать распространению христианства в Японии».
Гошкевич знал, о чем говорил: сын белорусского священника, учителя церковно-приходской школы, он также закончил Санкт-Петербургскую духовную академию, после чего был направлен в Китай, где десять лет прослужил в составе русской православной миссии. Одаренный лингвистическими способностями, он изучил в Пекине китайский, маньчжурский, корейский и монгольский языки, стал автором первого русско-японского словаря. Много лет он вел астрономические и метеорологические наблюдения, отчеты о которых посылал в обсерваторию в Пулково. Гошкевич не был кабинетным ученым – он трижды обогнул земной шар на парусных судах. Так что вполне понятна та ревнивая требовательность, с которой он относился к кандидатуре будущего консульского священника.
Определенный интерес к Японии у Ивана Касаткина был и раньше, недаром в его библиотечном формуляре числилась замечательная книга: «Записки флота капитана Головнина о приключениях его у японцев в 1811, 1812, 1813 годах с приобщением замечаний его о Японском государстве и народе», изданная в Санкт-Петербурге в 1816 году. Жило, видно, в душе смоленского юноши любопытство к дальним странам и народам.
Василий Головнин однажды, путешествуя на шлюпке в поисках пресной воды для корабля, причалил к японскому острову, был схвачен стражей, бежал и скрылся близ берега в японской рыбачьей семье. Снова пойманный, он пробыл два года в плену. Наконец в Токио он смог через голландского матроса объяснить все обстоятельства, приведшие его на японскую землю, был освобожден и вернулся на родину. Его приключения, а главное, подробные описания неведомой страны произвели на молодого семинариста неизгладимое впечатление.
– А потом, – продолжал мой собеседник, – я попрошу вас еще раз внимательно перечитать тот отрывок из записок святителя, который я только что привел. Может быть, переломный момент только внешне наступил таким будничным и неприметным образом. Помните: в тот день молился он на всенощной. Видимо, в храме во время службы и произошло нечто, о чем святитель никому не рассказал, но что решающим образом изменило и определило его жизнь. Значит, он почувствовал, что Господь призывает его проповедать православную веру в Японии, что это и есть предназначенный ему Путь.
Я живо представил себе эту позднюю службу. И хотя на самом деле происходила она в академической церкви, почему-то увиделся мне Исаакиевский собор с его торжественной колоннадой. (Как оказалось позднее, когда я получил редкую и счастливую возможность познакомиться с изданными в Японии на русском языке дневниками святого Николая Японского, неслучайно мне привиделся именно Исаакиевский собор: спустя десять лет, в 1870 году, Владыка Николай посетил в этом соборе службу «Торжество православия», и, описывая эту службу, он упоминает, что был в соборе во второй раз.)
Слякотная петербургская ночь. Светится в потемках золотой купол Исаакия. А внутри немногочисленные молящиеся, свечи теплятся у иконостаса… И лицо юноши – русского богатыря статью – просветленное, строгое. Какой голос он услышал в ту ночь, чему не смог и не захотел противиться, когда так решительно обозначил всю свою дальнейшую жизнь?
На следующий день Иван Касаткин пошел к ректору академии и попросил его о постриге (принятии монашеского чина) и назначении в Японию. А ведь его предназначали к оставлению при академии и профессорской кафедре. Это решило его судьбу: дело в том, что кроме Касаткина охотников посвятить себя миссионерству оказалось еще человек двенадцать, но все при условии женитьбы. Он единственный заявил о решении принять монашеский чин, и это определило его дальнейшую судьбу.
Было известно, что он никогда прежде не думал о монашестве, хотя и знал, что будет на службе Церкви. В запросе консула ничего не говорилось о желательности монашества для будущего настоятеля церкви в Хакодате. Да и уезжавший оттуда священник был женат.
Почему же двадцатичетырехлетний юноша, в котором, казалось, играла богатырская силушка, по собственному признанию, жизнерадостный от природы, решился на такой шаг?
«Что-нибудь одно: или семейство, или миссия, да еще в такой дали и в неизвестной стране», – так объяснял он впоследствии свое решение. Ему было двадцать четыре года, и он все оставлял для Господа.
Сторонник миссионерской деятельности, ректор, епископ Нектарий, приняв просьбу юноши, все же счел необходимым напомнить ему:
– Вы ведь знаете, что христианство в Японии до сих пор запрещено и распространение его жестоко карается?
– Да, я знаю о возможных преследованиях. И все же благословите меня поехать.
И он получил это благословение.
Наверное, многие не понимали его, может быть, некоторые его и отговаривали: даже если не вырисовывается, может быть, сразу блестящая духовная должность в столице империи, как можно менять любой тихий приход, скажем, на той же Смоленщине, на опасности в языческой стране. Но он оставался спокойным и непреклонным. Убедившись в твердости решения юноши, ректор доложил о его просьбе митрополиту Петербургскому, и тот тоже дал свое благословение.
И вот первый шаг на том пути, который был сужден ему свыше: 24 июня в академическом храме Двенадцати апостолов он был посвящен в монашество.
Постригавший его епископ Нектарий нарек юношу Николаем (монашествующий утрачивал свое прежнее, мирское имя) и сказал: «Не в монастыре ты должен совершить течение подвижнической жизни. Тебе должно оставить самую Родину, идти на служение Господу в страну далекую и неверную. С крестом подвижника ты должен взять посох странника, вместе с подвигом монашества тебе предлежат труды апостольские».
29 июня, в день первоверховных апостолов Петра и Павла, он был посвящен в иеродиаконы, а 30 июня, в день престольного праздника академического храма, – в иеромонахи.
И каждый из этих шагов все дальше отодвигал от него беззаботного смоленского паренька Ваню Касаткина. Даже взгляд его становился другим – углубленным в тот новый духовный мир, который отныне открывался ему – особый мир идей, знаний, добрых чувств. Отныне мудреная наука жить со всеми в мире и в любви становилась для него самой его натурой, освященной глубокой религиозностью.
В июле 1860 года иеромонах Николай отправился на место своего служения. Можно только догадываться о том, каким было его прощание с близкими, с родительским домом. С собою он взял Смоленскую икону Божией Матери, которую хранил всю свою жизнь. На его погребении ее несли перед гробом.
Уезжал отец Николай еще из России крепостной. А через год после его отбытия царь Александр Второй отменил на Руси крепостное право, за что и вошел в историю под именем Освободителя. Это, впрочем, не спасло его от весьма своеобразной людской «благодарности» – бомбы народовольцев.
На этом мы пока и прервали нашу беседу, но мне еще многое предстояло узнать об апостольском служении святителя Николая, тем более что мой интерес к этому человеку возрос. До тех пор я знал, по упоминаниям старых людей, в том числе и моей бабушки, лишь Николу-угодника, к иконе которого прибегали со своими бедами большинство верующих, особенно по деревням.
Погруженный в повседневные заботы, я нет-нет да и возвращался мыслями к услышанному от владыки Кирилла, и все чаще рядом с раздумьями о Токийском православном соборе и его основателе всплывал в моей памяти тот, от которого я впервые услышал имя святителя – Николай Васильевич Мурашов. Было и еще что-то, связывавшее в моей голове воедино Мурашова и прочие токийские впечатления.
3. Собратья по борьбе
Чтобы разрешить эту загадку, я и отправился однажды вечером по названному мне калининградскому адресу. Телефон в моей записи не был обозначен, и я побаивался оказаться не в пору.
Однако, очутившись перед уютным старинным особнячком и увидев в окнах свет, горевший по случаю ранних осенних сумерек, я все-таки поднялся по двум потрескавшимся каменным ступенькам и нажал кнопку дверного звонка. Мне открыли, не справившись ни об имени, ни о цели посещения.
– Как же вы так беспечно живете? – попенял я, с удовольствием пожимая руку хозяина. Выглядел он по-домашнему уютно, в просторном свитере ручной вязки, но ничуть не утратил своей молодцеватой выправки.
– Да у меня редко кто бывает, кроме своих людей. Ну а коли кто не с добром пожалует, встретим соответственно, – улыбнулся он. – Ну давайте к столу: я как раз чаевничать собрался, невестка утром своего смородинного варенья принесла. Душистое оно у нее получается.
Он со сноровкой человека, привыкшего к одинокому житью, накрыл круглый стол клетчатой скатертью, поставил пару изящных, хрупких на вид чайных приборов.
– Японский фарфор? – догадался я.
– Да. Не удержался, привез. Дочка моя все к этому сервизу подбирается. Ну я отвечаю, что, мол, только в наследство.
Ополаскивая крутым кипятком такой же почти прозрачный чайничек с драконами, он лукаво осведомился: – Ну что, зеленого чая для полного воссоздания обстановки?
Я замешкался с ответом – не настолько уж я тогда еще привык к чаепитию по-японски, да и как пойдет к зеленому чаю хваленое смородиновое варенье…
– Вижу, вижу, – рассмеялся Николай Васильевич, – вы больше, поди, к индийскому привержены, со слоном.
Я сокрушенно развел руками. И в самом деле, несколько позднее пристрастился я к зеленому чаю, в полной мере оценив его животворную, бодрящую силу.
– Будет вам индийский, настоящий дарджилинг – из самого Тибета. Да вы чайную-то церемонию в Японии видели? Нет? А жаль – вам это было бы особенно интересно.
– Почему? – искренне удивился я.
– А как же – знаете, как по-японски называется чайная церемония? Тядо – «путь чая». Ничего не напоминает? Ну, навскидку?
– Дзюдо, айкидо, – почти машинально отозвался я.
– То-то же. А еще – бусидо: путь самураев. Думаете, случайное сходство, причуды языка? Ничуть, голубчик. Ведь подлинный-то смысл чайной церемонии состоит в том, чтобы обрести спокойствие, отвлечься от окружающей суеты, отгородить себя от всего постороннего. Только так можно довести мелочи чайного ритуала до совершенства. Недаром сама-то церемония пришла сначала ко двору японских императоров именно из буддийских монастырей.
– Своеобразная медитация? – догадался я.
– Конечно. Все средства хороши для того, чтобы собраться, сосредоточиться, суметь довести свои действия до автоматизма. Что-то вам знакомое, не так ли?
А вся чайная-то церемония по четыре часа длится, и не дай бог что-нибудь упустить или перепутать. А ведь еще при этом ведется приятный разговор, музыка звучит. Я-то не раз удостаивался присутствовать. Хотите, расскажу?
Я подумал, что не раз читал об этом в разных путевых заметках, но не хотелось обижать хозяина отказом, и я сказал:
– С удовольствием послушаю.
– У них ведь специальные школы тядо есть. Там учат, что сначала гостя настроить надо, подготовить. Входишь в крохотный японский садик, где у каждого камешка и каждой травинки своя история. Все это надо выслушать, всем полюбоваться.
Потом чайная комната – крошечная, на четыре татами: это значит на полу всего четыре соломенных циновки помещаются. Комнатой тоже надо некоторое время полюбоваться – икебаной, очагом со специальными душистыми поленьями (их пропитывают медом, камфарой, алоэ, анисом – ароматно и полезно), чайником.
Знаете, у нас вот сладости вприкуску к чаю едят, а там – до чаепития, чтобы, значит, вкус подготовить.
– Я слышал, что и сам чай у них в порошке, вроде растворимого кофе?
– Упаси вас бог при японце такое кощунственное сравнение сказать! Хотя это, вообще-то, правда: зеленый порошок. Только они его взбивают специальными приспособлениями в пену. И каждое движение от другого паузой отделено – такое священнодействие. А чашку как подают – на салфеточке, с поклоном. И так несколько раз. А потом еще надо выслушать историю чашки, чайничка, лаковой шкатулки для заварки, бамбуковой мутовки – и всем полюбоваться в отдельности…
Между тем подоспело и наше, российское, чаепитие – заварился чай. И, отведывая с чайной ложечки душистое варенье, я рассказал хозяину о своей встрече с митрополитом Кириллом и поведал все, что узнал к тому времени о святителе Николае Японском.
– Да, – сказал он задумчиво. – Это самое начало его крестного пути. А мне довелось быть близко знакомым с человеком, знавшим отца Николая почти на краю его жизни. И этот человек вам тоже должен быть небезразличен. Знаете, кого я имею в виду? Основоположника вашего любимого самбо.
– Василия Сергеевича Ощепкова?! – поразился я. – Да ведь это личность почти легендарная! Знаменитый «русский японец»! Не раз слышал я о нем от Михаила Ивановича Тихомирова – президента Всероссийской и Международной федераций самбо.
– Да, с Михаилом Ивановичем я тоже знаком. Замечательный человек и отличный самбист. Вы знаете, в 1960 году нужно было на «зону» выставить команду по вольной борьбе. Он формировал сборную и вдруг обнаружил, что в его весе выступать некому. Те времена, когда он весил 38 кг, ушли в прошлое. Его вес стабилизировался где-то на 72–73 кг, и он «гонял» его в 68-м. На «зону» пришлось ехать самому, и тогда он с первого раза выполнил норматив мастера спорта по вольной борьбе. По самбо он дважды занимал призовое место «на России», но не хватало то две, то три победы над перворазрядниками. Через три месяца на чемпионате Москвы он стал мастером спорта и по самбо.
А в 1961 году он уже получил всесоюзную судейскую категорию, поскольку много судил по всем видам борьбы.
Я от него самого знаю, как он впервые пришел в самбо: однажды разговорились, он стал вспоминать, я просто заслушался, настолько это был живой, интересный рассказ… Я даже попросил его записать. Он принес несколько страничек – для начала. Думал я пристроить их в какое-нибудь спортивное издание через знакомых журналистов, да не получилось пока. Хотите, я вам покажу эти его воспоминания? Давайте отвлечемся, я пока еще чайничек вскипячу… Посмотрите, это, право, любопытно.
Николай Васильевич отыскал среди своих папок эти несколько страничек и я, устроившись поудобнее на диване, стал читать:
«В 1955 г. в химкинской средней школе вывесили объявление, приглашающее заниматься самбо в секции Московского областного совета «Динамо». Мне было тогда почти семнадцать, я учился в десятом классе, но весил 38 кг и в любом строю стоял последним. Федя Ионов, друг и сосед по дому, предложил попробовать записаться в эту секцию.
От подмосковного дома отдыха, где работала мама и жила наша многодетная семья, было довольно долго добираться и до школы в Химках, а уж до Дворца спорта «Строитель», куда приглашало объявление, была вообще даль несусветная. Однако мы поехали. Два с половиной часа в один конец: на электричке до Рижского вокзала, потом на трамвае до Цветного бульвара, к цирку. Там, во Дворце спорта «Строитель», райсовет «Динамо» арендовал борцовский зал. На первое занятие мы, боясь опоздать, приехали раньше. Стали заглядывать в огромные окна, а в зале творится что-то непонятное. Какие-то крепкие парни в куртках бросают друг друга на ковер, кувыркаются по залу из одного угла в другой, поднимаются и снова эффектно бросают. Это со своими мастерами занимался мой будущий учитель Лев Борисович Турин.
Наступил перерыв в тренировке, и тут сам тренер выходит к нам. А накануне в цирке была встреча по вольной борьбе «Иран – СССР», встречу эту показывали по телевизору, и судил ее как раз Лев Турин. Телевизоры тогда еще были редкостью и собирали у своих маленьких экранов соседей со всего околотка. Мы с Федей, конечно, смотрели вольную борьбу и, конечно, Турина моментально узнали. Живой, настоящий, тот самый, что и в телевизоре!
Я потом узнал, что до этой секции на Цветном бульваре у Турина уже была плеяда знаменитых учеников, чемпионов России, призеров страны. Лев Турин был учеником Василия Ощепкова, стал продолжателем его дела, а впоследствии признанным специалистом и пропагандистом самбо. Он приложил немало усилий для того, чтобы перед чемпионатами Советского Союза по самбо стали проводиться и чемпионаты России.
Первый российский чемпионат состоялся в 1949 году в Ленинграде. Турин тогда работал в Московском областном совете «Динамо», три раза в неделю тренировал милиционеров. В основном из них он и сформировал московскую областную команду для участия в чемпионате. В то время в самбо было восемь весовых категорий, и вот на этом первом чемпионате четверо из учеников Турина и он сам в возрасте тридцати семи лет становятся чемпионами России. Такой человек и стал моим первым и единственным тренером. С его помощью я и начал освоение великой системы самбо.
В секцию записалось свыше сорока человек, половина – из химкинской школы. Уже на втором занятии Лев Турин, выстроив группу, попросил сделать шаг вперед тех, у кого нет отцов. Вперед вышагнули три человека: я, Федя Ионов и еще один юноша. Турин попросил нас не уходить сразу, подождать его. После тренировки он посадил ребят в свою «Волгу» и привез к себе домой.
Его жена Альбина Михайловна такой приготовила нам стол, что я с пятьдесят пятого года его до сих пор помню. Дома у нас есть практически было нечего. Отец умер в сорок девятом году от старых военных ран. Нас у матери – семеро. Правда, сестра была уже замужем, а старший брат в армии, но все равно нас пятеро школьников, а мамина зарплата в доме отдыха – 40 рублей. Питались мы картошкой да капустой, которые сами и заготавливали. И вот Альбина Михайловна, кудесница, приготовила для нас невиданный обед! Они с Львом Борисовичем долгое время жили в Средней Азии, и она умела угостить. Да, я до сих пор помню этот обед.
Не забыть и заботливое, внимательное отношение Льва Борисовича к нам – отношение отца к детям. Его все интересовало – как у нас дела дома, как в школе. Он жил с нами общей жизнью. Про каждого знал все и никого не оставлял без внимания. Это был настоящий, большой педагог.
Помню, три занятия мы отзанимались. Нам так нравилось, мы были в восторге. И тут наш тренер говорит: «Вы, ребята, дневники принесите. Потому что спорт – это хорошо, но основное ваше занятие – это учеба. И в зависимости от того, как вы учитесь, мы будем к вам здесь относиться. Можешь ты хорошо делать свое основное дело, значит, будешь заниматься. А у кого нелады, мы дадим возможность и время подтянуть».
Так он нас огорошил, и меня, в частности. У меня троек много было, мне жутко неудобно было приносить ему дневник! Принес. Он посмотрел: «Да, Миша, надо бы подтянуться. Тут-то, в секции, ты, чувствуется, лидер. А что же в школе?»
И вот настолько уже тогда его слово было для нас веским, настолько хотелось приезжать к нему заниматься самбо, что в течение месяца у меня почти не осталось троек. Лев Борисович понимал, что самбо – это наше любимое дело. И пользовался этим рычагом умело и незаметно. А когда нужно было, он откровенно включался, помогал.
Секция Турина на Цветном бульваре начала работать в январе, а в феврале на Москву свалились лютые морозы. Занятия в школах отменили, но на самбо мы все равно ходили. Ехали на электричке, потом на трамвае. Два с половиной часа туда, два с половиной часа обратно. Этот путь мне предстояло проделывать еще долго.
Через год, закончив школу, я стал работать токарем-револьверщиком на московском чугунолитейном заводе имени Войкова. Обтачивал пробки для радиаторов парового отопления, нарезал на них резьбу. Тысяча двести пробок за смену. А в перерывах конвейер, на котором радиаторы собирали, нужно было обеспечить заготовками, вовремя их загрузив в специальные ящики. Около 40 тонн набиралось ежедневно за смену этих пробок и ниппелей к ним. В цехе – дым, копоть, запах горелого масла. Когда сверху засыпают десять тонн чугунных заготовок в огромный металлический ящик – грохот, как в аду. Толстый байковый костюм, служивший спецовкой, был промаслен и прокопчен насквозь. Когда в конце смены я шел в душ, мне казалось, что я негр…
Работа в три смены. После работы – на тренировку. Час на трамвае от метро «Войковская» до цирка. Я садился и засыпал. Иногда открывал глаза: что такое? – снова «Войковская»… В этих случаях на тренировку я опаздывал, и Лев Борисович сердился. А вечерняя смена на заводе заканчивалась в час ночи. Троллейбус ходил до половины второго. На нем я после тренировки успевал доехать до Никольской больницы, а оттуда девять километров до дома бежал бегом. К половине третьего ночи добегал, ложился спать, а утром – на тренировку, потом на завод. После ночной смены я успевал поспать дома два с половиной часа, потом столько же на дорогу до Дворца спорта «Строитель». Целый год жил я в таком сумасшедшем режиме, который теперь, оглядываясь назад, не очень понимаю, как сумел выдержать. Однако я не пропустил ни одной тренировки.
Через год я понял, что, несмотря на материальные трудности в семье, все же надо учиться. Вместе с Федором Ионовым, который только что окончил школу, решили поступать в МОПИ – Московский областной педагогический институт. Предпочтение там отдавали отнюдь не самбистам. Половина сборной команды СССР по гимнастике была воспитана здешней кафедрой. И хоть легкую атлетику я сдал, не хвастаясь, лучше многих, за гимнастику мне влепили «двойку» и не приняли.
Тогда Лев Борисович предложил нам с Ионовым поучиться в Высшей школе тренеров при ГЦОЛИФКе. Туда в основном принимали заслуженных, именитых спортсменов. Нас сначала не хотели даже допускать к экзаменам. Но Лев Борисович сумел убедить ректора ГЦОЛИФКа, и мы поступили.
Шел уже 1957 год. К этому времени мы оба были уже перворазрядниками. Турин помог нам устроиться тренерами в облсовет «Урожай». Вдвоем с Ионовым мы получали в Школе повышенную стипендию и после занятий тренировали в «Урожае» группы самбистов. В том году я выступил на чемпионате России и стал пятым. В следующем году – четвертым, в 1959 году – тоже четвертым. А в 1960 году – бронзовым призером российского чемпионата.
Закончив учебу в Высшей школе тренеров, я сразу же поступил на заочное отделение ГЦОЛИФКа и перешел работать в московский облспорткомитет. При нем тогда была самая крупная в Советском Союзе Школа высшего спортивного мастерства – около ста тренеров, пятнадцать видов спорта. Я работал старшим тренером Московской области. Помимо того, на общественных началах тренировал сборную команду России, сам выступал в соревнованиях и выполнял функции инструктора по спорту. В его ведении было три вида борьбы – классическая, вольная, самбо – да еще бокс и тяжелая атлетика. По пяти этим видам нужно было формировать сборные команды области, отправлять их на соревнования, отвечать за сборы, выезды, отчеты и прочее.
К тому же я был ответственным секретарем комитета самбо при Всероссийской федерации борьбы, поскольку федерация тогда была общая. В российском спорткомитете ежегодно приходилось проверять 300–400 «дел» на мастеров спорта, на тренеров, на судей республиканской категории. В то время, чтобы стать мастером спорта, нужно было одержать 15 побед над перворазрядниками, или пять – над мастерами, или сочетание того и другого. Один мастер спорта приравнивался к трем перворазрядникам. На проверку всей этой бухгалтерии уходила уйма времени.
Оглядываясь назад, я иногда сам себе удивляюсь: тренировал сборную России, боролся по двум видам, все соревнования судил, проводил семинары и сборы. Как я мог успевать все это? Только благодаря Льву Турину, который всем нам привил к самбо любовь и серьезное отношение. И стремление участвовать, участвовать, участвовать во всем. И всегда самбо пропагандировать. Между прочим, благодаря Турину и такому отношению к спорту я женился только в тридцать лет.
С милой девушкой познакомишься, какие-то симпатии начинаются. Телефонов тогда у нас не было. Ну, в тренировочные дни встречаться некогда, только в воскресенье – во столько-то, вот там-то. Договоришься, и вдруг в пятницу вечером Лев Борисович Турин объявляет: «Ребята, нас попросили поехать в район за 120 км с показательными выступлениями. Очень хорошо, что нам доверили». И начинаешь: «Лев Борисович, да у меня дела, и вообще…» – «Ну, Миша! Ну, если мы не будем пропагандировать самбо, то кто будет? Тем более, кроме вас, интересно показать технику никто не может!»
А мы с Федором Ионовым в паре всегда выступали. В то время самбо очень популярно было. Часто приглашали, с удовольствием смотрели. И конечно, приезжаешь куда-нибудь в район – ковра нет, зала нет, ничего нет. Хорошо, если на земле, а то и на асфальте мы все показывали или на полу на сцене. Все приемы! Всю технику! Причем это на таком фуроре шло! Как бросок дашь на полу, рукой – страховка, звук идет на весь Дом культуры.
Помню, однажды приехали в Волоколамск. Лютая зима, мороз градусов двадцать пять. Приехало нас человек двадцать. Гимнастика, акробатика, ну и мы с Ионовым – самбо. А сцена в Доме культуры дощатая. Доски гремят! Как бросок, так весь Дом культуры сотрясается. У нас концовка всегда была: передняя подножка, задняя, бросок через голову. И всегда я заканчивал «мельницей». И все в темпе, быстро. Лев Борисович объясняет: «Вот, когда противник здоровый напирает на вас, вы делаете такой прием, потом такой прием…» Я Федю Ионова на плечи выхватываю и со всей силы с высоты своего роста бросаю. Две доски с треском проламываются, Федя исчезает под сценой, только пояс его у меня в руках. Пыль столбом! Что там началось, это нужно было, конечно, видеть! Как он оттуда вылезает. Живой!
Или в Совмине, помню, показательное выступление. Там сцена паркетная, такая натертая, блестит вся. Мы-то с Ионовым – ладно, у нас только ладошки горели от страховки. Но с нами Борис Мищенко и Олег Степанов еще выступали. Мы их пригласили в компанию для авторитета. У нас ведь не было таких титулов. Олег Степанов был к тому времени пятикратным чемпионом Союза, а Борис Мищенко еще не был чемпионом Союза, но чемпионом ЦСКА уже был. Мы с Ионовым демонстрировали всю спортивную часть, приемы самозащиты. А они – боевую сценку. И вот получается, что Борис Мищенко, который поздоровее Олега Степанова, на него налетает, а Степанов подсаживается и через голову его бросает. Борис ноги, как положено, выбрасывает, а паркет скользкий. Он не успел сгруппироваться, затылком об пол стукнулся и проскочил в оркестровую яму. А на краю повис. И тут пауза – он не может вылезти. Секунд тридцать прошло. Мы за кулисами стоим, не поймем, в чем дело. Он потом рассказывал, что, когда стукнулся, у него случилось что-то вроде сотрясения мозга и он потерял ориентацию. Я, говорит, держусь за край сцены и себе внушаю: «Удержаться! Удержаться! Удержаться!!» Потом удержался, вылез, а у него Олег Степанов перед глазами туда-сюда качается. И он пошел: раз! – в одну сторону, раз! – в другую. Мы ему потом: «Борь, ты чего так шел-то?» Он говорит: «А я его преследовал!» Сколько прошло лет, но до сих пор мы со смехом вспоминаем тот случай, когда встречаемся.
А еще я часто вспоминаю, что давным-давно, еще в 1961 году, говорил мне Лев Борисович по поводу женского самбо. Тогда у нас в стране его не было, официально оно нигде не культивировалось. Но в 1961 году Лев Борисович набрал группу девочек. Девочки были из музыкального училища. Такие симпатичные! И вот вне расписания, негласно они приходили заниматься самбо. А я был против. И когда они приходили, я говорил: «Лев Борисович! Ну зачем девочкам заниматься самбо? Ну не их, не их это дело!» И я запомнил, что сказал мне Лев Борисович: «Миша! Ты сейчас, может быть, еще не понимаешь. Ты молодой! Но ты знай, что, если женщины чего-то захотят, они своего добьются. И ты попомни меня: обязательно они будут заниматься самбо! Обязательно у них будут чемпионаты мира и все соревнования, которые есть у мужчин! Их все равно не остановить!»
Я до сих пор удивляюсь, как он был прозорлив! На столько лет вперед! Ведь женское самбо впервые включили в программу Всемирных игр только в 1985 году. Как и самбо вообще. Правда, наши команды, ни мужская, ни женская, в этих Играх не участвовали, но это не меняет дела. Женское самбо тогда у нас еще не культивировалось. Зато сейчас мы проводим среди женщин уже седьмой чемпионат.
Кстати, мы с Федором Ионовым в том же 1961 году тоже приложили руку к возникновению у нас в стране женского самбо. Лев Турин предложил нам с Ионовым поучаствовать в полуторамесячном семинаре для секретарей первичных комсомольских организаций Московской области. У них в плане значилась спортивная и физическая подготовка и по три занятия самбо.
Семинар проходил в палаточном городке за 120 км от Москвы, под Воскресенском. Секретари приезжали на неделю, всего было шесть потоков по 100 человек. В основном это были девушки. Здоровые такие, ядреные, крепкие сельские девчата. И вот мы с Ионовым проводили с ними зарядку, кроссы бегали и обучали их некоторым приемам. И как им понравилось заниматься самбо! Как они схватывали все на лету, гораздо лучше, чем парни! И каких добивались успехов! Перед отъездом все дружно высказали пожелание, чтобы в следующий раз программа по самбо была пошире. А потом до нас с Ионовым дошли слухи, что некоторые из них, приехав к себе в район, организовали там секции женского самбо…
Такая вот нелегкая и славная судьба самбиста… Мне даже стало жаль, что на этом воспоминания Михаила Ивановича обрывались – так пахнуло на меня знакомым духом нашего самбистского братства, молодости, увлеченности, борьбы… И я подумал, что, наверное, Тихомиров мог бы стать мне неоценимым помощником в той работе над историей и философией самбо, о которой я всерьез подумывал и к которой давно начал готовиться. Так оно и вышло – многое из того, что легло в основу моей трилогии, я узнал впоследствии от Михаила Ивановича Тихомирова.
Николай Васильевич между тем принес из кухни горячий чайник и вернул меня к прерванному было разговору о «русском японце» – Василии Сергеевиче Ощепкове:
– А вы знаете, кстати, почему Ощепкова так называли?
– Ну, Михаил Иванович рассказывал, что Ощепков закончил Кодокан… А как он вообще-то туда попал? В плену был, что ли, во время Русско-японской войны?
Николай Васильевич снисходительно махнул на меня рукой:
– Вот и видно, слышали звон… Впрочем, что мне вас винить – еще недавно само имя Василия Сергеевича было в безвестности. Хотите, я вам расскажу подлинную историю этого удивительного человека? Вы, поди, о сахалинской каторге у Чехова читали? Знаете его очерки «Остров Сахалин»?
Я посовестился признаться, что читал-то не у Антона Павловича, а у куда более популярного в наше время Валентина Пикуля, и только молча кивнул головой.
– Ну, тогда слушайте… Это тоже неординарная человеческая судьба. Трагичная, можно сказать, уже самыми условиями появления этого человека на свет. Но для этого придется нам сначала мысленно перенестись на остров Сахалин.
– Почему? – удивился я. – Разве наш «японец» сахалинский?
– Терпение, голубчик, терпение: понемногу все разъяснится. Ну, слушайте.
4. «Кругом вода, а посреди – беда»
(По рассказу Н. В. Мурашова)
Вот у меня тут закладочка в сахалинских заметках Чехова. Позвольте, прочту:
«К Сахалину подошли вечером. Когда в девятом часу бросали якорь, на берегу в пяти местах большими кострами горела сахалинская тайга. Сквозь потемки и дым, стлавшийся по морю, я не видел пристани и построек и мог только разглядеть тусклые постовые огоньки, из которых два были красные. Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою», – таким впервые увидел Сахалин Антон Павлович Чехов. В 1890 году, за два года до рождения Васи Ощепкова.
«Кстати сказать, – пишет Чехов своему издателю Суворину, – я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все…. избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек, каторжных и поселенцев… Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд».
Наверное, где-нибудь в чеховских архивах до сих пор хранятся эти карточки. Васи Ощепкова в них, конечно, нет, как не было его в ту пору и на белом свете. Но вот поселенец, ставший его отцом, а может быть, уже и будущая мать – Мария Семеновна Ощепкова – должны были попасть в эту сахалинскую картотеку Чехова, а значит, видели его, говорили с ним и, может быть, запомнили красивого высокого барина в пенсне, который выспрашивал и записывал на бумажку все в подробностях – имя, прозвище, и какой губернии родом, и как оказался в здешних краях. И, должно быть, тревожились: не было бы от этих записей какого худа.
А теперь давайте вспомним, что такое был в то время Сахалин, и я расскажу вам, как оказались там родители Василия Сергеевича Ощепкова. Для вас, молодых, это ведь дела давние, малоизвестные – что-то вроде татаро-монгольского ига, наверное. Одним словом, история. А за ней ведь живые люди, и, как видите, еще сегодня она откликается – знай не ленись ворошить.
Думается, было бы небезынтересно посмотреть на описание жизни любого человека с точки зрения стандартной школьной программы: начинают все история с географией – дата рождения и место рождения. А потом уж у кого что получается: рассказ, коротенькая повесть или многотомный роман с продолжением. А между строк – биология, физика с химией, общественные науки и обязательно работа над ошибками.
Итак, в 1892 году, в самом конце морозного, пронизанного океанскими ветрами декабря, на Сахалине, в церкви Александровска, благочинный, священник Александр Унинский совершал таинство крещения. Воспреемниками от купели были старший писарь Управления войск острова Сахалина Георгий Павлов Смирнов и дочь надворного советника Якова Наумова Иванова, девица Пелагея Яковлева. О чем и была сделана настоящая запись в церковной метрической книге.
Нарекли младенца Василием – так пожелала мать, каторжная александровской тюрьмы Мария Семеновна Ощепкова. А вместо имени и прозвания отца стояло короткое уточнение: «незаконнорожденный».
Вряд ли были при этой отнюдь не торжественной церемонии свидетели – во всяком случае, их рукоприкладства (так называли в то время подписи) в метрической книге не оказалось. Никому не хотелось под самый Новый год тащиться потом по длинной, переметенной сугробами Николаевской улице следом за молчаливыми иззябшими кумовьями – писарем Смирновым и девицей Яковлевой, даже если и ждала их по случаю крестин и наступающего Новогодия чарка знаменитой сахалинской самопальной водки с икряниками. Кому на острове в ту пору были за деликатес эти оладьи из красной икры с тертой картошкой, которые наловчились печь местные бабы…
И все же, принимая от кумовьев сладко спящего, только что окрещенного младенца, Марья Ощепкова не слишком печаловалась. Сожитель, отец мальца, достался ей хоть и по тюремной разнарядке, а не злой и с нажитым здесь, на поселении, достатком. Ее, беглую, плетьми битую, не обижал, хоть кулаки и имел пудовые. И сына признал – дал свое отчество. Сам не варнак какой – прибыл на остров по переселению.
Чуточку хмельная после выпитой чарки, задумалась Марья о том, что далеко позади осталась ее прежняя жизнь на материке, хотя и немного времени прошло с тех пор, как за проступок, о котором и вспоминать не хотелось, оторвали ее, крестьянскую вдову Ощепкову, от малолетней дочери и сослали в работный дом. После деревенской вольницы показалась ей фабричная жизнь адом, из которого она бежала при первом удобном случае. А с беглой другой разговор – дали плетей и на семнадцать лет отправили на исправление в сахалинскую каторгу. С тех пор навсегда отплыла от нее прежняя жизнь, и даже о дочери не знала она больше ничего.
В нынешнем-то 1892 году каторге сахалинской уже больше двадцати лет. Слава богу, не довелось Марье добираться до берегов Тихого океана этапом через всю Сибирь. А первых-то каторжных, сказывают, гоняли. Около года шел этап, бряцая кандалами. А сколько не дошло – лежат косточки вдоль Владимирского тракта и по всей каторжной сибирской дороге. Ее, Марью, везли уже «осенним сплавом» – из Одессы, кораблем Добровольного флота, в сопровождении воинской команды.
Тоже хлебнули горюшка в этих морях. И мерли многие – только уже не от морозов, а от жары и духоты в трюмах, от гнилой воды. Плакали бабы навзрыд над своей горькой долей, а пуще от страха перед Сахалином. Уже знали по рассказам, что баб в Александровске в тюрьме не держат, а раздают вроде как замуж тем, кто находится на поселении – «для ведения хозяйства».
Поглядывая на своего Сергея, раскрасневшегося после выпитого, вспоминала Марья Семеновна, подперев щеку рукой, как неумело он, мужик из поселенцев, уговаривал ее «не сумлеваться» и пойти к нему «на хозяйство» – одному никак не управиться и в дому, и на огороде. Да и вторую избу наладился ставить, чтобы сдавать за деньги постояльцам – в жилье у народишка здесь большая нужда. Получив «на лапу», тюремный писарь не перечил этому выбору. Так и заимел Сергей от властей хоть и невенчанную, а жену. А почувствовав себя женатым, понял, что хочется здесь, на краю земли, того же теплого лада, как и в отцовском доме – лада, который держался на тяжелом труде мужика, на любви, уважении и терпении жены.
Поглядывал и Сергей на свою призадумавшуюся половину: вспомнилось, как учил отец: «Дело мужика – дом обеспечить, дело жены – дом вести. В семейной жизни всякое бывает – когда и не прав. Ну, повинись. Но ежели жена не уважит, и сам себя мужик уважать не станет, и люди осудят, и дому настанет разор».
Наставлял отец сына по мудрой книге под названием «Домострой»:
«Если подарит кому-то Бог жену хорошую – дороже это камня многоценного… Да всякий бы день у мужа жена спрашивала да советовалась обо всем хозяйстве, припоминая, что нужно… А завтракать мужу и жене не годится врозь, разве уж если кто болен; есть же и пить всегда в положенное время. Жене же тайком от мужа не есть и не пить… у подруг, у родни тайком от мужа своего поделок и подарков никаких не просить и самой не давать и ничего чужого у себя не держать без ведома мужа, во всем советоваться с мужем…
Что сам, сынок, делаешь, тому и жену учи: всякому страху Божию, разному знанию и ремеслу, и рукоделью, всяким делам и домашнему обиходу и всем порядкам – сама бы умела и печь, и варить, и любое дело домашнее знала и всякое женское рукоделье умела: когда сама все знает и умеет, сможет и детей всему научить, ко всему пристроить и наставить во всем…
Доброй женою блажен и муж, и число дней его жизни удвоится – добрая жена радует мужа своего и наполнит миром лета его; хорошая жена – благая награда тем, кто боится Бога… Жена добрая, трудолюбивая, молчаливая – венец своему мужу; если обрел муж такую жену хорошую – только благо выносит из дома своего… За жену хорошую мужу хвала и честь…
А еще сказано в Евангелии: «Жена добродетельная радует своего мужа и лета его исполняет миром».
Что ж, баба попалась справная, не шалава. Сына вот родила. Теперь и малец своим рождением добавил прибытка в семью – власти выдавали на ребенка продовольственный пай, какой полагался арестанту в тюрьме. Сыт не будешь, а с голоду не помрешь.
Жаль только, что в бумагах ему поставили на всю жизнь такое клеймо. Ну да Бог даст, отбудет Марья срок, можно будет и обвенчаться с нею – мальчонка будет привенчанным, получит отцовскую фамилию. А пока, конечно, придется ему несладко. Как и другим таким же мальцам.
Шли годы и – как в воду глядел отец – с ранних лет несладко пришлось Васе Ощепкову в «сахалинском Париже» – так величали островитяне свой Александровск. Щедрая на клички и по-мальчишечьи жестокая улица во время ссор дразнила его, как и многих других сахалинских ребятишек, и байстрюком, и подзаборным, и другими словечками похуже, уже из взрослого языка. Когда ему растолковали, что это значит, он стал отбиваться от обидчиков не словами, а кулаками.
Мать только ахала, увидев очередной синяк у сына под глазом, грозила пожаловаться отцу, обещала ремня.
Но отец, сам в прошлом первый кулачный боец в своей округе, за ремень браться не торопился. Поглядывая искоса на насупленного мальчонку, удовлетворенно отмечал про себя, что хоть нос и расквашен, но мордашка не заревана – сын растет не плаксой, крепким будет мужиком.
Живо вспоминалось и собственное детство – без Сереги не обходилась ни одна рукопашная схватка, когда собирались мальцы, а потом и взрослые парни, помериться силушкой то ли на Троицу, то ли на престольный праздник, то ли на Святках или на Масленицу. Дрались без злобы, подначивая друг друга, до первой крови из чьего-нибудь разбитого носа. Однако синяки и шишки набивали настоящие и долго потом хвастались друг перед другом, кто кого крепче саданул или приложил.
Пуще первых побед помнились неудачи, может быть, потому, что чуть не больше его самого огорчался его поражениями отец: «Фамилию, Серега, стервец, позоришь, – шумел, расходился батяня. – Наши николи битыми не хаживали. Сколь разов учил тебя: не задирайся первым, как петух, оглядись сперва. Кулаками зазря не размахивай – замахнулся, так бей. Да с умом – а то в висок али под дых попадешь, с твоею силушкой и убить недолго. Ты его, супротивника, значит, захвати и ломай, как медведь ломит – видал, поди, давеча на ярмарке, как медведь с цыганом боролись?» – «Да-а-а, – шмыгал разбитым носом Серега, – дак цыган все равно верх брал!» – «То на ярмарке, – сердился отец, – то они понарошку. А вот, слышь-ка, я тебе одну штуку покажу, мне еще дед мой показывал. Ни один против нее не устоит». И «штука» тут же показывалась Сереге. И летел он не раз и не два на земляной пол избы от твердой отцовской руки.
– Тять, – спросил он как-то отца. – А отколь дед наш все это умение добыл?
– Дак разве в одном деде дело, сынок? Это у нас в роду издревле. Наши-то еще с Ермаком Тимофеевичем Сибирь воевали. Слыхал, поди, песню: «Ревела буря, дождь шумел, во мраке молнии блистали…». Нашего роду были у Ермака первые бойцы. Про них говорили, что заговоренные они – стрелы, мол, их не берут.
– А неужто в самом деле заговоренные?! – широко распахнул глаза Серега.
– Нет, сынок. Заговор – дело темное, колдовское. А наша сила – это Божье соизволение. У деда, сколь себя помню, книги были древние, старинные. Тяжелые такие – переплеты-то из доски, кожей обтянутые, с медными застежками. И страницы из кожи выделанной – харатья или пергамент называется. Дед мой говорил, будто они от руки писанные.
– А что в тех книгах, тять? – подался вперед Серега.
– А разное: и молитвы, и жития святых, и всякие знания монастырские – как раны лечить, как травы целебные собирать и всякое такое. Говорят, был в нашем роду один ратник. Когда силушки от годов да от ран поубавилось, ушел в монастырь к самому отцу Сергию Радонежскому. Там, в келье, и писал. И про дела ратные тоже. Кое для братии, а кое нам, сродникам своим.
– А-аа, – разочарованно протянул Серега. – А я думал, в тех книгах про бои кулачные. Я бы почитал.
– Почитал бы ты, как же, чтец! Дед грамотей был не тебе чета, его церковной грамоте сам отец протодьякон обучал. И то в последние годы все больше уж по памяти говорил – пальцем-то по странице водит, а глаза будто во что незримое смотрят. А про бои… Вот, помню, сказание одно он передавал… Так и говорил: было, мол, не было – а люди сказывают…
– Да про что сказывают-то?
– А вот, мол, еще во времена Мамаевы, еще до Куликова поля, послал тот хан Юрию, князю Муромскому, такую грамоту: мол, не хватит ли нам друг против друга стоять да людей губить? Не порешить ли наши дела миром?
– Ишь ты! – сказал Серега. – А чего это он так?
– Да мир-то он не просто так предлагал. Видно, немало воинов у него под Муромом полегло. Вот он и говорит: не будем, мол, всем войском биться, а выставим друг против друга двух богатырей – твоего да моего. Коли мой одолеет, ты мне по-честному три года сам в Орду дань возить будешь. А коли твой верх возьмет, на пять лет тебя от дани освобожу. А войско свое в обоих случаях уведу из-под Мурома.
– А князь чего?
– А князь и призадумался. Сел на коня с малою дружиною и поехал лесами в обитель к старцу Дионисию. «Как быть? – спрашивает. – Хочется уберечь княжество от разорения, людей от погибели. Да нет у меня богатырей супротив монголов. Откормились они на нашей дани, силу набрали немереную».
Дионисий только головой покачал и велел послушнику покликать чернеца Олексу.
Вошел тот Олекса в келью, на пороге голову не пригнул – росточка, значит, невеликого, среднего. Князь и руками развел: у меня, мол, таких богатырей – каждый третий. А Дионисий на своем стоит твердо: этому, князь, молодцу стоять против богатыря монгольского. Благословил их обоих, с тем из обители и отъехали.
– И что? Выстоял?
– А вот слушай. Монгол вышел на бой – дед сказывал – гора горой: каждая жилочка литая, сам жиром конским намазанный, голый до пояса, как из меди выкованный. Пояс на нем широкий намотан.
А наш против него гибкий, как лозинка. На монастырских постах не разжиреешь. Телом белый и волосом русый. На груди крест. Монгол увидел его, ощерился и в сторону плюнул: мол, не с кем и силу показать. А Олекса только на небо глянул да перекрестился.
И пошел монгол ломить нахрапом: норовит нашего на землю свалить да хребет ему сломать по обычаю монгольскому. Но не на того напал: Олекса от захвата уходит, увертывается. Где отступит, где под тушу эту проскользнет. И вот водил он его этак, водил – монгол, видать, решил, что наш струсил, и остерегаться Олексу вовсе перестал. А Олекса тот момент уловил, за пояс накрученный его ухватил, через себя обернул да оземь и грянул. Тут вес монголу плохую службу сослужил – собери-ка да подыми эту кучу жира… Олекса ему на грудь ногу поставил – моя взяла!
Хан, сказывали, почернел весь от злости, однако рукой махнул: ваша взяла. И коней от Мурома вспять повернул.
А еще дед сказывал, что будто Олекса этот тоже был нашего рода. Вот и смекай, откуда наша сила начало берет.
А оберег что – оберег-то я тебе скажу: «Ино будь сбережен от топора, от пищали, от татарския пики, от стрелы каленыя, от борца, от кулачного бойца…» Оберег тот древний – с ним, слышь, еще пращуры на рать против монголов хаживали – на себе те грамотки носили в ладанках.
Серега над этим рассказом крепко задумался. И хотя все равно старался он не попадаться в общей схватке под кулак первому уличному силачу Егорке, странная уверенность теперь владела им, будто он заговоренный какой, или дрались за него и вместе с ним все те «наши», что николи побитыми не уходили из боя. Перекреститься в драке, – конечно, дело несподручное, но если уж сильно наседали противники, само собой вспыхивало в голове: «Господи, помоги!» И вроде сил прибывало – сам кидался в атаку.
Но однажды, помнится, влетело ему от бати не за поражение, а за победу. Зимой дело было, брали на Масленице снежный городок за околицей. Серега влетел в избу красный, разгоряченный – треух набекрень, шубейка нараспашку. Снег с валенок голиком не обмел – торопился взахлеб рассказать, как намяли бока тем, с соседней улицы. Но споткнулся его рассказ о безответное молчание отца.
Только теперь заметил он, опоминаясь, что мать возится в переднем углу на лавке с младшим братишкой Алехой – соскребает с окна снежную изморозь и прикладывает мальчонке к лицу. Подошел ближе и увидел синяк в полщеки. Сначала, еще не врубаясь, радостно гыгыкнул: «С крещением!» И покачнулся от здоровой отцовской затрещины.
Обидно стало нестерпимо, и, хоть не заведено было перечить старшим, огрызнулся: «Я, что ли, его?» – «А хоть бы и не ты, – тяжело сказал отец. – А где ты был, когда на малого трое здоровых парней налетело? Себе победу свою добывал? А там хоть трава не расти?» Добавила и мать, покачав головой: «А думали, богатырь растет, слабым заступничек…»
И хоть дал потом Серега Алехе исподтишка подзатыльник: «Слабак, а лезешь. Отдувайся потом за тебя!», но запомнил на всю жизнь, что сила тебе не на одного дается, а вроде как и на тех, кто не может за себя постоять.
А вспомнив все это теперь, уже взрослым мужиком, отцом, Сергей вдруг понял, что в долгу перед сыном: не дал он пока Ваське вот это главное во всякой драке чувство, что есть «наши», что стоят они испокон за твоей спиной, и нельзя не заступиться за слабого, не встать за правое, святое дело, нельзя посрамить ни свою, ни их честь.
Да и подучить кой-чему сына не мешало бы – кому как не ему должно передать то, что накоплено из поколения в поколение российскими кулачными бойцами? Словесно наставлять сына не стал – не мастер был на длинные объяснения. Но теперь, после очередной полученной Васькой на улице взбучки, отец, усмехаясь, отводил мальчонку на задворки и там, не слушая возмущенных протестов жены, показывал ему нехитрые приемы русского рукопашного боя, которыми должен владеть каждый мужик, если хочет постоять за себя и за близких. А среди здешнего народа без этой бойцовской науки просто нельзя – не выживешь.
Мечтал Васька о настоящих бойцовских кожаных рукавицах с нашитыми железными бляхами, про которые вычитал в былинах, да отец вразумил, что богатыри с врагами бились, а там, где силой меряются, за такие рукавицы и вовсе из состязания выкинуть могут: ведь покалечишь кого, а то и прибьешь, не дай бог.
Наказывал отец Ваське прежде всего первым в драку не вязаться, а ожидая нападения, расслабиться, не напрягаться. От ударов уходить скрученным телом, уклонами, отбивами, заставлять противника промахиваться, терять равновесие, злиться. А на сердитых конях воду возят. Еще учил падать, не ушибаясь. Показывал поясную борьбу «в схватку» – с захватами за ворот двумя руками– и «не в схватку»: с захватами одной рукой. Говорил, что самые опасные удары – в солнечное сплетение и по суставам.
– Учись, Васька, пока я жив, – смеялся отец, поднимая сына за руку с земли после очередного «приема». – Да не тужи, сынок – за битого двух небитых дают.
Такая вот была отцовская наука…
А еще Ваське страсть как хотелось спросить у матери или отца, почему его так нехорошо дразнят при живых папке с мамкой. Он уже начал задумываться, а родной ли он им – может, и впрямь нашли его однажды под забором, в гигантских здешних лопухах? Особенно мельтешила в головенке эта мысль после щедрых материнских шлепков или редких, но увесистых отцовских подзатыльников. Но становилось невыносимо страшно узнать, что у тебя нет больше самых родных людей на белом свете, а сами они никогда не говорили с ним об этом и ничего не объясняли. И он только стискивал кулачки да снова бросался в драку со своими уличными обидчиками.
– Ну это что ж… – раздумчиво сказал однажды отец, поглядывая на расхристанного после очередного побоища Ваську, – ежели ты на всякое обидное слово будешь кулаками ответствовать, не вылезать тебе из синяков. Они ведь тебя, однако, нарочно подначивают.
– Я вот вырасту, покажу им! – похвастался сын.
– Дак это еще покуда вырастешь… А ты бы отступился от них, что ли. А то ведь, гляжу я, злобиться ты начал. А злая сила – дурное дело, сынок.
– А добрая сила на что? Какая она? – недоверчиво спросил Васька.
– А вот послушай-ка… Дед твой Василий (тебя, брат, по нему назвали), это отец мой, значит, мне однажды рассказывал: ехал он как-то на Святках от кума из соседней деревни. А у нас там, в Рассее, на материке, зимы морозные, сугробные… Ладно. Едет дед твой лесом, коняшку понукает. Вдруг слышит – шум какой-то впереди и вроде крики. Подхлестнул лошаденку, подъехал ближе. Видит, разбойное дело, однако: трое в армяках, красными кушаками перепоясанные, мужичонку спешили. Один вьюки на лошади раскурочивает, аж с головой в них влез. Двое других уже и полушубок с мужика стянули, к сосне его ладят поводьями прикрутить.
Ну, дед, знамо дело, смекнул, что к чему: об этих «красных кушаках» давно по округе славушка шла. Схватил из саней слегу – жердь такую – и на тех двоих. Они, однако, поняли, что один он – и к нему. А дед здоровенный был, силушкой Господь не обидел, он слегой-то кругом себя вертит, их близко не подпускает. Тут и мужичонка ограбленный опомнился: ухватил поводья, которыми его вязать хотели, да петлей сзади и накинул на шею тому, что в переметных сумах рылся, придушил его слегка. А дед слегу-то бросил, встал прямо, по-медвежьи, на снегу топчется: ну подходи, кто смелый! Да вовремя заметил, у одного в руке что-то блеснуло. Шагнул вперед, развернулся, схватил руку с ножом за запястье, на себя рванул, а левым кулаком ему в рожу. Развернулся налево кругом да локтем ему в челюсть. Третий видит такой оборот – бежать кинулся.
– Ух ты! А дальше-то что было, бать? – с загоревшимися глазами поторопил Васятка.
– А чо дальше? Третьего догнали, повязали всех троих да на дедовых санях и свезли к старосте, да на съезжую.
А мужик тот ограбленный в городе на ярмарке расторговался, подарки родне вез. Ну и деньга, конечно, при нем была. Он все бате, деду то есть, Василию, ассигнации совал. Да дед не взял: «Сегодня мне довелось тебя выручить, завтра, может, ты кому пригодишься – вот и все наши счеты». Ну, однако, матери моей он знатный полушалок на радостях отдал: шелковый, с кистями. Да божился, что в поминанье за здравие деда запишет.
– Бать, а у деда, значит, сила добрая была? – помолчав, тихонько спросил Васька.
– Неуж злая? Ведь человека, можно сказать, от смерти лютой в лесу, на морозе, спас…
– Как Илья Муромец? Помнишь, маманя про него былину сказывала?
– А что? И как Илья… Правда, с виду дед Василий на богатыря не больно тянул, да не в обличье дело. Думается мне, однако, благословение на нем такое лежало – от отцов, значит, дедов и прадедов. Помнишь, я тебе давеча рассказывал?
И Сергей Васильевич замолк, будто сам пораженный только что высказанной мыслью. Вспомнилось ему, как умирал отец – лежал на лавке под образами, спокойный, обряженный во все чистое, причащенный и соборованный. И глядя на его просветленный лик, не смела пока вслух голосить собравшаяся вокруг семья.
Ведь именно на нем, Сереге, остановил тогда глубокий, проникновенный взгляд отец, позвал этим взглядом и, положив ему на голову уже почти невесомую руку, слабым голосом сказал: «На тебя их оставляю, и всё тебе. Сохрани и передай» Еще тогда подумалось невольно, что негусто этого «всё». А оно вот, значит, что батя имел в виду… Книги-то дедовские в переселенье с собой брать поопасался: брату Алексею оставил, Олексе, значит. Наверное, их батя и имел в виду. Не сберег отцовы книги, это так. Однако уроки отцовы при нем. Он тряхнул головою, словно стряхивая наваждение, и нарочито строго сказал:
– Ну будет, однако, разговоров: мать вон щи на стол поставила. Иди руки мой да лоб-то перекрести, допреж того, чтоб за ложку хвататься.
Так и запомнился Василию этот вечер: парок горячих щей над столом, отец и мать, дружно сидящие рядом, теплый огонек лампадки под иконой в переднем углу…
Так уж вышло, что в его детской душе кто-то словно перевернул этот короткий разговор, а отцовские слова будто наложили на него какой-то долг, невидимой нитью связали его с незнакомым доселе, но теперь странно близким дедом Василием и другими дедами, прадедами и пращурами, чьи невнятные образы, расплываясь, уходили во тьму.
И теперь уже не ради мести обидчикам копил он силу, бегая, разминаясь, до изнеможения повторяя бойцовские приемы отца. Какая-то иная, еще не названная им самим дальняя цель маячила впереди, звала и тревожила его. Для нее копил он силу и тела, и духа.
Словом, отцовская наука была мужская – кроме традиционных приемов русского рукопашного боя учила она выдержке, смелости, терпению, взаимовыручке, товариществу, передавала простые трудовые навыки, которыми должен владеть каждый настоящий мужик.
Но было в детстве свое, незаменимое, место и материнской повседневной выучке. Впрочем, не то это слово: мать поучениями не занималась, наставлений не читала – она просто была. И с нею, неотделимо от нее, были лики святых в божнице, украшенной всегда чистым, вышитым матерью полотенцем; неяркий мирный огонек лампадки, шепот молитв, которым она его учила…
Сказок она ему почти не сказывала, зато знала немало поучительных историй, которых в своем детстве еще наслушалась от странников и странниц, забредавших в каждой деревне в избы – погреться во время тяжкого и медленного пути на богомолье, по святым местам, от монастыря к монастырю. Некоторые притчи запоминались, и потом, уже на чужбине, в семинарии, где по Воле Божией он окажется, Вася с удивлением узнавал, что передавались странниками из уст в уста отрывки проповедей святых, кусочки их житий, духовные песни и легенды. У этих рассказов были когда-то свои авторы, но их уже никто не помнил – теперь это было то устное народное духовное творчество, которое потом на долгие десятилетия станет замалчиваться, а кое-что и окажется утерянным…
Особенно надолго запомнилась притча, которой мать старалась его уберечь от каторжных, уголовных сахалинских нравов: здесь, на острове, воровство и за грех-то не считалось здешними поселенцами, отбывавшими срок за гораздо более тяжкие преступления.
– Господь нам заповедал: «Не укради!» – настойчиво напоминала мать. – Не думай, что если ты, не дай бог, тайком взял чужое, то этого в самом деле никто не видел. Солнце и звезды глядят в этот миг на тебя, и ангелы Господни видят тебя и печалуются. Ты все равно не сумеешь надолго скрыть то, что ты опозорился и стал вором.
И в подтверждение рассказывала историю, которая так поразила Васяткино воображение, что навсегда врезалась в память:
– У нас в деревне захожая странница такую историю рассказывала: один паренек вот так-то украл часы карманные. Цепочку к ним купил и стал носить в кармашке. Да только недолго он так красовался – через месяц сам пришел к хозяину часов, повинился, отдал часы обратно.
– Почему? – удивился Васятка. – А, знаю! Сломанные, что ли, оказались?
– Нет, часы-то были в порядке, – загадочно улыбнулась мать. – Только когда он их из кармашка вынимал и хотел узнать время, он каждый раз слышал, как они тикали: «Мы не твои! Ты – вор!», да так громко, что ему казалось, будто это слышат все вокруг… Странница, что это рассказывала, на цыганку сама смахивала, ну бабы сначала и опасались, не стащила бы чего. А она заметила, обиделась и говорит: «Я не цыганка, я сербиянка! Мы не воруем – это грех!» И рассказала про часы-то. И каждая краденая вещь тебе всегда будет напоминать: «Я не твоя!»
Мать так и говаривала:
– Не зарься на чужое, потому как Господь говорит: если пожелал то, что не твое, то уже согрешил в мыслях своих. А там и до дела худого недалеко.
И это простое материнское толкование Господней заповеди тоже осталось на всю жизнь.
Казалось Васятке, навек так будет: дом, материнская ласка, отцовская защита. А все же не миновала его злая доля – круглое сиротство. Только было ему тогда уже одиннадцать лет, и он мало-мальски мог за себя постоять. Однако ссадина, оставленная в душе детскими обидами, сохранилась на всю жизнь.
Душевная эта ссадина болела даже тогда, когда он уже взрослым узнал все обстоятельства встречи своих родителей и то, почему таким «ненастоящим» оказался в глазах людей и закона их брак. Может быть, поэтому на первый взгляд казался он таким сдержанным и как бы отстраненным, особенно с малознакомыми людьми.
Таким показался он и мне, когда я впервые, еще, можно сказать, мальчишкой, встретился с ним…
– Так вы встречались с Василием Сергеевичем! – воскликнул я и, наконец, не удержавшись, задал давно мучивший меня вопрос: – Сколько же вам тогда было лет?
– То есть вы хотите спросить, сколько мне сейчас, – засмеялся Николай Васильевич. – Ценю вашу деликатность, но я не дама и потому отвечу прямо: скажем, за восемьдесят. А тогда я был совсем еще юнцом, хотя многое было уже пережито: немилостиво, без всяких скидок на возраст, отмеривала мне жизнь и обретения, и потери… Ну да на все Господня Воля… Продолжать ли?