Моя АНТИистория русской литературы Климова Маруся
Введение
Русская литература берет свое начало с XVIII века, с конца XVIII… Все остальное теряется во мраке, во всяком случае для меня. Наверное, это уже древнерусская литература, которая, возможно, вовсе и не литература никакая, а выдумка. «Слово о полку Игореве» – новодел, подкинутый во время пожара. Очень может быть! Поэзия знаменитых причитаний Ярославны всегда оставалась для меня загадкой, – кажется, они все еще нуждаются в переводе с древнерусского. Многолетние бдения академика Лихачева, соцзаказ, выполненный Заболоцким, и, наконец, смелая трактовка некоего двадцатилетнего вундеркинда, внештатного сотрудника газеты «Известия» по фамилии Чернов, не оставили никакого следа в моей душе. Я лучше помню шлягер на стихи того же Чернова в исполнении Софии Ротару про кружащийся снег, на «лепестки похожий», который кружился и «радовал прохожих», далее следовал припев: «О, это было так внезапно!» В памяти застряла еще одна песня, связанная с Ярославной: «Хмуриться не надо, Лада! Нам столетья не преграда…» Эта песня появилась на свет в конце шестидесятых, накануне столетия Ленина, и, говорят, из-за этих слов едва не была запрещена. Вот, пожалуй, и все ассоциации, которые вызывает у меня «Слово о полку Игореве», а вместе с ним и вся древнерусская литература!
Да, чуть не забыла, еще одно воспоминание! Много позже, во времена поздней перестройки, мне довелось посетить одну из многочисленных тусовок тех лет, спровоцированную щедрым многотысячным грантом Сороса. Акция называлась «Невостребованная Россия». В спортзале расположенного в центре Ленинграда вуза были расставлены огромные фанерные щиты, на которые все желающие (вход в зал был абсолютно свободным) могли прикрепить кнопками краткое изложение своих невостребованных культурных проектов. Что я и сделала. Хотя суть своего проекта я теперь уже очень смутно помню: может, это было предложение издать мой перевод Селина, а может быть, и нет, не уверена. В зале, помимо щитов, стояло еще несколько столов, за которыми участники акции обсуждали самые разнообразные темы, например, философские взгляды Вернадского и их связь с мировоззрением Флоренского. Внешний вид присутствующих в зале, особенно сидевших за столами, был воистину пугающим: какие-то бомжовского вида, истощенные, взлохмаченные старцы и старухи, а если там и попадались личности помоложе, то выглядели они ничуть не лучше. Впрочем, видимо, так и должны были выглядеть участники акции «Невостребованная Россия». Не востребованная кем? У меня было такое ощущение, что я попала на какое-то поле, заросшее совершенно чахлыми и обреченными на вымирание растениями, от которых отвернулась сама Природа. В довершение всего там же я натолкнулась на отца моей знакомой, некогда преуспевающего советского писателя, который теперь, как я слышала, был болен раком в последней стадии. Выглядел он ужасно – я даже не решилась подойти к нему и поздороваться. Здесь впервые меня посетили мысли о смерти не только литературы, но и культуры вообще. Сами эти мысли довольно банальны, но у меня это были даже не мысли, а какое-то животное инстинктивное чувство, не раз впоследствии посещавшее меня во время всевозможных литературных презентаций и вечеров: мне, как крысе, хотелось бежать с этого корабля.
И тем не менее, прежде чем покинуть зал, я решила все-таки удостовериться, что мой культурный проект дойдет до неведомого адресата, так как судьба невзрачного листочка, прикрепленного кнопкой к фанерному щиту, вызывала у меня серьезные опасения. Его ведь в любой момент мог кто угодно сорвать – любой завистник! Поэтому я поинтересовалась у сидевшей у входа на скамеечке девушки, как зовут самого главного учредителя этой акции. Выяснилось, что это никто иной, как автор новаторского перевода «Слова о полку Игореве» Чернов – в то время уже преуспевающий корреспондент столичной газеты «Известия». На мое счастье, он и сам в этот момент оказался поблизости: девушка за столом указала мне на одутловатого мужика лет пятидесяти в свитере. Он схватил мой листочек, засунул его в красную папку, которую держал под мышкой, и, пробормотав мне что-то невнятное, поспешно ретировался. Кажется, он был не очень доволен, что его идентифицировали, к тому же ему явно не хотелось чересчур меня обнадеживать. Его невзрачный свитерок и бегающие глазки мне тоже не понравились, и я не очень сожалела о непродолжительности нашего свидания. Но некоторое время спустя, поразмыслив над тем, как, не нарушая закона, при помощи нескольких столов и кусков фанеры, а также освободившегося на выходные зала можно положить себе в карман сразу несколько тысяч долларов, я поняла, что была не совсем справедлива к нему. Мне, перебивавшейся в то время с хлеба на квас, зачем-то сжегшей свой университетский диплом и вынужденной подрабатывать по ночам уборщицей в парикмахерской, эта идея показалась совсем не слабой. О, это было так внезапно!
В общем, русская литература началась со второй половины XVIII века, с Державина. Были, правда, еще некто по фамилии Тредиаковский, химик Ломоносов да утонувший в сортире Барков, но неважно. Все они хоть чуточку и вышли из древнерусской темноты, но тоже по-прежнему сливаются для меня в туманной неопределенности, а их стихи по большому счету кажутся мне чистой воды графоманией.
Дело в том, что не только литература, но и русская история до начала XIX века вызывает у меня сильные сомнения. Да была ли она? Вроде как была, ведь писал же о чем-то Карамзин в своем многотомном сочинении. Не будем заглядывать слишком далеко и задаваться вопросом: нужно ли было бородатым русичам с жизнерадостными идиотическими именами Улыба и Горазд вмешательство нордических Рюриков для элементарного упорядочения своего неряшливого быта, или же они сумели обойтись без них. Не будем забираться столь далеко. Но и русская история XVIII века кажется мне какой-то не совсем настоящей: чего-то в ней явно не хватает, чтобы начать воспринимать ее до конца всерьез, как историю взрослых полноценных людей. Есть что-то в облике персонажей русской истории тех лет неестественное и несуразное: уж больно неловко и мешковато сидят на них дорогие, расшитые золотом камзолы, а напудренные белоснежные парики неизменно кажутся как бы чуточку съехавшими набок, подобранными не по размеру. Этим герои русской истории XVIII века очень сильно отличаются, например, от французских исторических персонажей того времени, на которых и камзолы и парики сидят безукоризненно. В чем тут дело? Чего не хватает всем этим персонажам? Ведь они, как и положено, участвуют в войнах, плетут интриги, танцуют на балах, совершают дворцовые перевороты… Чего же не хватает всем этим реально существовавшим, совершавшим подвиги героям, чтобы по-настоящему, до конца, целиком и полностью войти в Историю человечества? На мой взгляд, им всем и не хватает как раз того, что обычно называется «глубиной национального самосознания», выраженного в таких необязательных и ненужных в практическом отношении вещах, как Культура вообще и Литература в частности. Все-таки переживание какого-либо исторического факта или события всегда еще и сопереживание, требующее присутствия в той или иной эпохе близких тебе по духу людей, каким-то образом обозначивших это свое присутствие. Думая на эту тему, я невольно прихожу к пониманию значимости Литературы, которое, признаюсь, раньше от меня часто ускользало, например, во время того же посещения мероприятия под названием «Невостребованная Россия».
История без Литературы – это все равно что, к примеру, Петербург без Достоевского. Кому нужен был бы этот, пусть даже неплохо и симметрично построенный город, если бы не Раскольников, крадущийся с топором по заплеванной темной лестнице? Валили бы сюда косяком западные обыватели, пополняя запасы валюты в городском бюджете? А ныне при хорошо организованном туристическом бизнесе жители Петербурга могли бы жить, пожалуй, не хуже, чем арабские нефтяные шейхи. Думаю, в этом предположении нет большого преувеличения, ведь и в Париже чашка кофе в кафе, где некогда обедал Верлен, стоит франков на двадцать дороже. Самое главное, что даже никаких процентов от доходов наследникам Достоевского платить не надо, потому что получение этих доходов, в сущности, недоказуемо, об этом можно только догадываться и рассуждать, хотя лично для меня это и очевидно. В Истории необходимо присутствие глубины и полноты самосознания – одних поступков и фактов явно недостаточно! Доказательство – Библия, Книга, перевесившая богатую фактами античную историю…
Жизнь обывателя тоже бывает насыщена всевозможными событиями, катаклизмами, переживаниями и потрясениями, но все равно выглядит как-то серо и неинтересно. Ведь все это не более чем набор голых фактов, что-то вроде голых стен крупного провинциального города, не отягощенного присутствием гения. Чем была бы Флоренция без Данте и Макиавелли? О, она бы была не более привлекательна для туристов, чем расположенный в Кемеровской области город Новокузнецк! Хотя, конечно же, кемеровские шахтеры живут по-своему насыщенной жизнью: трудятся, гибнут под завалами, требуют выплаты зарплаты… А чем была бы даже такая не совсем обычная жизнь, как жизнь Григория Распутина, если бы не незримое присутствие его современников, Блока и Кузмина, которые сами могли ничего про него не писать, но живя в то же время, как бы невольно переживали и осмысляли факты его жизни?! Да, я знаю где-то читала, – что двор Елизаветы был едва ли не самым блестящим в Европе, однако жизнь французских обывателей, имевших у себя в прошлом в качестве фона Вийона и Мольера, а в настоящем – Лакло, все равно выглядит более полноценной и насыщенной, чем жизнь их русских современников с причитаниями Ярославны, Ломоносовым, Тредиаковским, Барковым и Державиным за плечами. Таким образом, русской истории XVIII века явно не хватает полноты осмысления, то есть Литературы, и этот факт снова побуждает меня усомниться в подлинности того, что себя тогда таковой называло.
В ранней молодости, еще до сожжения диплома, прежде чем отправиться в сомнительное путешествие в самые отдаленные и маргинальные сферы социума, мне довелось поработать в нескольких обывательских конторах, причем на вполне приличных должностях – в одном месте я даже дослужилась до старшего научного сотрудника. И практически во всех этих заведениях мне пришлось столкнуться с проявлениями какой-то непостижимой тяги к стихосложению со стороны личностей, которых на первый взгляд меньше всего можно было заподозрить в подобной слабости. Как правило, это были солидные пожилые мужчины с благородной сединой на висках из числа начальников отделов, а то и выше, многие из них даже успели побывать на войне или же на худой конец просто в армии и уйти в отставку в звании майоров и подполковников. Так вот, эти солидные на вид, умудренные богатым жизненным опытом мужи, нисколько не смущаясь присутствием своих подчиненных и не боясь скомпрометировать себя в их глазах, могли в любой момент достать из внутреннего кармана своего пиджака тщательно сложенный листочек бумаги из ученической тетради и начать декламировать вслух записанную на нем рифмованную галиматью о природе, любви, весне и здоровье. Точнее, делали они это не совсем в любой момент, а, как правило, по случаю Восьмого марта или же дня рождения какой-нибудь сотрудницы возглавляемого ими отдела. Иногда сочиненное ими поздравительное стихотворение было написано не на бумаге, а на открытке – в этом случае, завершив декламацию, они вручали эту открытку вместе с заранее заготовленной шоколадкой или букетиком цветов виновнице торжества. У меня где-то даже до сих пор сохранилась одна такая открытка… Вот такого седеющего советского бонвивана мне почему-то всегда напоминал «старик Державин». Раньше я никогда не задумывалась почему, просто мне всегда было трудно воспринимать всерьез его написанные по всевозможным поводам оды, несмотря на очевидные достижения в области версификации в сравнении с откровенно беспомощными стихами, которые дарили мне мои начальники. «Фелица», «На взятие Варшавы», «На взятие Измаила», «Похвала сельской жизни», «Вельможа»… Что там еще, уже не помню… Теперь я понимаю, в чем тут дело. Жизнь – отдельно, служба – отдельно, чувства – отдельно, а стихи – отдельно, ни намека на хотя бы самое слабое, робкое намерение все это соединить, схватить и выразить жизнь во всей ее полноте… А это, на мой взгляд, и есть чистой воды графомания, точно такая же, в сущности, как и творчество отставных советских полковников и майоров, даже интонации те же, такое же неуклюжее безвкусное смешение жеманства и грубости. А пресловутое державинское смешение высокой и низкой лексики? Бросающаяся в глаза корявость стиля?! Вряд ли тут приходится говорить о сознательном стилистическом приеме, скорее, это нечто вроде неловко сидящих на головах русских дворян XVIII века париков, явление того же порядка. И напрасно Ходасевич пытается романтизировать биографию Державина, описывая его карточные долги, кутежи и воинские подвиги, его книга о Державине – это всего лишь кокетливый жест эстета, поверхностный парадокс. С таким же успехом можно садиться за написание биографий советских чиновников вроде Александра Фадеева или Михаила Светлова – никто не заставит меня открыть эти книги!.. В общем, по большому счету русская литература и в самом конце XVIII века еще не началась!
Трудно сказать, что заставило стареющего Державина расплакаться на выпускном экзамене в Лицее. Что увидел он в юном Пушкине? А может быть, все гораздо проще, и это были слезы впавшего в маразм старика? Как бы то ни было, но эта встреча мало напоминает встречу умудренного опытом Верлена с юным Рембо. Перечитывая «Лицейским садам», не нахожу в них ничего, кроме неумеренной напыщенности и ложного пафоса, ну и еще более или менее умелой версификации, бойкого рифмоплетства. Вот такого более умелого, чем он сам, версификатора, должно быть, и увидел в Пушкине Державин, то есть опять-таки графомана, продолжателя графоманской традиции. И по большому счету не ошибся!
Пушкин, конечно, не кажется мне столь неотесанным и грубым, как поэты XVIII века, но он все равно сохранил в себе их двойственность. Характеризовал же он адресата своих стихов «Я помню чудное мгновенье» Анну Керн как «вавилонскую шлюху», причем фактически одновременно со стихом – в письме. Кому-то этот факт может показаться даже забавным. Но тот же Лермонтов, к примеру, обязательно постарался бы выразить всю полноту своих ощущений от объекта вдохновения в чем-нибудь одном: либо в стихотворении, либо в письме. В том-то все и дело, с этой тяги к полноте, с присутствия самого этого стремления выразить, схватить все в одном и начинается для меня Литература. А все прочее – графомания!
Так стоит ли удивляться, что в XX веке советские литературные чиновники вновь так воспылали любовью к Пушкину и вцепились в него мертвой хваткой?! Не могу избавиться от ощущения, что после 17-го года Россия снова впала в состояние… нет, не «нового Средневековья», а «новой древнерусскости». Тем же грубым жеманством русского XVIII века веет ото всех этих новых гораздов и улыб в съехавших набок напудренных париках, пьющих, буянящих и бьющих друг другу физиономии в буфетах Домов писателей. Они так же проигрываются в картишки, ходят на охоту и рыбалку, заводят любовниц, трахаются и даже воюют, сочиняя на досуге стихи и прозу по всевозможным случаям и поводам. Но почему-то мне все это неинтересно! И Пушкин их мне тоже неинтересен… И можно сколько угодно повторять, что все это «тоже наша история», все равно «все это» никогда нашей историей уже не станет: не хватает всем этим замечательным фактам и подвигам полноты осмысления. Порвалась связь времен, увы! А некоторые звенья из этой цепочки и вовсе выпадают. Ну, в 30-е годы в качестве Рюрика еще выступил француз Селин, посетив Ленинград, кое-что осмыслив и упорядочив в русском быте тех лет в своих до сих пор запрещенных во Франции «Безделицах для погрома». Правда, для большей полноты мне бы очень хотелось найти еще и докладные записки его гида Натали, которые, наверняка, где-нибудь и сейчас пылятся в архивах ФСБ. Интерес у меня к этим документам сугубо филологический, литературоведческий и эстетический. Два взгляда на одни и те же факты плюс еще какие-нибудь данные наружного наблюдения – чем не «Расемон»!
Иногда я вообще ловлю себя на мысли, что напрасно я стала писательницей, начала сочинять романы, теперь в результате все меня считают за полную идиотку. А ведь я вполне могла бы стать ученым, филологом, защитить диссертацию и даже сделать научное открытие. Например, обнаружить где-нибудь в архиве, на сей раз питерского дурдома, блокадные дневники Хармса, не сомневаюсь, с очень оптимистическим названием: «Надежда умирает последней» (по имени санитарки). Тогда бы это полностью выпавшее из русской истории звено тоже восстановилось… А так один сплошной мрак и непроницаемая ночь. «Все забыты и всё забыто!» Пятидесятые годы и того хуже. Единственное яркое событие – самоубийство Александра Фадеева! Но и оно не заставит меня сесть за чтение его биографии – извините, что повторяюсь. Недостаточно просто пить, чтобы стать хотя бы Есениным. Нет, напрасно все-таки обыватели так не любят гениев. Вот тот же Чернов, к примеру, возьмет и подаст на меня в суд. А ведь, может быть, я – это его шанс попасть в Историю, по крайней мере в историю литературы.
Словом, для меня русская литература начинается с Лермонтова, с его: «О как мне хочется смутить веселость их, и дерзко бросить им в глаза железный стих, облитый горечью и злостью»… Был, правда, еще Жуковский – очень странный тип, сын турчанки, воспитатель царской семьи; кажется, он был «из наших», «в теме»…
Несколько лет назад по телевизору один из воротил отечественного шоу-бизнеса – к сожалению, не помню его фамилию, помню только, что это был мужик с совершенно квадратной головой – так вот он неожиданно для меня тогда заявил, что если артист придерживается традиционной сексуальной ориентации, то он его вообще не интересует, то есть это уже и не артист вовсе, а так… Тогда я, помню, рассмеялась, а теперь понимаю, что в чем-то он был прав. В чем – сказать не могу, только он невольно схватил что-то очень важное и существенное для культуры вообще, а не только для шоу-бизнеса. Тот же Жуковский, к примеру, в русской литературе, в сущности, тоже не отметился ничем, кроме более или менее умелой версификации, но даже в советских учебниках литературы, где он неизменно находился где-то между Пушкиным и Державиным, всегда все равно, несмотря ни на что, был окутан для меня какой-то загадочной романтической дымкой, то есть и рядом с ними, даже между них, он почему-то всегда оставался как бы чуточку «чужим среди своих». Так, во всяком случае, мне казалось еще в детстве. Хотя смысл переведенной им баллады «Лесной царь» до сих пор, спустя годы, после многократных прочтений, так и остался для меня непроясненным. «Ездок погоняет, ездок доскакал… В руках его мертвый младенец лежал». Почему вдруг умер младенец? Придется все-таки обратиться к первоисточнику!
Конечно, существовал еще и Баратынский. С ним тоже не все ясно. Темная лошадка. Может, и он того?.. Во всяком случае, в советских учебниках он всегда находился в тени, в тени «великого Пушкина». На нем тоже лежала печать какой-то недосказанности, недоговоренности, а значит, таинственности. Автор второго плана, серебряный поэт золотого века русской поэзии. Редкий случай, а в русской литературе вообще первый – Баратынский был повернут к читателям своими стихами, – получалось, что его поэзия важнее фактов его жизни! Удивительно! Но потом все прояснилось. Оказывается, в юности он с товарищами совершил кражу со взломом, причем не шуточную, а на сумму в пятьсот рублей. Очень долго объяснять, сколько стоил тогда рубль, да я и сама точно не помню, но стоил он немало, это уж точно. К тому же Баратынский и его подельники взяли деньги вместе с золоченой табакеркой, в которой они лежали. И все под влиянием «Разбойников» Шиллера. Естественно, не Державина же! Следствием этого поступка стало исключение из Пажеского корпуса, а также запрет на службу офицером. В результате он вынужден был появляться на всех великосветских тусовках и балах в солдатской шинели, совсем как Грушницкий, точнее, тот, кому Грушницкий хотел подражать. Очень романтично!
В общем, педагогам и составителям учебников было что скрывать от подростков за стихами.
Пример Баратынского, да, пожалуй, и Жуковского тоже, наводит меня на мысль, что настоящий поэт обязательно должен быть отмечен каким-нибудь тайным пороком, в котором ему по-настоящему мучительно стыдно и практически невозможно признаться. Очень важно, чтобы писателю было, что скрывать. Без этого тайного порока литература – как пища без приправы. В этом, я думаю, и кроется разгадка парадоксальной непереводимости на другие языки лирики Пушкина. Все очень просто – переводить-то, собственно, нечего. Со стороны-то виднее! Подумайте, зачем человеку, которому не грозит ни плохая оценка в школе, ни наказание по партийной линии, ни исключение из Союза писателей и тому подобное, зачем ему читать подобную плоскую чушь:
- Я помню чудное мгновенье,
- Передо мной явилась ты,
- Как мимолетное виденье,
- Как гений чистой красоты…
– пусть даже в самом замечательном, точном переводе! Нормальный, свободный от принуждения человек этого, на мой взгляд, читать не будет. Если, конечно, он уже не впал в полный маразм, как «старик Державин». В «Чудном мгновении» нет ни грамма поэзии! Потому что раз уж ты полюбил «вавилонскую шлюху», то нечего об этом трепать: «Молчи, скрывайся и таи»! Поэзия должна быть не глуповата, а молчалива. В детстве мы с подругой тоже, кстати, воровали краски и пластмассовых зайчиков в магазине, причем безо всякого влияния Баратынского или тем более Шиллера, который к тому времени давно вышел из моды. А о таком писателе, как Жене, я тогда даже еще и не слышала. То есть мы действовали исключительно из корыстных побуждений. В конце концов нас поймали и отправили в милицию. Но меня даже из школы не исключили, просто дома больно ударили резиновым шлангом по голове.
Был еще, кажется, такой Языков, тоже на заднем плане. Почти ничего о нем не помню. Кажется, он перед смертью велел накрыть столы, пригласил знакомых, в общем, устроил «большую жратву». Так и умер!
Батюшков был серьезно болен, страдал головой. Кюхельбекер, как мне кажется, тоже. И если внимательно перечитать книгу о нем Тынянова, но не в детстве, а во взрослом возрасте, то можно в этом лишний раз убедиться. Никаких сомнений не остается. Но тем не менее Кюхельбекер был признан вменяемым и надолго упрятан за решетку. Несправедливо!
Вяземский…
А может быть, русская литература началась с Гоголя?! Гоголь – бесспорно, самая загадочная фигура во всей русской литературе. Редкий, с трудом поддающийся обработке алмаз. В отличие от того же Пушкина ему нисколько не повредило даже преклонение коммунистов. И в самом деле, моралисты и либертены, бедные и богатые, умные и не очень, западники и славянофилы, мизантропы и филантропы, правые и левые, и даже православные и сатанисты в равной мере и по сей день находят в его книгах все, чего ищут. В то время как недовольство Достоевским, например, в рядах его соотечественников ширится и растет, авторитет Гоголя остается непоколебимым. Но никому и в голову не придет назвать его «наше все». Скорее, он напоминает растущую в отдалении ото всех высоко на холме вечнозеленую сосну, равнодушно взирающую на смену времен года и погодных условий и остающуюся при этом абсолютно неизменной, точнее, продолжающую свой скрытый от постороннего взгляда медленный рост – прошу прощения за этот невольный прозаический пересказ известного стихотворения. Единственным, кто решился наехать на Гоголя, был Розанов, точнее, его глубоко верующая жена, которой очень не нравился его смех. Но кому интересно мнение какой-то домохозяйки?! Сам Розанов, видимо, желая угодить жене, заподозрил Гоголя в некрофилии, его смущала некоторая странность женских образов, например в «Вие»: панночка в гробу, и вообще… Ну и что? Зато коммунисты видели в нем предтечу соцреализма и очень ценили его жизнерадостный смех и исторический оптимизм, особенно в «Тарасе Бульбе», где отец убивает сына, повинуясь чувству долга. Первая «оптимистическая трагедия» в русской литературе! Любовь Яровая и Павлик Морозов имеют возможность сослаться на классику. Ну и что, что отец убивает сына? Зато Гоголь написал «Нос», убедительно подкрепив это свое сочинение собственным впечатляющим профилем. К тому же, говорят, в быту это был очень странный человек – не мог сидеть за общим столом с посторонними, не говоря уже о сожженной рукописи. В общем, несмотря на то, что у него отец убивает сына, а не наоборот, как положено нормальному пациенту психоаналитика, именно Гоголь внес самый существенный вклад в то, что русские писатели, да и вообще все русские, в конце концов стали любимыми пациентами доктора Фрейда. С ним в этом отношении может поспорить разве что Достоевский.
Ах да, ну конечно, был же еще Грибоедов! Его мать не хотела, чтобы ее сын отвлекался на занятия литературой, настаивала, чтобы он полностью посвятил себя дипломатической карьере. Совсем как моя мамаша, которая не понимает, чем я занимаюсь, и моих книг не читает – к счастью!.. Что поделаешь, в каждом аристократе есть что-то от обывателя, а в обывателе – от аристократа. Точно так же, как и в каждом гении есть что-то от графомана, а в графомане – от гения, какое-то чисто внешнее сходство, для поверхностного взгляда. И Грибоедов, вслед за Гоголем, в своем творчестве сделал упор на этом сходстве аристократов с обывателями.
Как бы то ни было, но сам он родился в аристократической семье, и его мать желала, чтобы он полностью посвятил себя службе, как и положено аристократу. В общем, она надеялась, что ее сын станет Молчалиным, а тот предпочел стать Чацким. Но в конце концов он все равно погиб, растерзанный разъяренной толпой, то есть не от ума, а на службе, – в сущности, по вине собственной матери. Представляю, что стало бы со мной, если бы я слушала свою мамашу! Была бы я сейчас вторым секретарем в представительстве Морфлота где-нибудь в Луанде, а может, и того хуже, в Исламабаде…
Но был ли на самом деле умен Чацкий? Пушкин, как известно, сомневался в его уме. Белинский тоже. Помнится, этот вопрос порой даже делали темой школьных сочинений. Очевидно, считалось, что если сам Пушкин усомнился в уме Чацкого, считай, Грибоедова, раз уж тот назвал свою пьесу «Горе от ума», то и любой советский школьник тоже имеет право в их уме усомниться. И самые ушлые ученики выражали свое сомнение в уме Чацкого. Как правило, это были мальчики из числа тех, кто пользовался особым расположением учительницы литературы. Такое сомнение гарантировало им оценку «отлично». Я себе ничего подобного позволить не могла. Слишком большой риск! Меня и так несколько раз ловили в туалете с сигаретой… Да и сейчас я себе все еще подобного сомнения позволить не могу в силу ряда обстоятельств.
Нет, забавно все-таки – всех в течение ста лет буквально клинило на «Бесах» и Достоевском, а к власти в России в самый что ни на есть переломный момент ее истории взяли и пришли молчалины! И кое-кто из тех, кто считал себя самым умным, уже кричит: «Карету мне, карету!» И кто бы мог подумать, что не Достоевский, а Грибоедов вдруг окажется настоящим пророком?! А ведь кто-кто, но этот остроумный юноша в очечках, казалось бы, меньше всего в русской литературе претендовал на эту роль!
Но если уж на то пошло, то подлинный герой и должен быть молчалив. Дантес например. Это мой любимый герой во всей русской литературе, он ведь был вынужден молчать, хотя бы потому, что не знал русского. Не знаю, как по-французски, но по-русски он молчал, это точно. Иногда я даже всерьез думаю, что именно с Дантеса и началась русская литература, с его молчания. Французский аристократ, окруженный достаточным количеством культурных знаков в лице Вийона, Рабле, Мольера, Лакло, мог себе это позволить. Молчание – это знак полноты. Хотя женщинам, я думаю, мой выбор не понравится, потому что Дантес, в отличие от Молчалина, был еще и красив.
А женщины красоту не выносят, она их раздражает, они слишком слабы и вынуждены бороться за существование, подчиняться грубой силе. Правда, не стоит говорить им об этом, лучше подарите юной жене лысеющего бесформенного банкира букет хризантем, – тем самым вы ей ужасно польстите, признаете за ней право любить эти бесполезные, но красивые цветы. Дайте ей эту игрушку, раз уж она не может себе позволить подобного в жизни. Но я и не думаю осуждать женщин, скорее, я им сочувствую – им и их нелегкой женской доле. Как сочувствую, например, Ахмадулиной, вынужденной петь дифирамбы уродливому, но конъюнктурному Пушкину, я даже готова была бы сама, лично, преподнести ей букет цветов, так как не понимаю, чем, собственно, она отличается от несчастной жены банкира или советского номенклатурного работника. Впрочем, так ли уж они несчастны? В сравнении с кем? Со мной, что ли? И все-таки только императрица Екатерина могла позволить себе царственным жестом выбирать хорошеньких офицеров. Я об этом.
Вот и я вопреки всему позволю себе предпочесть Дантеса Пушкину, хотя он сам, насколько я понимаю, предпочитал мужчин. Его женитьба на невзрачной княжне, якобы хранящей в своей внешности отблеск-воспоминание о своей сестре, выглядит слишком неземной и романтичной, чтобы в реальной жизни и в самом деле быть таковой. Если отнестись к этому факту всерьез, то Дантес невольно превращается в опереточного персонажа, героя «мыльной оперы». Но я так не думаю. Скорее, в его поступке сквозит равнодушие к женщинам, и Дантесу, не сомневаюсь, в сущности, было все равно, на ком жениться, так как женщины его особенно не интересовали. Так в подобных случаях чаще всего и бывает! Кстати, это не просто мои домыслы, существуют вполне определенные документальные свидетельства. И ничего удивительного в этом нет. Дантес был слишком красив, а красота – это сугубо мужское дело. К тому же нет, мне кажется, ничего более банального и пошлого в этом мире, чем любовь мужчины к женщине и наоборот. Не представляю даже, что нужно было бы сейчас предпринять, чтобы хоть чуть-чуть оживить это плоское чувство. «Кубанские казаки» в сравнении с «Мужчиной и женщиной» Лелюша выглядят просто нетленным шедевром! Хотя лично мне «Казаки» совсем не нравятся, я ведь воспитана на Тарковском.
В феминизм, впрочем, я тоже не верю, так как это все теории, а на практике женщины ревнуют и ненавидят друг друга лютой ненавистью, я в этом не сомневаюсь и не раз убеждалась на собственном опыте. Так что женщина в современной культуре обречена. Ей лучше вообще сидеть и не высовываться, а женщина, сделавшая ставку на красоту, – обречена вдвойне. Ну и ладно. Я бы и сама литературу женщинам не доверила. Они бы сразу все повыскакивали замуж за фадеевых и пушкиных. А я все-таки предпочитаю Дантеса!
У меня даже есть мечта когда-нибудь снять о нем фильм. Пусть бы он так и назывался – «Дантес». Никакого насилия или порнухи, только легкие поцелуи, балы, в общем, самая обычная костюмная драма, даже мелодрама, не обязательно малобюджетная, с некоторым размахом, с деталями эпохи… А в остальном – самая обычная жизнь обывателя-аристократа. Вот это был бы абсолютно молчаливый и по-настоящему не переводимый на другие языки фильм! Не сомневаюсь, что его бы почти сразу же запретили. Первый протест пришел бы от «Женщин России», второй – от правозащитников из ПЕН-клуба. Ну а потом уже, как и положено, – от патриарха, затем – муфтия…
В моих рассуждениях есть какое-то слабое звено, они строятся на недоказанных предположениях и неопределенных понятиях. Например, что такое гениальность? Вообще-то, я не сторонница методологических уточнений. Я считаю, если долго употреблять какое-либо слово, то взрослые люди в конце концов сами разберутся, что ты имеешь в виду. Если же все уточнять, то так твоя машина вообще не сдвинется, будет вечно буксовать на одном месте. Как это чаще всего и происходит с философами. А мне всегда хочется слишком многое сказать… Однако в данном случае я все-таки могу дать точное определение. Оно пришло мне в голову в тот самый момент, когда я впервые прочитала известное высказывание Ницше о величии как о неразоблаченном преступлении. Так вот, гений – это обыватель, которому удалось убедить толпу в собственной гениальности. В этом случае все перед ним преклоняются, и он остается в веках. Если же толпе удается уличить гения в том, что он обыватель, то его предают забвению.
Такое определение мне очень долго нравилось и даже казалось абсолютно неопровержимым, однако недавно мне впервые пришлось в нем усомниться. И произошло это прошлым летом в Париже, на грандиозной тусовке во французской Национальной библиотеке. Чествовали Селина, точнее, отмечали приобретение библиотекой рукописи Селина за рекордную для XX века сумму – 1,6 млн долларов. Среди прочего в программе вечера была демонстрация документального фильма о Селине, снятого для телевидения буквально за год до его смерти. Сам Селин фильма так и не увидел, он вышел на экраны только через четыре года после его смерти. В сущности, это был даже не фильм, а заснятое на пленку интервью. Чуть позже, тоже в Париже, я встретила старушку-писательницу, которой каким-то непонятным для меня образом довелось присутствовать при этом интервью. По ее словам, Селин поначалу был вроде бы даже тронут тем, что его хотят снять для телевидения, но после первых же вопросов впал в ярость и едва не выгнал интервьюера, а затем опять смягчился и согласился продолжить беседу. Сама старушка-писательница была автором многочисленных слащавых биографий известных деятелей французской культуры – парочку увесистых томов она дала мне почитать. Узнав, что я не только перевожу Селина, но во многом разделяю его взгляды, она выразила искреннее сожаление, что такое разочарование в людях постигло меня в столь молодом (видимо, в сравнении с ней) возрасте, так как Селин, по ее мнению, был законченным параноиком.
Впрочем, никакой старушки, точнее, никакой молодой девушки, какой она в то время должна была быть, в фильме я не заметила. Да и бравший интервью журналист мелькнул в кадре всего пару раз. На экране был один Селин. У себя дома, в Медоне, истощенный, с лихорадочным взглядом, весь замотанный в какое-то тряпье, в общем, в точности такой, каким я его себе и представляла, как бы сошедший со страниц своих поздних книг. При каждом вопросе журналиста его лицо принимало сосредоточенное выражение, он на несколько секунд задумывался, но все равно неизменно всякий раз отвечал невпопад. Например, на вопрос о том, где он впервые увидел природу, последовал ответ: «На кладбище», – ну и так далее. После нескольких столь неожиданных ответов среди зрителей послышался смех и по ходу интервью этот смех становился все более дружным и громким.
А надо сказать, что публика в зале собралась очень серьезная и напыщенная – кажется, там присутствовала вся Французская академия. Кое-кого я даже заочно знала, например, директора библиотеки по фамилии Реми, во всяком случае, это имя мне показалось знакомым, – вроде бы его печатали в «Иностранной литературе», хотя я и не уверена, потому что не держала в руках этот журнал уже лет пятнадцать. Он был в пиджаке и галстуке, и еще в шарфе, но не тоненьком шелковом, как у академика Пиотровского, а огромном шерстяном, свисающем почти до колен. Кроме того, в фойе перед началом фильма я натолкнулась на главу Гонкуровской академии Франсуа Нурисье. Седой и сгорбленный, он шел, стуча палкой и уставившись прямо перед собой ничего не видящим взглядом. Меня он, естественно, не узнал, хотя я встречалась с ним четыре года назад во время своего прошлого приезда в Париж. Там же в фойе я натолкнулась на Режин Дефорж, автора эротических новелл, французскую издательницу Лимонова. Помню, мне как-то даже предложили перевести один из ее рассказов, в котором голая баба всю ночь бегала по универмагу, и пришедшие утром уборщики так и застали ее в неглиже… Но я так и не перевела этот рассказ, что-то в последний момент сорвалось. С ней самой я тоже была немного знакома, но на сей раз я от нее даже невольно отшатнулась, настолько у нее было потрепанное испитое лицо с вытаращенными безумными глазами. Четыре года назад она выглядела гораздо лучше. Во время демонстрации фильма, кстати, я сидела рядом с сирийкой, которая, собственно, и дала деньги библиотеке на приобретение рукописи. Я знала, что это был уже не первый ее жест доброй воли, до этого она также дала деньги еще и на приобретение рукописи «Замогильных записок» Шатобриана. Это была довольно молодая баба со светлыми волосами, в сильно декольтированном вечернем платье. Она сидела сразу же слева от меня, а слева от нее соответственно сидел директор Национальной библиотеки Реми. Кажется, я оказалась на этом почетном месте по чистой случайности, хотя не знаю, может, и нет: мой спутник-француз, пригласивший меня на вечер, тоже был не последним человеком в этой среде. Естественно, я сама как переводчица Селина считала, что занимаю место в первом ряду по праву и вполне его заслужила. Однако сразу же после окончания торжественной официальной части этого мероприятия меня постигло сильное разочарование. Дело в том, что после демонстрации фильма, как это обычно и бывает в подобных случаях, должен был еще и состояться званый обед. И я, в течение всего вечера сидевшая в первом ряду рядом с непосредственной виновницей торжества и тем самым невольно приковывавшая к себе взгляды всего зала, была совершенно уверена, что уж меня-то, так много сделавшую для популяризации Селина в России, обязательно на этот обед пригласят. А кого же еще туда приглашать? Не этих же зажравшихся членов Французской академии, которые не имели к Селину, в сущности, никакого отношения, тем более что и сам Селин при жизни неоднократно над этой Академией издевался. Я настолько в этом не сомневалась, что даже утром того дня не стала завтракать – зачем тратить драгоценную валюту, если вечером ты можешь хорошо поесть за чужой счет? Да и лишние калории мне были ни к чему… Увы, меня ждало глубокое разочарование. Двери званого обеда захлопнулись перед самым моим носом, и я, голодная, оказалась на улице.
На обед пошли только сытые и осмеянные Селином члены Французской академии вместе с моим галантным спутником-французом – он, собственно, меня и подставил.
Оказавшись на улице, я невольно вспомнила Лермонтова: «Когда безмозглою толпою окружен…» А что мне оставалось?
Бесспорно, во всей этой ситуации было нечто банальное. Оборванный нищий гений на экране и сытая хихикающая толпа в зале. Естественно, никто и не думал смеяться над Селином, все смеялись исключительно от восторга, это был смех умиления перед гением. Но какая разница! Конечно, если бы все прошло гладко и дверь обеденного зала не захлопнулась перед самым моим носом, я бы, возможно, так и ограничилась этим отвлеченным и не слишком оригинальным противопоставлением толпы и гения, а мое желание «смутить веселость» толпы не было бы столь острым и напряженным, однако эта маленькая неудача невольно заставила меня гораздо глубже пережить всю ситуацию. Именно эта неудача сделала тот вечер по-настоящему незабываемым событием в моей жизни, так как в данном событии, как в капле воды, отразилась, в сущности, вся моя жизнь. Я тогда это вдруг поняла. Ну, естественно, и жизнь Селина, само собой. В общем, образ захлопнувшейся перед моим носом двери был в высшей степени символичен!
И в самом деле, в тот памятный вечер я невольно стала участницей классического фокуса-покуса, который деятелям современной культуры почему-то больше всего нравится показывать доверчивым зрителям. От этой частоты показа фокус, конечно, сильно примелькался, но почему-то – о, это просто удивительно! – так и остается не разгаданным до конца до сих пор. А в тот раз деятели французской культуры просто превзошли самих себя. Оборванный истощенный гений – на экране, в зрительном зале – неоднократно осмеянные им члены Академии, в которую он сам, кстати, так и не вступил, – и астрономическая рекордная сумма, как бы врученная как бы присутствующему в зале виртуальному гению, чтобы он наконец-то мог купить себе немного морковки и заплатить за электричество… И все очень демократично! В первом ряду, у всех на виду, рядом с миллионершей-меценатшей сидит русская переводчица Селина, по чистой случайности, возможно… Но она, эта переводчица, тоже, видимо, по чистой случайности чуть позже будет не допущена к обеденному столу, хотя она сама вроде бы как и не прочь поесть, потому что она ведь из голодной и нищей России. Но на обед идут только члены Академии, не имеющие к подлинному виновнику торжества абсолютно никакого отношения. В общем, нарочно не придумаешь!
Однако во всей этой череде видимых случайностей есть своя логика, причем эту логику вполне можно было бы даже назвать железной. И в соответствии с этой железной логикой гению не должно доставаться ничего материального, только виртуальное, то есть духовное. А так как переводчик Селина в каком-то смысле является носителем его духа, хотя бы как его интерпретатор на русском и т. п., то и ему по возможности не должно достаться ни одного кусочка с обеденного стола. В этом, собственно, и заключается смысл фокуса, невольной участницей которого я стала. Кесарю – кесарево, а гению – гениево! То есть ничего материального, иначе весь этот фокус теряет смысл.
Во время демонстрации фильма на замечание интервьюера по поводу его репутации мизантропа и антисемита Селин ответил опять невпопад: «Ну это просто потому, что я много работаю!» Этот неожиданный ответ на столь щекотливый вопрос вызвал, кажется, самый громкий и умильный смех в зале и даже сорвал аплодисменты. После этого публика окончательно раскрепостилась. Вот и я не попала на обед, потому что слишком много работала – переводила Селина…
Что ж, деньги – деньгами, обед – обедом, зато гению достаются смех, слезы умиления и аплодисменты. В том-то и дело, что не достаются! Аплодисменты и смех тоже достались только виртуальному Селину на экране, а сам он при жизни не увидел даже этого своего интервью, так как интервью, заметьте, вышло на экраны телевизоров только через четыре года после его смерти. Кесарю – кесарево, а гению – ничего! Пустота! Вот вам и весь фокус, ловкость рук и никакого мошенничества!
А видели бы вы, как после окончания вечера по мере приближения обеда постепенно стали изменяться лица только что веселившихся от души зрителей, особенно членов Академии – главных претендентов на кусок праздничного пирога. От былого веселья и благодушия не осталось и следа! Никто больше не кивал мне приветливо при встрече, как перед началом мероприятия, все сразу же отводили глаза в сторону, и выражение лиц у всех тоже теперь стало каким-то чрезвычайно серьезным и сосредоточенным. Дело, конечно, было не только в еде. На обеде, помимо сирийской миллионерши и академиков, должны были присутствовать еще и другие важные люди: банкиры, а может быть, и члены правительства… Даже мой спутник тоже весь как-то занервничал и помрачнел, а правая половина его лица стала дергаться от нервного тика. По моим наблюдениям, такое с ним случалось только в особо напряженные моменты жизни. Мало того, вскоре с ним приключилось нечто вроде небольшой истерики, а это и вовсе стало для меня полной неожиданностью.
Дело в том, что, как только мы покинули помещение Национальной библиотеки, мой знакомый сразу же отправился в паркинг за своим БМВ, а мне поручил дожидаться двух своих приятелей, которые следовали за нами в некотором отдалении и которых он обещал подбросить на машине в другой конец Парижа, туда, где и должен был в конце концов состояться долгожданный обед. Одного из этих двоих он мне уже представил: это был известный французский писатель с итальянской фамилией, тоже новоиспеченный член Французской академии. Имени второго я не знала. Но как-то так получилось, что под впечатлением от просмотренного фильма я стояла и смотрела на темнеющее вечернее небо, размышляя о печальной участи Селина, а эти двое, весело и непринужденно болтая между собой, прошли мимо, не обратив на меня никакого внимания. Короче говоря, я их упустила. Тут как раз подъехал БМВ, и с моим другом приключилась настоящая истерика. Он прямо так и выкрикнул: «Плакала моя Академия!» – или что-то в этом роде. Меня же он назвал «русской идиоткой», подкрепив эти слова еще и при помощи мимики, выкатив глаза и высунув язык, чтобы до меня лучше дошло… Надо знать не только особенности воспитания и солидного положения моего французского знакомого, но и особенности французского менталитета, их врожденную галантность, чтобы оценить серьезность моего проступка, да и вообще всей ситуации в целом.
Все было очень просто. Мой знакомый уже подал документы для поступления в Академию, но на первом голосовании его прокатили, ему не хватило каких-то шести голосов. Теперь он жил в предвкушении повторного голосования, и голоса этих двоих, видимо, были ему очень важны. Вся эта сцена разыгралась уже в машине. К счастью, за первым же поворотом мы обнаружили тех, кого я упустила. Они шли, все так же непринужденно и весело болтая между собой. Вообще, я думаю, они вполне могли бы поймать себе и такси. Короче, моя оплошность была исправлена. Тем не менее мой спутник высадил меня у ближайшей станции метро. Это было как бы моим шуточным наказанием, во всяком случае, он постарался, воспользовавшись случаем, это так представить, хотя я знала, что у него был лишний пригласительный билет, и он даже несколько раз во время вечера недвусмысленно мне на это намекал. Однако все решилось не в мою пользу, и я очутилась на улице. И дверца БМВ, а вместе с ней и двери обеденного зала захлопнулись перед самым моим носом.
Не могу сказать, что я была сильно расстроена, более того, я чувствовала даже некоторое удовлетворение, так как, может быть, впервые в своей жизни почувствовала себя настоящим гением, которому досталась самая настоящая взаправдашняя пустота, маленький кусочек Вечности. Кроме того, мне удалось подслушать адресованные Селину умильный смех и аплодисменты, и я даже могла их мысленно в перспективе спроецировать на себя. В общем, должна сказать, это ни с чем не сравнимое чувство. При желании каждый может попробовать испытать нечто подобное, это никому не запрещено. Было бы желание! Вот у моего спутника такого желания явно не было… Кстати, я совсем не держу на него зла, это очень милый человек, и я многим ему обязана. Просто я знаю, что он не особенно претендует на Вечность, в Вечности ему ничего не светит, и, кажется, он даже сам это немного понимает, догадывается об этом. Поэтому, уличая его в обывательских устремлениях, я не наношу ему особого ущерба в глазах окружающих. То есть придавая огласке эту историю, я вовсе не веду себя как неблагодарная свинья – он ведь ничего не теряет! Просто мне было очень важно подробно разобрать и понять механизм этого затертого и примелькавшегося фокуса с гением и пустотой.
Однако парадоксальность описанной выше ситуации заключается еще и в том, что Селин меньше всего подходит под придуманное мной определение гения как обывателя, которому удалось убедить толпу и т. п. Я имею в виду ту самую формулу, которую я изобрела и которая долгое время мне очень нравилась. Мир культуры мне, знаете, всегда представлялся таким большим театром, не оперным, а просто большим по размерам, в котором на сцене всегда находится какой-нибудь претендент на роль гения, а за ним из зала внимательно наблюдают строгие зрители. Находящийся на сцене актер должен произвести такое впечатление на зрителей, чтобы они не сомневались в том, что он, например, Гамлет, не только на сцене, но и за кулисами, то есть в быту, в обычной жизни. И сцена в этом театре не совсем обычная, а такая круглая и вращающаяся, и на ней к тому же постоянно меняют декорации. Одни уехали – тут же выезжают другие, так что актеру приходится очень быстро двигаться, только на мгновение исчезать за кулисами и опять выскакивать в новом наряде и новой роли. Ну совсем как Райкин на документальных кадрах, которые запечатлели, как он на ходу, весь запыхавшийся, выскакивает за кулисы, переодевается, натягивая на себя другой парик, маску и пиджак. Только вот претендент на роль гения ни в коем случае не должен допускать такой съемки за кулисами, потому что если зрители в зале вдруг хотя бы на мгновение заподозрят в нем обычного человека, то есть застанут его в момент переодевания между ролями… Даже если это произойдет не по его вине, а по техническим причинам: например, вращающаяся сцена вдруг начнет вращаться быстрее или, наоборот, притормозит – тогда все! Прощай, Вечность! В общем, претендент на роль гения вынужден крутиться в буквальном смысле этого слова как белка в колесе. И очень редко кому в течение всей своей жизни удается выдержать подобный темп.
Мне тут недавно позвонил один юный поэт и, не скрывая некоторого злорадства в голосе, сообщил, что он приехал в Петербург подписать договор с неким крупным издательством на многотысячное издание своей книги. А когда я ему сказала, что у меня тоже недавно вышел новый роман, то он первым делом поинтересовался: «А в какой обложке? В твердой или мягкой?» У него вот книга выходит в твердом переплете! А моя вышла в мягком, увы, и совсем крошечным тиражом… У обывателей всегда так: если один получает зарплату четыреста долларов, а другой – всего сто, значит, первый считает себя ровно в четыре раза умнее другого. А какая у тебя дача: в два или в три этажа? И правильно, в общем-то! Должны же существовать хоть какие-то объективные критерии! Только вот – ничего не могу с собой поделать! С этого момента я очень сильно усомнилась в гениальности юного поэта. В сущности, он тоже довольно милый молодой человек, и я совсем неплохо к нему отношусь, точно так же как и к своему французскому другу, но в этом вопросе есть нечто, что от меня самой совсем не зависит, какая-то онтология, что ли… Если поэта уличили в чем-либо обывательском… Все! Прощай, Вечность! С этого самого момента такой поэт может полностью расслабиться и больше ни о чем не волноваться. Так, собственно, и делали все советские писатели. Да так, собственно, ведут себя и все современные российские писатели. Они все тоже чувствуют себя совершенно свободно и раскованно. И среди них есть тоже немало очень симпатичных и милых людей. Просто в игру, о которой я говорю, они больше не играют.
Однако Селин – это совсем другое дело! В применении к нему все мои построения неожиданно рушатся и рассыпаются, как карточный домик. Селин всю свою жизнь только и делал, что заботился о самых обычных обывательских вещах: деньгах, еде, жене, известности… Он даже к другим испытывал самую обычную обывательскую зависть: завидовал, например, тем, у кого есть собственный дом и служанка, которых он сам лишился. И он, не стесняясь, в открытую об этом говорит. Об этом, собственно, все его книги. Он даже к Гонкуровской премии отнесся совершенно по-обывательски: всерьез, без каких-либо романтических поз, сводил нужных людей в ресторан, в общем, у него все уже было схвачено, все на мази, и только в самый последний момент что-то не сработало и, образно говоря, дверь к обывательскому благополучию и процветанию тоже захлопнулась перед самым его носом. Однако, несмотря на свой изможденный и оборванный вид, в котором он предстал передо мной в упомянутом выше фильме, Селин меньше всего напоминает мне участника какой-нибудь акции под названием «Невостребованная Франция». Уж кого-кого, а его я меньше всего могу себе представить сидящим за столом и обсуждающим связь мировоззрения Пуанкаре с философией Паскаля! Весь свой ум, всю свою сообразительность, весь свой талант он употребил на то, чтобы не попадаться на подобные фокусы. Всю свою жизнь он мечтал исключительно о чем-то материальном, а в результате получил ничто, то есть пустоту, Вечность, о которой так мечтают поэты.
Именно поэтому меня так и задел за живое этот вроде бы привычный и примелькавшийся трюк, невольной участницей которого я стала во французской Национальной библиотеке. Мне сразу же показалось, что, несмотря на стандартность ситуации, главная карта в этом фокусе легла как-то не совсем так, не совсем обычно. Может быть, поэтому и мой французский друг повел себя так абсурдно и вызывающе; в других обстоятельствах он бы, наверное, себе ничего подобного не позволил. Все прошло бы гладко, без сучка без задоринки. Зачем, в самом деле, было показывать мне пригласительный билет на обед и вообще выказывать свои сомнения и волнения прежде, чем меня подставить? Дело-то, в сущности, самое обычное, житейское. Думаю, что в душе он меня все-таки немного опасался. Все-таки переводчица Селина, мало ли…
«Гениальный обыватель» – это определение, данное Бердяевым Розанову, пожалуй, больше всего подходит к Селину. А мое, несмотря на всю свою очевидность и многократную проверку жизнью, в данном случае, увы, никуда не годится. Гения можно уличить в чем-то обыденном и обывательском, и тогда в глазах окружающих он перестает быть гением, а гениального обывателя в этом уличить никак нельзя, во всяком случае, от этого уличения (или разоблачения) он не становится ни на йоту менее гениальным, а, скорее, даже наоборот… Как я уже сказала, мое определение гениальности я вывела по аналогии с известным высказыванием Ницше о сходстве великого человека с преступником, которого толпа просто не сумела вовремя упрятать в тюрьму. Однако и Ницше тоже не учитывает, что существует еще и такое явление, как «великий преступник», которого, даже упрятав в тюрьму, все равно нельзя лишить величия. В том-то все и дело! Великого преступника невозможно лишить величия, упрятав в тюрьму, но зато его можно оправдать!
Возьмем, к примеру, Жиля де Рэ. Через пятьсот лет после его смерти французское Общество друзей Жиля де Рэ (существует, оказывается, и такое!) затеяло судебный процесс по его оправданию и в конечном итоге добилось-таки своего. Жиль де Рэ был оправдан французским судом через пятьсот лет после смерти. И что же в результате? Великий преступник Жиль де Рэ просто-напросто исчез! В общем, здорово ему удружили его друзья!
То же самое и с Селином. Тут как-то совсем недавно, не прошло еще и года, мне попалась статья под очень характерным названием «Оправдание Селина». Статья, точнее рецензия, очень хвалебная, льстивая, к тому же посвящена книге Селина, к которой я имею самое непосредственное отношение, так что мне вроде бы и грех жаловаться. Однако автор статьи, видимо, сам того не желая, из самых лучших побуждений очень верно наметил направление, двигаясь в котором можно уничтожить даже такого неуловимого и неуязвимого гения, как Селин. Гениального обывателя Селина можно уничтожить, только его оправдав, то есть сделав из него обычного гения. И в самом деле, представьте себе хотя бы на мгновение Селина в этой роли, и он сразу же, особенно в своих обмотках, превращается в участника массовки под названием «Невостребованная Европа». В общем, опять-таки прощай, Вечность!
Поэтому мне так и обидно, что я тогда в Париже дрогнула, не смогла довести начатое Селином дело до конца, оказалась все-таки у захлопнувшейся перед моим носом двери, без обеда. Надо было мне тогда не вылезать из БМВ, вести себя понастойчивее, проявить какую-нибудь изобретательность, воспользоваться особенностями менталитета французов, их врожденной галантностью… Хотя насчет этого тоже не следует особо обольщаться. Я сама видела, как однажды какая-то девушка попыталась зайти за визой во французское консульство в Петербурге после того, как всем уже было официально объявлено об окончании приема. Ей-таки удалось проникнуть внутрь. Тогда один из сотрудников консульства, естественно, француз, юноша лет двадцати с небольшим, выхватил у нее из рук все ее документы, вышел на улицу и хладнокровно бросил их по ветру, все бумажки рассыпались и разлетелись в разные стороны. Вот так! Это тоже, между прочим, вполне во французском духе. Французы очень не любят, когда их слишком достают.
И кстати, я думаю, что у нас на подобном торжестве в честь Достоевского, например, никто – даже самые отмороженные личности из ПЕН-клуба – не решился бы оставить без приглашения, не пригласить на обед, ну, короче, захлопнуть дверь перед носом французской переводчицы Достоевского, даже если бы она и не была автором переводов самых ключевых его романов, как я в случае с Селином… Все-таки русские люди все еще слишком простодушны, даже как-то по-детски наивны, а окружающий мир, в том числе и западный, это мир взрослых. Он суров и жесток! Не случайно у каждого русского в глубине души таится такая глубокая детская обида на Запад, которая чуть что сразу же выплывает наружу, дает о себе знать. И нельзя сказать, что эта обида совсем не имеет под собой оснований. Я не про расстрелянных англичанами двадцать шесть бакинских комиссаров говорю, конечно, не про задержку с открытием второго фронта и даже не про долги бывшего Советского Союза, несправедливо навешенные на Россию. И не про Пушкина, убитого Дантесом, естественно… Все гораздо глубже и потому серьезнее! Ведь не случайно о настоящей обиде редко говорят вслух; ее, скорее, таят. Поэтому то, о чем я говорю, это что-то вроде обиды за Колчака, которого зачем-то сдали французы, или же за солдат Юденича, которых подставили эстонцы, или же, наконец, за Цветаеву, вынужденную втираться в доверие к Рильке, постоянно отсвечивать возле него, льстить, восхищаться его талантом… Нет, Рильке, конечно, неплохой поэт, но и устроился он неплохо: жил, не работая, на содержании у Родена. И особенно обидны пренебрежительные отзывы самодовольных немецких родственников Рильке уже после его смерти о какой-то там «русской поэтессе». Вот это, пожалуй, по-своему, даже обиднее, чем то, что Цветаева вынуждена была под конец жизни устроиться мойщицей посуды в буфете Дома писателей в Елабуге.
Впрочем, Селин примиряет меня с французской культурой, да и не только с французской, но и с культурой вообще, в том числе и русской. Потому что Селин был не только гениальным провозвестником новой актуальности, но он также не то чтобы мог быть, но просто должен был бы быть именно русским писателем! Я и сейчас до конца не понимаю, почему такой писатель, как Селин, родился в самовлюбленной, нарциссической, зацикленной на собственном комфорте Франции, а не в России. Разве это не тот писатель, о котором так долго трындели все отечественные критики?! Разве не его все они так долго ждали и предчувствовали, всячески расписывая и смакуя все эти черты характера, качества, якобы присущие исключительно русскому человеку: бедность и бескомпромиссность, лукавство, юродство, порой даже в самых экстравагантных формах, граничащее с хулиганством, буйством, пугающее окружающих, – но все это только во имя истины и сохранения человеческого достоинства! Пусть русские и очень бедные, но зато они любят истину, этого уж у них никто не отнимет… Селин – это же русская литературная мечта, самый типичный, точнее, даже самый архетипичный для России писатель! О, если бы он родился в России, да его бы тут на руках носили, а он взял и родился во Франции! И там он хоть и считается великим, но все-таки стоит в одном ряду с Прустом и остальными, и вообще, сильно отодвинут от центра, некоторые даже называют его маргиналом.
А что же в России? Венечка – кумир шестидесятников, добрейшей души человек, он даже нескольким из них готов был рюмашку налить, поэтому они с ним, наверное, так и носятся, обсасывая каждое его слово… Только вот обсасывать особенно нечего, книжечка-то совсем тоненькая и всего одна. Как «Горе от ума»! Ах да, это же знаменитая русская лень! Селин в этом смысле был не совсем русским, он много трудился. Поэтому, наверное, он и нашим шестидесятникам не очень нравится. Потому что «много работал» – помните, да? А может, им просто мои переводы не нравятся, хотя я и стараюсь? Но Селин, вероятно, тоже непереводим, совсем как Пушкин, только в данном случае уже на русский. К тому же он и не пил совсем, а вот Венечка пил, и это тоже очень по-русски. А когда выпьешь, то сразу настроение улучшается, все кажутся такими добрыми, хорошими и талантливыми. Сразу хочется всем по рюмке налить, а можно даже и по стакану. Пушкину например. Такому не жалко! Простота, как я уже сказала, это тоже сугубо русская черта. А когда поешь хорошо, то все сразу тоже становятся добрыми и талантливыми. Вот на этом, я думаю, они и сошлись, Венечка и его поклонники, члены общества его друзей. Венечка – гениальный алкоголик! Не знаю, не знаю… Мне кажется, он уже давно – просто гений, его друзья его уже давно оправдали.
При упоминании Селина у меня в мозгу сразу же выплывает еще и имя Розанова, после Венечки. Такой почему-то выстраивается ассоциативный ряд. Однажды я поделилась этим наблюдением со своей парижской знакомой, журналисткой «Монд», и как только я упомянула Розанова, она сразу же пристально уставилась на меня и стала допытываться, почему это мне Розанов напоминает Селина. Чем? Я, конечно, ей сразу про Бердяева… Никакой реакции! В общем, я и так ей пыталась объяснить, и этак, но ее все что-то не устраивало, и она продолжала меня пытать. Наконец до меня вдруг стало доходить, о чем это она, ну я, естественно, сразу же решила замять эту тему. Просто Селин много работал, и ладно. Розанов ведь тоже много трудился, много книг написал.
Но такой ассоциативный ряд выстраивается не только у меня. Однажды я разговорилась со своей знакомой, тоже писательницей, с которой меня даже как-то сравнили в одной рецензии: критик усмотрел, что я, как и она, то есть мы обе, делаем упор на своей женской беззащитности. Правда, в ее книгах акцентируется ее «концентрированная витальность», а у меня – «мрачная ирреальность происходящего»… Так вот, однажды в разговоре со мной, и тоже отчасти о Селине, она вдруг бросила: «Ну Венечка! Да у него и всего-то ничего». Я не могла с ней не согласиться и даже, было, подумала: «Прав был критик, у нас действительно много общего». Однако она тут же продолжила: «А Розанов? Да он ведь даже ни разу матом не выругался». И тут до меня наконец дошло, о чем она говорит, что имеет в виду. Должна сказать, когда я это поняла, я вынуждена была признать, что ее взгляд на литературу не лишен свежести и оригинальности. Во-первых, такая точка зрения предполагает присутствие в литературе некоего прогресса, что в применении к искусству вообще встречается крайне редко. Обычно считается, что все великие и гении жили в прошлом, а сейчас кругом одна шушера и это, надо сказать, весьма обыденный, даже обывательский взгляд на культуру, и, мне кажется, не совсем справедливый. А вот у нее получалось совсем наоборот. Помните, вначале был «очень узкий круг страшно далеких от народа», потом «народники-разночинцы», ну а потом наконец-то явился и он сам, гений, носитель конечной истины. История закончилась! Так и у нее: сначала в русской литературе был… ну даже и не знаю кто, как-то не приходит в голову, забыла тогда у нее спросить, но неважно. Затем пришел Розанов, у которого были какие-то смутные предчувствия, но он так и не решился на самое главное. Потом явился Венечка, и у него было «и всего-то ничего», и наконец пришла она и сказала: «А пошли вы все!..» В сущности, это одна из самых оригинальных концепций истории русской литературы, с которыми мне приходилось сталкиваться, и отчасти в чем-то я даже с ней согласна. Но только отчасти…
Глава 1
Писатель и читатель
Когда я думаю о смысле литературы, меня часто разбирает смех, мне хочется громко и визгливо расхохотаться. Не могу сказать, чтобы известность слишком утомила меня, но иногда она меня достает. Какое счастье, что у меня есть псевдоним! Люди подходят к тебе, заглядывают в глаза, просят автографы, но уже завтра они про тебя забудут и побегут за каким-нибудь очередным пушкиным. Но дело даже не в этом. Проблема в том, что каждый твой читатель – это тоже писатель. Он заглядывает тебе в глаза, угодливо льстит, и у него непременно за пазухой припрятана своя маленькая рукопись. И даже если она еще не написана, то в голове у него обязательно таится какой-нибудь грандиозный проект романа, который очень скоро потрясет мир. Поэтому, собственно, читатель и льстит своему писателю. Ничего не поделаешь, таковы правила игры! За чемпионом мира по шахматам наблюдают только любители, играющие в шахматы на деньги в Екатерининском садике. А какой еще нормальный человек будет сегодня читать Лермонтова, Тютчева или Фета – кому они, в сущности, нужны?
Однако писателю, даже если он не лишен дарования, повезло гораздо меньше, чем шахматисту. Ибо рано или поздно долго и почтительно льстивший тебе почитатель достанет из-за пазухи свою маленькую рукопись и с надеждой протянет ее тебе… О, всякий раз, когда я слышу льстивые слова признания, я уже заранее предвижу этот горький миг расставания, так как ваш почитатель никогда не простит вам «детский мат», который вы ему поставили, и ни за что не признает своего поражения. Он вам его еще припомнит! Поэтому самые благоразумные писатели окружают себя более или менее преданными читателями, которым они изредка, как бы в знак поощрения, слегка льстят. А те в знак благодарности благоговеют перед своим кумиром. А как же иначе? Без этого никак! Сколотив более или менее солидную команду читателей, Писатель отправляется в поход на завоевание мира, планы у него в голове воистину наполеоновские. Однако при первом же серьезном столкновении с жизнью выясняется, что никто из этой армии толком не владеет воинским искусством. Эти любители из Екатерининского садика получают «детский мат» и в ужасе разбегаются кто куда. А бедный Наполеон отправляется на остров Святой Елены, где мучительно вынашивает планы реванша.
В следующий раз Наполеон старается быть осмотрительней, ибо другого, третьего раза может и не быть. Он отбирает из своих читателей таких, каким было бы не стыдно польстить, хотя с ними приходится держать ухо востро, ибо каждый из них сам метит в Наполеоны.
Один пример. Жан Жене в молодости, еще когда сидел в тюрьме, прочитал свою первую поэму «Приговоренный к смерти» сокамернику, а тот в ответ заявил, что «такие стихи он каждый день сам пишет». И все-таки Жене вышел из камеры, потому что на свободе его ждали Кокто с товарищами. Однако второй раз Жене «из тюрьмы» уже не выйти. Сокамерник за это время тоже успел кое-чему обучиться. C’est la vie!
Но мне кажется, что русский писатель вовсе не мнит себя Наполеоном. Отнюдь! В душе каждого русского – а каждый русский, как я уже сказала, вне зависимости от своей реальной профессии в душе обязательно считает себя писателем (впрочем, не только русский) – так вот, в душе каждого русского с детства таится слабая надежда, что рано или поздно он встретит на своем пути критика Белинского, и тот вдруг расплачется над его рукописью: «Новый Гоголь народился!»
Не могу сказать, чтобы мне нравился фильм Говорухина «Россия, которую мы потеряли», честно говоря, я вообще его не смотрела, главным образом из-за названия: мне всегда казалось, что лично я никакой России никогда не теряла, а поиски прошлого – это такая же утопия, как коммунистическое будущее, только наоборот. И вот совсем недавно до меня дошло, что нет, не совсем так, я тоже до самого последнего времени жила в мире утопий, так как все-таки с тайной надеждой тоже ждала «своего Белинского». И только теперь, буквально несколько дней назад, вдруг все окончательно рухнуло, и я поняла, что я в этом мире одна, и никто мне не поможет, никакой Белинский. В общем, полный мрак!
То есть сначала мне казалось, что раньше, в XIX веке, писатели по-своему были даже более одиноки, чем сейчас. У них были очень трагические судьбы: дуэли, нищета, чахотка и т. п. К тому же никто не мог их утешить, так как у них не было даже телевизора, и они ни на секунду не могли позволить себе расслабиться, присесть вечерком у экрана за чашечкой чая и посмотреть какой-нибудь сериал… Но зато, несмотря на все это, Григорович по-товарищески приметил никому не известного студента Инженерного училища, Достоевского, перебивавшегося с хлеба на чай, взял его рукопись, прочитал, дал Некрасову, а тот в полном восторге кинулся к своему старшему другу Белинскому: «Новый Гоголь народился!» – «Ну-ну, у вас Гоголи-то как грибы растут», – поначалу одернул его Белинский, но потом взял рукопись, читал всю ночь напролет и наконец (о чудо!) – разрыдался: «Молодой человек, вы сами не знаете, что вы написали!» Невероятно, но факт!
И вот эти слезы знаменитого властителя дум тех лет до самого последнего времени меня как бы слегка утешали, причем даже совсем незаметно для меня самой, так как я уже давно испытываю к «потерянной России» XIX века чувство некоторой брезгливости, если не сказать отвращения… И все-таки эту маленькую страничку из школьного учебника я, оказывается, до сих пор носила с собой, она как бы случайно затерялась, сложенная вдвое, в кармане моего выпускного платья, хранящегося у мамы в шкафу.
И в самом деле, мне казалось, что мы сейчас живем в такую циничную эпоху: гомосексуалистов в культуре поддерживают гомосексуалисты, диссидентов – политики, женщин – феминистки, инвалидов – общества благотворительности, и т. д., до бесконечности. Хуже всего теперь, видимо, обычным гениям мужского пола – им лучше даже не высовываться. Писатель как искусный пловец ловко лавирует между этими грубыми жизненными волнами и веяниями, барахтается и изо всех сил старается удержаться на поверхности, порой кажется, что ему уже ни до чего другого нет дела – лишь бы выжить… И вдруг счастливчик, в нужный момент случайно оказавшийся на гребне какой-нибудь из этих грубых и не имеющих к литературе никакого отношения волн, неожиданно приписывает это «случайное» стечение обстоятельств самому себе, собственному искусству и умению лавировать. От такой наглости у хорошо знавших его друзей и коллег на какое-то мгновение отвисает челюсть и мутится в глазах, им кажется, что это какой-то оптический обман, они даже просят себя ущипнуть, чтобы убедиться, а не снится ли им все это… Но уже в следующий момент наиболее сообразительные из них вдруг осознают, что им всем тоже отчасти очень крупно повезло: раз уж так вышло, значит, надо срочно тоже хоть что-то поймать от этого «мига удачи», ведь теперь они уже не маленькие беззащитные щепочки в потоке бытия, а друзья, товарищи, коллеги, братья по крови, соратники и соотечественники знаменитости и лауреата какой-нибудь крупной международной премии, лучше всего Нобелевской. Ошалевшие от счастья друзья и товарищи «счастливчика» вцепляются в него как в спасательный круг, сброшенный откуда-то с небес утопающим, и даже если «счастливчик» и вправду первоначально был не совсем крошечной щепочкой и соломинкой, а средних размеров бревнышком, то через некоторое время это становится уже совсем не важно, ибо количество вцепившихся очень скоро превышает норму допустимого, и они все, вместе со своим «избранником-лауреатом», благополучно идут на дно. Sub specie aeternitatis, естественно.
То есть я хочу сказать, что все они не дотягивают даже до конца столетия, не то что до конца какой-нибудь очередной Цивилизации. Ибо все относительно в этом самом комичном из миров, и никакой другой Вечности, кроме Вечности, нет, а гений, видимо, представитель Вечности в этой жизни. Последним примером такого рода «удачи» в русской литературе был, кажется, Бродский, хотя я в этой обобщенной зарисовке вовсе не имела в виду именно его. О Пушкине мы уже говорили.
Поэтому более или менее искушенный в подобного рода забавах пловец не спешит оказаться на гребне волны: он предпочитает некоторое время побыть в одиночестве, «под ним струя светлей лазури», а он, мятежный, поначалу ходит в бассейн и тренируется: мало ли, пригодится… Такое поведение «пловца», точнее, писателя, раз уж мы говорим о литературе, сразу же настораживает некоторых его коллег и товарищей. А не метит ли этот чудик в гении, причем в такие, которых потом, в отличие от тех же Бродского и Пушкина, например, будет очень трудно задвинуть?
Товарищи и коллеги сначала уговаривают упрямца быть таким же, как все, потом сердятся, и в конце концов начинают всячески преследовать его и стараются утопить, лучше всего прямо в бассейне, пока он не выплыл в открытое море, тогда за ним будет уже очень трудно угнаться. Если же кандидат в гении от них все-таки ускользает и бросается вплавь в открытое море, то остальные, понимая, что натренированного ими самими пловца догнать уже, видимо, не удастся, начинают вешать на него всяческих собак, лишают его средств к существованию, терзают, преследуют, обвиняют во всех смертных грехах, стараясь отправить его на дно уже таким образом, чтобы он надорвался и захлебнулся еще при жизни, и тогда другим неповадно будет: наученные этим примером остальные писатели и потомки впредь будут вести себя повнимательней и поосторожней. Однако эти «остальные» не понимают, что тем самым только облегчают беглецу плаванье, ибо чем меньше за него будут потом цепляться всевозможные «друзья и товарищи», тем дольше он сможет продержаться «на поверхности». Sub specie aeternitatis опять-таки.
Более того, в результате всей этой возни люди, в конце концов, сами того не желая, могут натренировать такого пловца, которого хватит по крайней мере до конца очередной Цивилизации. Причем натренировать прямо тут, в бассейне, каковым с точки зрения все той же Вечности и является литература.
Однако мне кажется, мы несколько отвлеклись от темы. Я же вроде как начала говорить про Достоевского и его взаимоотношения с Белинским.
В детстве, помню, мне очень нравился Достоевский, и я искренне упивалась чтением его книг. Мы с детства все воспитаны на Достоевском, у нас мозги у всех просто нафаршированы Достоевским, он уже торчит из носу и из ушей, особенно у тех, кто живет в Питере, да и у всех прочих тоже. Ведь это Достоевский описал основные свойства загадочной русской души! И действительно, Достоевский – это очень сильнодействующее средство; я бы отнесла его к психотропным препаратам, типа циклодола, вызывающего глюки: если читать его регулярно с самого детства, то психика у тебя сформируется определенным образом, и потом выправить ее будет очень сложно, практически невозможно. Поэтому читать Достоевского нужно точно так же, как применять сильнодействующие препараты – небольшими дозами и крайне осторожно. Особенно внимательно я бы отнеслась к преподаванию Достоевского в школах: может, там его изучать рановато? В вузах – другое дело. Ведь не проходят же в школах маркиза де Сада, к примеру, хотя этот писатель, по сути, гораздо более безобиден.
Кстати, только недавно до меня, кажется, дошло, почему именно роман «Преступление и наказание» входил в программу советских школ. Думаю, главной причиной здесь было желание воспитать советских людей так, чтобы они всегда и во всем признавались. Сделал что-нибудь не то (или если тебе просто кажется, что это не то) – выйди на площадь, встань на колени, поцелуй землю и покайся. Достоевский здесь попал, можно сказать, прямо «в яблочко». Всем же изначально ясно, что нельзя делать что-то плохое, противозаконное, потому что потом ты не сможешь ни пить, ни есть, ни спать – вообще жить не сможешь; а уж если, не дай бог, сделал, то выйди на площадь и покайся, ведь все равно тебя разоблачат, вернее, ты сам себя разоблачишь, потому что у тебя на лице будет вечно видна каинова печать. Очевидно, такова была мечта советских правоохранительных органов: проворовавшийся директор Елисеевского магазина, чиновник-взяточник, совратитель несовершеннолетних, фарцовщик, спекулянт, валютчик и тем более убийца выходят на площадь, бьют себя в грудь и каются. Неплохая идея!
Однако в школе я Достоевского очень любила и много его читала, мы с подругами даже обошли все памятные места, то есть нашли дома, где жили Раскольников, Сонечка, Свидригайлов и князь Мышкин, короче, совершенно реально видели все эти трущобы, где и разворачивалось действие романов Достоевского. Надо сказать, атмосфера там осталась точно такая же, ничего не изменилось. Мы позвонили в квартиру, где якобы жила Сонечка, желая еще сильнее проникнуться колоритом этих мест, – оттуда выскочила какая-то тощая баба с желтым лицом в грязном халате, со свисавшими сосульками волосами и, увидев нас, тут же в ужасе захлопнула дверь. А в соседнюю квартиру в это время заходил жирный грузин, он с интересом на нас уставился и стал о чем-то расспрашивать, но мы с ним говорить не захотели, и так уже все было ясно. Даже тот забор и камень, под которым Раскольников спрятал награбленное, и то остались на своих местах, во всяком случае, я это точно помню. Мы даже обошли этот камень вокруг и попытались его приподнять, но там ничего не было, только вокруг в изобилии валялись пивные пробки и сильно пахло мочой. Впрочем, этот запах доминировал практически во всех местах Достоевского, которые мы посетили, – такой своего рода фирменный стиль.
Помню, когда я ездила с отцом в Москву, по собственной инициативе даже отправилась в музей Достоевского, ведь родился-то он в Москве. Но там оказался какой-то маленький убогий музейчик, который мне сильно не понравился. То ли дело у нас в Ленинграде, тогда подумала я: там воссоздана атмосфера настоящей квартиры Достоевского, просто как будто попадаешь в его мир, сразу чувствуешь настроение его героев, проникаешься им; действует как наркотик, даже голова начинает кружиться.
Нет, конечно же, не Достоевский сделал русских людей настоящими мазохистами, они уже и до этого такими были, – он просто усилил эти настроения, придал им такой невероятный размах, такой полет кайфа, довел их до такого безумного совершенства, что все, дальше уже некуда идти, дальше полный тупик. Разве нормальные здоровые люди будут воображать себя князем Мышкиным, Настасьей Филипповной, Раскольниковым, Рогожиным, Митей Карамазовым – да они должны, как черт от ладана, бежать от самой идеи, от самих очертаний этих персонажей, не говоря уже об их сути. Жизненный инстинкт должен удерживать их на расстоянии от всех этих жутких бездн, откуда они вообще могут никогда не выбраться, если, не дай бог, их угораздит туда провалиться. Это свойство русских очень точно подметил Селин во время своего визита в Ленинград в 1936 году. Кстати, в качестве типичного русского Селин (он же «доктор Детуш», то есть по специальности врач) упоминает именно Раскольникова, ссылаясь на Достоевского и описанные в его романах болезненные настроения. В последнее время мне все больше кажется, что этот визит Селина в СССР безо всякого преувеличения можно было бы назвать визитом врача в страну психически больных.
И тем не менее почему-то очень часто зажравшихся обывателей, в том числе и западных, как магнитом прямо-таки влечет в эти опасные таинственные неизведанные области. Помню, в Берлине я попала на представление какого-то русского театра: кажется, безработные русские актеры сделали небольшой спектакль по мотивам Есенина, и высокий здоровенный мужик в цилиндре, эффектно встряхивая своими длинными сальными волосами, с выражением читал поэму «Черный человек». Представление проходило в обществе дружбы «Россия—Германия», раньше во всех западных странах существовали такие общества дружбы, теперь они уже, кажется, исчезли или переделаны в какие-нибудь другие организации, но тогда в Берлине в самом конце перестройки все еще оставалось на своих местах: советские чиновники в костюмах и галстуках, с такими одинаковыми серыми лицами и бледно-голубыми глазами по привычке сидели в первых рядах и внимательно наблюдали за происходившим на сцене, а в зале было полно разных немцев, славистов, русских тоже хватало – и эмигрантов, и просто туристов. Меня пригласила на это мероприятие моя болгарская подруга Мариэла, которая жила в Берлине со своим немецким мужем, настройщиком роялей. Мариэла, как и все болгары тогда, очень любила русских и все русское; сейчас, боюсь, это уже далеко не так. Так вот, мы сидели с ней и смотрели на сцену. Главным героем, безусловно, был высокий актер с длинными волосами, к концу спектакля он уже весь истекал потом, потому что очень много бегал туда-сюда, прыгал и даже пару раз упал и покатался по пыльной сцене, – видимо, он был в ударе. Сидевшая рядом со мной тощая немка с лихорадочно блестящими глазами и расширенными зрачками так дергалась и подпрыгивала на стуле, что сотрясала весь ряд, кажется, она с трудом могла усидеть на месте. Когда же представление закончилось, она вскочила с места и с воплями: «Рогожин! Рогожин!» – напролом бросилась к сцене, потрясая букетом красных роз, который впихнула актеру и повисла у него на шее. Актер осторожно высвободился, поблагодарил и, пятясь задом, удалился за кулисы. Потом состоялся небольшой фуршет, актеры тоже принимали в нем участие, уже умытые, причесанные и переодетые, а моя соседка-немка, вцепившись в бутылку водки и периодически отхлебывая из горлышка, не сводила безумного взгляда со своего героя и периодически шептала себе под нос с сильным акцентом: «О! Рогожин! Рогожин!» Она все пыталась подобраться поближе к своему кумиру, потом, кажется, он с ней вполне приветливо заговорил, и они удалились вместе под ручку в обнимку с бутылкой водки. Вот каким роковым образом подействовал роман «Идиот» на психику, а возможно, и на всю дальнейшую жизнь несчастной немецкой бюргерши.
Но это – иностранцы, а среди моих знакомых практически каждая вторая девушка, напившись, то выскакивала на дорогу и ложилась на асфальт, изображая полную отвязанность, то делала вид, что собирается выпрыгнуть из окна, и при случае сжигала, за неимением пачки денег и камина, при помощи спички или зажигалки хотя бы десятирублевую купюру: больше или не было, или было жалко. Конечно, у нас каждый второй считает себя героем Достоевского, а каждый третий – непосредственно Достоевским. К слову сказать, одна из моих случайных знакомых, Лена, на редкость странная девушка, с вытаращенными рачьими глазами за толстыми стеклами очков, с огромными оттопыренными красными губами, какая-то вечно беспокойная, вечно трясущаяся, вся дерганая, привлекла мое внимание исключительно тем, что жила недалеко от Владимирского собора, в той части города, которая прочно ассоциировалась в моем сознании с местами Достоевского. Отец у нее был скульптором, делал могильные памятники на заказ, как-то она даже пригласила меня к себе в гости. Помню, жуткая мрачная квартира, и в центре кухни стояло изваяние какого-то дерева с листьями, откуда выглядывали человеческие глаза и носы, кажется, это был памятник, от которого отказались привередливые заказчики, но самому автору он настолько нравился, что он решил оставить его себе для украшения интерьера. Но тогда меня все это очень взволновало, так как мне казалось, что там все пропитано Достоевским, и в окнах виднелся Владимирский собор.
А район Сенной площади и до сих пор действует на меня как легкий наркотик. Однажды вечером я шла от Сенной к Исаакиевскому и вдруг заблудилась, повернула куда-то не туда по этим узким изогнутым проулкам, и в результате вместо Исаакия вышла обратно к каналу Грибоедова. Помню, меня это так испугало, что я хотела вообще отказаться от своего намерения и вернуться домой, но вовремя взяла себя в руки, вышла на улицу Дзержинского и пошла по ней – уж Дзержинского-то точно выведет куда надо, она хотя бы прямая.
В общем, Достоевский очень сильно повлиял на всю мою жизнь. И старушки, которых я еще в советские времена видела на Сенной площади, продававшие свои вязаные носочки и квашеную капусту под дождем и мокрым снегом, и люди, месившие осеннюю слякоть, и вечно серое непроглядное небо, и тяжелая мрачная свинцовая Нева, и вонючие дворы-колодцы, и подворотни, и улицы вкривь и вкось в районе Коломны и Сенной – все это и есть Достоевский, который постоянно и по сей день продолжает давить на психику и определять все мои действия и поступки, причем я этого, видимо, даже и не осознаю, и избавиться от него невозможно, я хочу избавиться, но не могу. Мне кажется, чтобы забыть о Достоевском, нужно уехать куда-нибудь в другую страну, где живут нормальные здоровые люди, не поголовные мазохисты, как в России, а люди, которые, может, и любят Достоевского, но отстраненно, как экзотику, а не с безумно вытаращенными глазами, исступленно и в экстазе, не рвут на себе рубаху, не блюют на себя и на окружающих, не валяются в грязных канавах и не ловят от этого кайф.
Недавно по телевизору я смотрела американский фильм «Тарас Бульба» – старая экранизация с Юлом Бриннером в главной роли. Младшего сына Андрея, того, что влюбился в полячку, там играл какой-то мужик с неестественно большими ярко-голубыми глазами, единственный из всех казаков, у кого была вполне приличная прическа, а не бритый сверкающий череп: набриолиненные а-ля Пресли волосы в духе 60-х были тщательно зачесаны назад. И одет он, кстати, тоже был во что-то вроде бадлона, тоже в духе начала 60-х. Не помню точно, какого года этот фильм, но, возможно, что все эти детали именно оттуда, из того времени… Так вот, у меня сложилось впечатление, что они, то есть американцы, экранизировали совсем не Гоголя, а Достоевского, так как именно таким русский человек и должен всем казаться по прочтении его произведений. Казаки занимаются какими-то абсурдными вещами: после битвы, когда обычно солдаты отдыхают, они исступленно пьют, чуть ли не поливая себя водкой, потом начинают прыгать, скакать и плясать, переполняемые безумной энергией, потом ходят по тонкой дощечке над ямой с медведями, кажется, даже дерутся с этими медведями, потом опять начинаются прыжки и скачки – и так до самого рассвета. А утром опять схватка с врагом. Неудивительно, что поляки, красиво одетые и спокойные, вызывают на этом фоне гораздо большую симпатию, а выходка старого безумца Тараса Бульбы, решившего из ненависти к этим полякам, а точнее, ко всему разумному, упорядоченному и красивому, пристрелить своего младшего сына (который, кстати, тоже был не то, чтобы самым красивым, но по крайней мере самым гладким и причесанным изо всей этой безобразной орды беспрестанно прыгающих бритоголовых уродов) пробуждает только ужас и отвращение.
Сегодня я все чаще ловлю себя на мысли, что абсолютно не понимаю, на что с таким упорством напирал Достоевский, задаваясь вопросами типа: «Бога нет – все дозволено!» Какой загадочный смысл он вкладывал в это восклицание, точнее не он, а один из его персонажей, кажется, Иван Карамазов, я уже точно и не помню, но не в этом дело! «Бога нет – все дозволено!», «Бог есть – ничего не дозволено!», «Бога нет – кое-что дозволено!» и т. д., в этом же духе. Признаюсь, для меня все эти высказывания сливаются в одно. Я, действительно, не понимаю, чем они отличаются друг от друга и почему герою Достоевского одно из сочетаний этих слов казалось столь важным, почему он предпочитал его остальным. На мой взгляд, он с таким же успехом мог бы задаваться, например, вопросом о первичности материи: «Материя первична, дух вторичен!» – или же: «Бытие определяет сознание!»… Я в равной мере не понимаю всех этих определений и формулировок: мне кажется, что человек, изрекающий подобное, должен пребывать в состоянии какого-то сна, то есть принимать за реальность нечто не имеющее к ней никакого отношения. Вот если бы Достоевский защищал диссертации, был соискателем научной степени, получал бы за это бабки, то есть вынужден был бы задаваться такими вопросами по долгу службы, тогда бы еще хоть что-то можно было понять. Но ведь Достоевский, скорее всего, когда писал «Братьев Карамазовых», был совершенно искренен и, судя по всему, ни на секунду не сомневался, что все люди и через сто лет будут с таким же пафосом, как и его персонажи, восклицать: «Бога нет – все дозволено!» То есть он считал, что затронул какую-то очень важную вечную тему, – еще бы, ведь речь идет о самом Боге, – и вот эта его наивность сегодня кажется мне едва ли не самой жалкой и смешной во всем его творчестве.
А все эти образы проституток, которым помогает сам Бог, изнасилованных девочек, алкашей за бутылочкой, которым «некуда больше идти», людей из подполья, преступников, жаждущих выйти на площадь, поцеловать землю и покаяться, чахоточных девушек, добрых, хороших и умных идиотов – да сколько их вообще здесь! Вся Россия ими населена. Не знаю точно, но думаю, что со времен Достоевского их количество выросло просто в геометрической прогрессии, и они продолжают клонироваться, и им всегда есть на что сослаться, чем оправдать собственную жизнь. На Достоевского, и только на него! В сегодняшней России, кажется, практически все обыватели поголовно мнят себя персонажами Достоевского. И это печально, точнее, смешно. «Трагедия русской души» все больше начинает смахивать на комедию.
Помню, мне еще в ранней молодости приснился Достоевский, но не бородатый и сгорбленный, каким его часто изображают, а молодой – такое белесое лицо с немного смазанными чертами – закомплексованный юнец. И мы с ним долго говорили во сне: я жаловалась, что меня никто не понимает, родители, естественно, угнетают, а вот он меня понял, и этот разговор меня тогда как-то умиротворил, принес облегчение, я до сих пор помню этот сон, – если и бывают вещие сны, то мой сон как раз можно назвать таким. И действительно, вся моя жизнь так и пошла, просто по Достоевскому, так все и развивалось как по нотам, как будто в новом его романе, вплоть до подполья и психушки, и полного упадка и деградации, причем конца этому нет, окончательно мне от Достоевского избавиться так и не удалось, и, боюсь, никогда не удастся, это уже на всю жизнь. Стоит только очутиться где-нибудь на Крюковом канале или на Гороховой, то так и начинает тянуть, тянуть, заклинивает… Хотя теперь от былого восхищения не осталось и следа. Все прошло, как сон, как утренний туман!
Но это вовсе не означает, что я стала разделять, например, мнение Набокова о Достоевском. Отнюдь! На мнение Набокова мне глубоко плевать! Набоков Достоевскому вовсе не конкурент, так как не способен противопоставить ему ничего, кроме своего мещанского профессорского бытия и мелкой извращенности, подробно и со знанием дела описанной им в «Лолите». Критикующий Достоевского Набоков напоминает мне режиссера, отснявшего, к примеру, фильм о гибели «Титаника» в ванной, а затем пытающегося выдать отснятое за происходившее в открытом море. Мне по-прежнему и сегодня интересен Достоевский, но уже совсем иначе чем в детстве, совсем с другой точки зрения. Сегодня меня больше всего занимают его отношения с Белинским.
Я не знаю, во всяком случае, не могу точно сказать, откуда взялся в русской литературе, к примеру, Гоголь. Этот уроженец загадочной Маргиналии, кажется, застал русских лохов врасплох. Однако Достоевский совершенно определенно вошел в русскую литературу с легкой руки Белинского и именно как «новый Гоголь». Все дальнейшее творчество Достоевского и есть, собственно, не что иное, как борьба с Белинским, которому никакой Достоевский совсем был не нужен, а был нужен именно «новый Гоголь» и никто другой: «новый Гоголь», которым управляет властитель дум Белинский! Так что слезы умиления знаменитого критика потом вышли Достоевскому боком. Белинский с болезненным вниманием следил за начинающим писателем и не смог простить ему малейшего отклонения от заранее предначертанного пути. Эта борьба двух титанов, бесспорно, является «тяжелым случаем» в отечественной литературной практике и, кажется, не утратила своей актуальности и по сей день. Критик Белинский преследует автора Достоевского, а тот отбивается от своего преследователя как может, руками и ногами. И этим Достоевский существенно отличается от так называемых «писателей-постмодернистов», сразу же сдающихся на милость критика-победителя. Констатация «смерти автора» – это своеобразный акт их полной и безоговорочной капитуляции.
Но кто такой критик? Лично я отчетливо угадываю в нем мстительного читателя, некогда отвергнутого своим кумиром. Гоголь небрежно повернулся спиной к своему почитателю и своенравно бросил рукопись гениального романа в камин…
И вот с этой точки зрения кумир моей юности Достоевский меня вовсе не разочаровал. Критик Белинский здорово обломился! Застенчивый юноша, падавший в обморок при виде женщин, оказался вовсе не «новым Гоголем», а, скорее, Акакием Акакиевичем, который вдруг скинул со своих плеч шинель и продемонстрировал всему миру широту и размах русской души, со всеми вытекающими отсюда последствиями. А ведь Достоевский был и вправду очень беден и всю жизнь с огромным трудом добывал средства для того, чтобы только-только прокормить себя и свою семью. Он писал на заказ, должен был поспевать к сроку, обозначенному издателями, его одолевали кредиторы и слабоумные жадные родственники, с которыми он вынужден был постоянно судиться, отстаивая свои имущественные интересы… Так до человечества ли ему, в самом деле, было? Почему, с какой стати, он должен был вдруг озаботиться судьбами до сих пор млеющих от восторга при чтении его книг обывателей? А если бы он так вдруг и поступил, озаботился бы, то, вероятно, это было бы даже смешно, и сегодня он бы меня тогда точно окончательно и бесповоротно разочаровал…
Теперь я понимаю, что нет никакого смысла обвинять Достоевского во всех смертных грехах, и я, в частности, не имею на это никакого права, так как он, в сущности, не виноват в том, что читатели романа «Идиот» сами оказались идиотами. От этого, в конце концов, сам этот роман ничуть не становится хуже. И пусть мотивы поведения его персонажей кажутся мне теперь смешными и высосанными из пальца, этот роман навсегда останется одной из самых загадочных и магических книг мировой литературы, а его оторванность от реальности в каком-то смысле только подчеркивает его загадочность. Сказки Андерсена или «Портрет Дориана Грея» тоже весьма слабо соотносятся с реальностью, но от этого не утрачивают своего обаяния, и я по-прежнему, как и в детстве, люблю эти книги. Так в чем же передо мной провинился Достоевский? Да, в сущности, ни в чем! После некоторых мучительных сомнений я вынуждена это признать. Ну разве что дифирамбы Пушкину в знаменитой юбилейной речи меня и сегодня по-настоящему раздражают, но ведь Достоевский произнес ее, когда был уже очень болен и стар, так что это тоже можно понять…
А самым влиятельным читателем Достоевского в русской литературе, видимо, все-таки стал Розанов. Не случайно ведь он оказался едва ли не единственным в русской литературе «смельчаком», который даже отважился свести счеты с самим Гоголем, обвинив его в сатанизме. Правда, приходится признать, что Розанов совершил этот наезд крайне осторожно, со множеством оговорок, и, как я уже говорила, вроде бы и не от своего имени, а ссылаясь на жену. Я имею в виду вторую жену Розанова, которую не стоит путать с первой, любовницей Достоевского Аполлинарией Сусловой. Сама же Аполлинария Суслова, как известно, в свое время с большим трудом дала согласие на развод Розанову, доставив ему тем самым множество хлопот и неприятностей. Но этого мало, она потом до конца своих дней отказывалась читать Розанова, всякий раз отмахиваясь от тех, кто предлагал ей это сделать: «Что может написать такой мелкий и чиновный человек!» Эта русская женщина с твердым характером и суровым нравом невольно чем-то напоминает мне любовницу Селина, американскую танцовщицу Элизабет Крэйг, бросившую не весьма преуспевшего материально писателя ради богатого американского еврея, что отчасти и явилось причиной пресловутого антисемитизма Селина – существуют такие предположения. Аналогичный случай, кстати, произошел с Достоевским, Сусловой и одним остроумным французом. После чего Достоевский, я думаю, и стал называть в своих книгах французов не иначе как «французишками»… Так вот, я где-то читала, что один из журналистов сравнительно недавно (лет двадцать назад) обнаружил Элизабет Крэйг в каком-то американском доме престарелых. Она уже с трудом соображала и, как выяснилось, за все эти годы умудрилась ничего не услышать о Селине и его всемирной известности. «А, это тот самый малыш Детуш!» – это все, чего в конце концов удалось добиться от нее пытливому журналисту…
Возвращаясь теперь к приведенной мной выше метафоре с «бассейном и пловцами», я могу сказать, что это для меня не совсем пустые слова, так как в детстве я сама немного занималась плаванием: ходила в бассейн, куда отдали меня родители, и добилась даже некоторых успехов в этом виде спорта, получив второй взрослый разряд. Поэтому, окидывая взглядом всех описанных мной выше персонажей, я могу констатировать, что мои симпатии все-таки не совсем на стороне, например, Элизабет Крейг. Однако как «профессиональный пловец» я просто вынуждена признать в ней «перворазрядницу», совершившую отчаянный рывок в сторону Вечности. То есть, несмотря ни на что, мнение Элизабейт Крейг о Селине, так же как и мнение Аполлинарии Сусловой о Розанове, кажется мне гораздо более существенным, важным, весомым, значительным, заслуживающим внимания, наводящим на мысли, заставляющим задуматься, повергающим в растерянность, характеризующим, неопровержимым, предопределяющим дальнейшую судьбу русской и французской литературы и т. п., чем, например, мнение того же Набокова о Достоевском…
Глава 2
Чаадаев, Фонвизин, Радищев
Чаадаев представляется мне брюнетом с бледным лицом и воспаленным взглядом. Может, он таким и не был, и мне надо бы свериться, навести справки, посмотреть какие-нибудь старинные гравюры с его изображением, но почему-то не хочется. Не то чтобы лень, а просто жаль расставаться со своими представлениями: а вдруг они окажутся иллюзией! К тому же в детстве мне больше нравились брюнеты и почему-то кажется, что Чаадаев был именно таким.
Чаадаев усомнился в историческом предназначении России, и за это его объявили сумасшедшим. В общем, он был первым русским диссидентом и даже невольно предвосхитил их судьбу, «подвергся психиатрическому преследованию». Свои «Философические письма» он написал по-французски, видимо, из чувства некоторой брезгливости к своему родному языку. И я его понимаю, ведь русский язык должен был звучать в то время примерно так же, как звучит теперь украинский, ну, может быть, чуточку благороднее, однако все равно в нем было еще слишком много народной непосредственности. Гоголю, правда, и этой непосредственности показалось мало, и он часто обращался к тогдашнему украинскому, добавлял его к русскому для пущей выразительности. А Чаадаев решил облачить свои русофобские мысли в более приличный костюм иностранного пошива. Оно и понятно. Таким образом ему удалось достичь единства формы и содержания. А сегодня русский язык находится примерно в таком же отношении к украинскому, в каком во времена Чаадаева французский находился к русскому, то есть если бы можно было построить пропорцию, то получилось бы приблизительное равенство – такое, с волнистыми черточками. И если бы какой-нибудь уроженец Украины захотел сегодня, к примеру, достать своих соотечественников, описать их прирожденную тупость, наглость и лень, то лучше всего это, пожалуй, было бы сделать на русском. Хотя французский и сегодня сохраняет свое универсальное значение для подобных целей.
Кроме того, видимо, по той же самой причине, чтобы окончательно отстраниться и облачиться во все иностранное, Чаадаев объявил себя католиком. Все эти обстоятельства заставляют меня думать, что в советские времена он все-таки стал бы, скорее, не диссидентом, а фарцовщиком, так как именно фарцовщики испытывали по-настоящему глубокое отвращение и к отечественным тряпкам, и к родному языку, предпочитая изъясняться на специально изобретенном ими жаргоне, составленном главным образом из иностранных слов и выражений. В сущности, они и были тогда настоящими мучениками и борцами за стиль и моду – куда там Солженицыну! А сейчас, кажется, вообще никого не осталось – деятели культуры на них (стиль и моду) давно наплевали. Все это мне очень понятно, и не случайно сам Чаадаев адресовал свои «Философические письма» женщине.
Таким образом, Чаадаев был первым русским «фарцовщиком», а первым русским диссидентом был, видимо, Радищев, который жил еще во времена Екатерины II, в XVIII веке. Честно говоря, у меня всегда было не очень хорошо с датами, поэтому заранее прошу меня извинить, если я что в этом плане перепутаю.
Кстати, эта моя неосведомленность в хронологии невольно вызывает в моей памяти образ еще одного забытого мной писателя XVIII века – Фонвизина. Героиня его пьесы «Недоросль», помнится, недоуменно восклицает: «Зачем география? Извозчики же всюду довезут!» В начальной школе, когда мы проходили эту пьесу, меня эта фраза очень смешила. Я тогда была круглой отличницей, и меня совершенно искренне забавляла непосредственность мамаши главного недоросля Митрофанушки, который, под стать своей родственнице, называл дверь прилагательным, так как «она прилагается к косяку», и т. п. Все это казалось мне образцом вопиющей глупости. К тому же у нас в школе почти в каждом классе над доской висел небольшой плакат, на котором крупными белыми буквами было написано: «Знание – сила!» Эту надпись и тогда в детстве, и уже много позже я очень часто встречала в различных учреждениях – настолько часто, что практически перестала ее замечать, от этого ее смысл несколько стерся, утратил свою новизну и свежесть, но в то же время приобрел значение некого непреложного факта, стал в моем сознании чем-то вроде самоочевидной истины. Признаюсь, за всю свою дальнейшую жизнь мне практически ни разу не пришлось натолкнуться хоть на какое-нибудь отдаленное подтверждение этого высказывания – скорее, наоборот. Известно, что жители Соединенных Штатов Америки, например, почти не учат иностранных языков, так как им это не нужно, потому что английский знают практически все обитатели более слабых и зависимых от США государств. В данном случае знание языка является явным признаком слабости, а не силы. Да и незнание географии матушкой Митрофанушки тоже, если вдуматься, было признаком ее привилегированного аристократического положения по отношению к извозчикам, которым знание географии было жизненно необходимо. Сейчас я понимаю, что этот повсюду мелькавший плакат был чем-то вроде двадцать пятого кадра, не совсем корректной рекламой знаний. Цель этой рекламы мне, правда, до сих пор так и осталась не ясна. Наверное, она была выгодна учителям, так как знание – это их хлеб. Но, скорее всего, она отражала распространенное в то время заблуждение, которое могло быть вполне искренним.
В принципе, такого рода заблуждения могут возникать у людей по совершенно не зависящим от них обстоятельствам. Я помню, например, как в начале 90-х к моей знакомой в Петербург приехал один немецкий профессор. В то время как раз была очень большая разница между курсом рубля и марки, не в пользу рубля, и вообще, на всех приезжих иностранцев у нас тогда смотрели с неподдельным восторгом, а тут еще перспектива познакомиться с гостем из Берлина и получить туда приглашение… В общем, моя знакомая таскала этого профессора по гостям, и везде его принимали, угощали и завороженно слушали все, что он говорил. А говорил он без умолку, так как действительно много знал. Но как я могла заметить, в голове у него была настоящая каша. Короче говоря, этот профессор, на мой взгляд, вполне бы мог после этой поездки прийти к заключению, что знание – это сила. То есть субъективно у него вполне могло сложиться такое впечатление от восприятия его речей окружающими. К тому же он был жуткий урод, поэтому иллюзий насчет того, что красота – это сила, у него вроде бы возникнуть не могло.
То-то и оно! Кажется, само это утверждение насчет знаний принадлежит английскому просветителю XVIII века Гоббсу, физиономия которого, судя по старинным гравюрам, напоминала амбарный замок, иначе говоря, насчет собственной внешности он не должен был обольщаться. Но если у него было кое-какое состояние и положение в обществе, то, приезжая, например, куда-нибудь в деревню, он вполне мог наталкиваться на почтительное к себе отношение со стороны местных крестьян. Допускаю также, что он был начитан и образован, особенно в сравнении с крестьянами. Так что у него тоже субъективно вполне могла возникнуть эта иллюзия насчет знаний, которую потом подхватили другие люди, время от времени оказывавшиеся в схожих ситуациях.
Что касается меня, то я этих иллюзий уже совершенно лишилась. Более того, у меня даже есть некоторое искушение воскликнуть, почти как мамаша Митрофанушки, что хронология мне совсем не нужна, так как существуют же для чего-то литературоведы, которым за их знание точных дат, в отличие от меня, еще и платят бабки. Но, пожалуй, я этого делать не стану. Старушка из пьесы Фонвизина поступила неправильно, и впоследствии представители ее сословия поплатились за подобные опрометчивые высказывания и поступки. Надо было вести себя поумнее. Знания должны утешать извозчиков и литературоведов, иначе они могут взбунтоваться. Пусть уж лучше думают, что хотя бы в этом их сила.
Но вернемся к Радищеву. Этот «первый русский диссидент» совершил свое путешествие из Петербурга в Москву, а затем описал свои впечатления от этой поездки в разоблачительной книге примерно в то же время, когда вдоль маршрутов возможных путешествий Екатерины ее фаворит князь Потемкин выстраивал свои знаменитые «потемкинские деревни». Эти деревни представляли собой что-то вроде умело расставленных декораций, предназначенных для создания у императрицы иллюзии полного благоденствия и идиллии в ее владениях. Я не уверена, что маршрут путешествия Радищева полностью совпал с одним из маршрутов путешествия императрицы, но даже если их маршруты и не совпали, мне почему-то кажется, что именно наличие таких декоративных деревень и спровоцировало Радищева на его дерзкую разоблачительную книгу. Так как Потемкин был, в сущности, едва ли не первым в России сознательным творцом виртуальной реальности, призванной подменить собой реальность настоящую. А борцом с такой виртуальной реальностью и должен был прежде всего ощущать себя Радищев, то есть, как и положено диссиденту, он ощущал себя носителем некой правды, умело и намеренно скрытой, по его мнению, от глаз остальных людей, включая императрицу. Именно этой правдой Радищев и хотел поделиться с окружающими.
Однако не прошло и полутора столетий, как сам Радищев вместе со своей книгой были взяты на вооружение творцами новой виртуальной реальности, которая, как впоследствии выяснилось, оказалась еще более неправдоподобной и иллюзорной, чем потемкинские деревни. Коммунисты сделали Радищева своим предтечей, чем-то вроде пророка, и он, сам того не желая, оказался в роли архитектора виртуального Нового мира. А вот новые диссиденты, борцы за правду при социализме, кажется, уже вовсе не склонны были видеть в Радищеве своего предшественника…
Пример Радищева заставляет задуматься над относительностью такого понятия, как «правда». В самом деле, я до сих пор не понимаю, что заставляло людей в конце 80-х выстраиваться в длинные очереди к кинотеатрам, где показывали фильм «Маленькая Вера», имя режиссера которого мне сейчас уже трудно вспомнить. Почему им так важно было увидеть грубую брань и грязь на экране? Неужели им недостаточно было того, что они постоянно видели это в жизни? Или же виртуальная кинореальность для них важнее жизни? А может быть, никакой реальности вообще не существует, а есть только бесконечная борьба и смена реальностей виртуальных?..
В самом деле, еще каких-то двадцать лет назад, совершая путешествие от своего дома на улице Марата, например, до Невского проспекта и созерцая разбросанный по тротуару мусор или же обвалившуюся штукатурку с фасадов домов, я, вероятно, должна была бы ощущать себя носительницей страшной тайны и точно такими же обладателями тайны должны были себя ощущать десятки идущих рядом со мной прохожих, а теперь и этот мусор, и штукатурка больше никого не интересуют. Что, собственно, произошло? Разве все это, попав на экраны, перестало быть правдой?
Честно говоря, я никогда не ощущала в себе способностей к систематическому мышлению, и мне трудно додумать эту мысль до конца. Вообще, всякий раз, когда я пытаюсь слишком сосредоточиться на какой-нибудь мысли, то сразу же начинаю чувствовать, как она теряет очертания, ускользает от меня, становится какой-то бесплотной… Тем не менее, чтобы избавиться от своей навязчивой идеи, я пару лет назад даже решила совершить небольшое путешествие, точнее, прогулку от своего дома до Невского проспекта – мне хотелось сосредоточиться на этой мысли и проверить собственные ощущения, удостовериться в том, какие чувства вызывает у меня теперь вечная грязь на улице. Я даже уже вышла на лестничную площадку, на которой тоже было полно всякого мусора и пахло мочой, и тут навстречу мне попался сосед, живущий этажом выше, обрюзгший жирный мужик в потертом, задрипанном пальтишке бомжовского вида. Честно говоря, я вообще со своими соседями по лестничной площадке не здороваюсь, поэтому и на него никогда никакого внимания раньше не обращала. Так, видела иногда мельком, кажется, пару раз он был в милицейской форме, поэтому я его и запомнила, а так бы вообще не знала, кто это такой. Он тоже со мной никогда раньше не здоровался, и на сей раз тоже прошел мимо меня вверх по лестнице, не проронив ни слова. И вдруг обернулся и сказал: «Спасибо вам большое за книгу!» – «За какую?» – с неподдельным изумлением спросила я. «За “Кэреля” Жана Жене», – ответил он и пошел дальше. Откуда этот классический по виду обыватель, вроде бы даже милиционер, узнал о Жене, а тем более о том, что я его переводила, ведь мы с ним не были даже знакомы?! Самое интересное, что после этого мы опять с ним больше никогда не здоровались. Первое время я, правда, при встрече с некоторым интересом на него косилась, но он, как и раньше, тяжело и с одышкой тащился к себе на этаж, понуро глядя под ноги… Как бы то ни было, но тогда эти его слова окончательно сбили меня с толку, и я почувствовала, что мне, видимо, никогда уже не суждено понять, что, собственно, так волновало в свое время Радищева, какая «правда». Я даже решила отказаться от своей познавательной прогулки и вернулась домой. Махнула на все это рукой!
Глава 3
Наше всё. Метод дедукции
И все-таки, несмотря на то что туристы, прибывая в Петербург, первым делом отправляются вовсе не на Мойку, 12, а в музей Достоевского на Кузнечном, так как именно Достоевский в глазах всего мира является «нашим всё», сами русские, как известно, отвели эту роль Пушкину. Помню, раньше, когда Достоевский был моим кумиром, такая подмена казалась мне жуткой несправедливостью. Теперь я отношусь к подобным вещам гораздо спокойнее. Еще одним конкурентом Достоевского в этом отношении является Толстой. Мне даже кажется, что если бы главенствующее место в русской культуре не занял Пушкин, то на эту роль обязательно бы назначили Толстого…
Вообще причины, по которым люди выбирают себе «великих», а тем более «самых великих», никогда до конца не были мне понятны. Об этом можно только догадываться. Толстой и Пушкин, мне кажется, гораздо больше устраивают в этом качестве отечественных обывателей, чем Достоевский. Их духовность, способности к литературе и вообще бросающиеся в глаза основательность и солидность куда больше подходят для получения всевозможных дотаций, грантов и прочих финансовых вливаний со стороны государства или же частных лиц. Так, вкладывая свои деньги в культуру, буржуа не должен сомневаться, что тратит их на что-то серьезное, духовное и заслуживающее уважения, и чем очевиднее для всех эти качества у объекта вложения, тем лучше. А вдаваться в детали, разбираться по существу обычно людям некогда. Если же сам источник вкладываемых в культуру денег вызывает некоторые подозрения, то представляющие эту культуру личности должны быть как можно более солидными и не вызывающими ни у кого сомнений. Достоевский, пожалуй, для этих целей слишком маргинален: эпилептик, каторжник и вообще до сих пор слишком многим кажется психически не вполне здоровым. Он притягивает отечественных обывателей в их спонтанном и, скорее всего, в не совсем трезвом состоянии. Можно сказать, Достоевский – это то, что у них на душе, поэтому они и вспоминают о нем в подпитии. Зато Толстой и Пушкин куда более презентабельны.
Где-то в самом конце восьмидесятых мне попалась на глаза заметка о каком-то прибывшем на гастроли в СССР из Америки ресторанном певце, кажется, это был Вилли Токарев, точно уже не помню. Журналист заметил у него на столике в гостиничном номере не что-нибудь, а именно томики Толстого и Пушкина. И естественно, в ходе беседы выяснилось, что это его любимые писатели. Не сомневаюсь, что если на улице любого российского города останавливать прохожих и расспрашивать о литературных пристрастиях, то примерно девяносто процентов из них опять-таки назовут Толстого и Пушкина. По этой же причине внешней презентабельности, видимо, в свое время и критик Страхов переметнулся от Достоевского к Толстому и даже, кажется, обрушился на Достоевского с обличительным письмом… Суть этих метаний и колебаний Страхова лично мне совершенно ясна.
И в самом деле, Толстой был граф, состоятельный человек, что немаловажно, поэтому спокойно мог позволить себе заниматься литературой. Представьте себе, барин в халате в собственной усадьбе встает утром, заказывает себе чашечку кофе, садится за письменный стол и пишет фундаментальную книгу солидного размера – «Войну и мир». Ясно, что это труд на века! Куда там затравленному эпилептику Достоевскому! По этой же причине и Горький с Лениным разглядели в Толстом «матерого человечища»… Однако, по моим наблюдениям, обыватели, признающиеся в любви Достоевскому, несмотря ни на что, куда менее опасны, чем те, что любят Толстого и Пушкина. На месте налоговой инспекции и других правоохранительных органов я бы уже давно обратила на последних более пристальное внимание.
Каждый раз, когда я приезжаю в Париж, мы обедаем в ресторане Parc aux Cerfs (Олений парк) с Люси, которая возглавляет в издательстве «Альбан Мишель» русскую коллекцию, беседуем, а потом мирно расходимся и забываем друг друга до следующего раза. Люси родилась в Москве, поэтому прекрасно говорит по-русски. Помню, я как-то спросила ее, кто из писателей сейчас в Париже наиболее популярен и интересен. На этот вопрос, который я добросовестно задавала всем своим знакомым, все отвечали по-разному: кто-то (как, например, Пьер Гийота) говорил, что других писателей, кроме него, вовсе нет, кто-то начинал методично излагать длиннейший список имен, кто-то называл два-три имени, да и то с некоторым сомнением, а Доминик Фернандес, например, и вовсе просто перечислил мне имена всех своих знакомых юношей, каждый из которых, наверное, что-то пишет, во всяком случае, я на это надеюсь.
Ну а что касается Люси, то она сначала назвала мне пару имен, а потом вдруг, как бы спохватившись, заметила, что, пожалуй, самая интересная на данный момент французская писательница – это Паскаль Роуз. К тому же она получила Гонкуровскую премию за свой роман «Chasseur Zero» (что можно примерно перевести как «Охотник Ноль»), но еще она написала небольшую книжку – «Летнее письмо» – о Льве Толстом и за нее тоже получила какую-то премию, потом еще что-то написала, и тоже без премии не обошлось. В общем, ни книги без премии. Я как вежливый человек все ей кивала, кивала головой, мол, да, это очень интересно. Тогда она предложила мне последнюю книгу Паскаль Роуз, чтобы я лучше себе представила эту замечательную писательницу, которая к тому же пишет о Толстом, что меня как представителя русской культуры, без сомнения, заинтересует. Кстати, прямо сейчас можно и сходить за книгой, издательство-то тут, недалеко. Ну, мне отказываться было неудобно, мы с ней и пошли. Там она дала мне маленькую желтенькую книжечку «Lettre d’te» и уж заодно еще вторую, потолще – про охотника. Обе книги были украшены красными бумажными лентами с названием соответствующей премии.
Я взяла эти книги, сказала Люси «спасибо» и отправилась домой, а поскольку времени свободного у меня было полно, я решила почитать, хотя книг уже давно не читала, ну хотя бы эту тоненькую книжечку про Толстого, что-то забавное там наверняка можно найти. В самом начале автор описывала то, как она заболела и чуть не умерла (правда, и Люси мне что-то такое говорила, ей, кажется, даже долбили черепушку, у нее в мозгу лопнул какой-то сосуд), потом постепенно поправляется, приходит в себя, и все это происходит благодаря Лёвочке (Лёвочка – это Толстой), она обращается к нему в своей книге исключительно на «ты». «Ах, Лёвочка, ты ненавидел женщин – и правильно, они сами виноваты, они никогда тебя не понимали, а ты, несчастный, вынужден был общаться с ними, и даже когда Соня привезла тебе эту подушечку, ты был прав, что отказался класть ее себе под голову, для тебя это было очень болезненно, как ее навязчивая забота не давала тебе почувствовать себя свободным. Ты все понял тогда, Лёва, Лёвочка, когда увидел ее глаза…» – и вот такой херней было исписано страниц сто, не меньше, но я все это прочла. После этого я, поскольку уже давно не читала книг и отвыкла от этого процесса, сразу же взяла ее вторую книгу и решила прочитать сразу две: сказав А, почему бы не сказать и Б. Вторая книга, кажется, была посвящена японскому летчику-камикадзе; начиналась она с описания семейного обеда: мама, дочка – мама накладывает дочке салатик и приговаривает, что это приготовлено по рецепту ее покойной бабушки, а потом и тортик будет, и тоже по тому же рецепту… На самом деле и сама мама тоже уже давно покойница, просто это дочка ее вспоминает, а папа у дочки, наверное, и был летчик, «летчик-ноль» – тут меня чуть не стошнило, не стоило так сразу перебирать.
На следующее утро раздался звонок от Люси, она интересовалась, как мне книги Паскаль Роуз. Я, естественно, ответила: «Да, очень интересно, какое глубокое понимание русской литературы!» – «А-а, видите! – В скрипучем голосе Люси послышалось торжество. – Ну так вот, приходите завтра в 11 утра в издательство, я хочу кое-что вам предложить, очень интересное! Приходите, не пожалеете!» – и она повесила трубку. Я весь вечер думала, что она такое хочет мне предложить. Все-таки русская коллекция в крупном парижском издательстве – чем черт не шутит! Утром я ровно в 11 часов стояла перед дверями ее кабинета. Люси, как всегда, бодрая, накрашенная, напоминающая старый сморщенный пожелтевший корень, уже сидела на месте. «Здравствуйте, здравствуйте, заходите, вы как раз вовремя!» И только я успела сесть, как дверь открылась и в кабинет легкой походкой вошла дама, я бы даже сказала, девушка, но нет, все же не девушка, лет уже под полтинник. Но вполне хорошо сохранившаяся, с черной челочкой на лбу и хвостиком на затылке, очень милая, улыбчивая, приветливая – типичная француженка, поздоровалась с Люси, со мной и уселась за стол напротив.
«Ну вот, – произнесла Люси по-французски, смакуя каждое слово и торжествующе глядя на меня, – вы хотели интервью с Паскаль Роуз, вы его получили!» Я прямо оторопела от такой наглости, у меня просто челюсть отвалилась, я уставилась на Люси, а она тоже смотрела на меня и улыбалась своей кровожадной улыбкой, кажется, вполне удовлетворенная, даже кайф наверняка поймала. Но я никогда не могла научиться хамить людям, которые старше меня, а она-то уж меня гораздо старше, поэтому я в результате промямлила что-то нечленораздельное, покорно полезла в свою сумку и извлекла оттуда ручку и свою записную книжечку, другой бумаги у меня с собой не оказалось. От одного взгляда на эту записную книжечку, которую я так любила, во мне поднялась жуткая злоба, я ее недавно себе завела, решив записывать туда только свои самые важные мысли, а вот теперь я должна ее испортить из-за этой старой суки, причем своими собственными руками, а она сидит там в углу за этим огромным столом, осклабившись, рот до ушей, вылитый щелкунчик с огромными зубами… Но я вместо того чтобы встать и выйти, хлопнув дверью, или хотя бы сказать Люси какую-нибудь гадость по-русски, ведь писательница все равно ничего не поймет, я покорно взяла ручку, открыла книжечку и села, напряженно уставившись на Паскаль Роуз. Надо сказать, меня приятно поразил ее внешний вид, я представляла ее себе полусумасшедшей истеричкой, похожей на стареющую хозяйку борделя. Таких писательниц я уже навидалась достаточно – с безумным взглядом, вцепляются тебе в рукав и, брызжа слюной, несут какой-то бред, – нет, эта вполне приличная, на сумасшедшую не похожа – и на том спасибо. А она тем временем быстро и деловито мне что-то рассказывала, и все про Толстого, что она, когда прочитала Толстого, испытала озарение, это величайший писатель, она влюбилась в Россию… Я ей всё кивала головой, но книжечку все же решила не пачкать, просто делала вид, что что-то записываю. Люси удовлетворенно наблюдала за мной и периодически кивала головой – все шло по ее сценарию, без сучка и задоринки, она, наверное, и сама не ожидала такой удачи. Ну вот, вроде все, теперь можно и попрощаться, я все же решила уйти первой, чтобы эти две подружки остались тут без меня и спокойно обсудили свои дела, они, кажется, намылились в Ясную Поляну, как раз и письмо Лёвочке кстати пришлось.
Потом вечером мне опять позвонила Люси и проскрипела: «Я бы очень хотела, чтобы вы перевели маленькую книжечку Паскаль Роуз на русский язык!» Но тут я уже просто сослалась на свою большую занятость в настоящий момент, надо, мол, сначала разделаться с огромным томом Селина, а уж потом, само собой, обязательно. Люси, кажется, была разочарована и не скрывала этого, им же так хотелось успеть к юбилею в Ясной Поляне. Ну а я со своей стороны никак не могла понять, каковы были причины столь пылкой любви к писательнице Паскаль Роуз со стороны Люси. Поэтому я попыталась нащупать в этой истории с Паскаль Роуз хоть какие-то корни, но всюду обламывалась – Люси сразу заводила разговор о замечательном таланте писательницы, так мое любопытство и осталось неудовлетворенным.
А тут как-то недавно по телевизору снова показали французский фильм «Анна Каренина», я его, правда, уже смотрела, когда он только вышел на экраны, в Париже, в 1997 году, мне тогда еще журнал «Премьер» заказал о нем статью. Фильм, кстати, сейчас, задним числом могу сказать, не так уж плох (особенно после «Евгения Онегина» Марты Файнз – все познается в сравнении). Все красавцы и красавицы, и вокруг все тоже очень красивое, тут тебе и «конфетки-бараночки», и «словно лебеди, саночки», и «гимназистки румяные», короче – полный набор. Режиссер – Бернар Роуз. И тут меня как осенило – дошло, можно сказать.
Я вспомнила, как этим летом в Париже встречалась с писательницей по фамилии Роуз, влюбленной в Толстого! И сама писательница Паскаль Роуз тогда, кстати, в своем так называемом интервью не раз зачем-то мне овторяла: «В кино я не хожу, кино меня вообще не интересует!» – это я уже потом, задним числом вспомнила.
Вот так, при помощи дедуктивного метода, мне, кажется, удалось приблизиться к самой сути. Осталось уточнить только кое-какие детали: степень родства двух звезд французской культуры. Хотя, может быть, я и ошибаюсь.
Глава 4
Иллюзия величия
Вообще, человек в чем-то подобен айсбергу. Либо ты видишь его целиком, и он сразу способен тебя своим видом испугать и оттолкнуть, зато ты можешь от него отдалиться и обойти стороной. Либо какая-то самая опасная и неприятная его половина скрыта от тебя, и ты рискуешь в любой момент на нее натолкнуться со всеми вытекающими отсюда последствиями. Видимо, таков закон жизни, которая всегда стремится к полноте. Я, например, заметила, что если официальная часть какого-нибудь торжественного мероприятия проходит чересчур чопорно и казенно, то во время неофициальной его части, на банкете, все обязательно напьются, будут ползать на четвереньках и набьют друг другу морды, хотя это все часто и остается «за кадром». А вот если такого разбиения на «официальное» и «неофициальное» нет, то риск участия в подобном мероприятии гораздо меньше, хотя внешне все выглядит куда менее гладко. Так и Россия с Толстым и Пушкиным «на поверхности» тоже представляет собой нечто вроде айсберга и гораздо более опасна, чем Россия Достоевского. Впрочем, все происходящее сегодня в культуре, мне кажется, уже давно к жизни не имеет практически никакого отношения. Все самое главное вершится где-то там в темноте, «под водой», и спрятано от глаз посторонних. Наверное, так было всегда, просто сегодня это становится все очевидней и очевидней. Я бы даже сказала, что в этом вечном театре жизни люди всегда делились на зрителей и актеров, то есть на посвященных и толпу, просто сегодня пространство освещенной светом сцены очень сильно сузилось и стремительно продолжает сужаться, – порой даже кажется, что осталось только какое-то жалкое световое пятно от прожектора, совсем как на арене цирка, куда периодически выталкивают каких-нибудь клоунов, вроде Толстого, Достоевского или Пушкина, чтобы отвлечь внимание зрителей от происходящего в темноте, где тем временем готовят очередной номер и расставляют клетки для тигров.
Хотя, возможно, все не так и цинично. Я, например, допускаю, что и Вилли Токарев, и Паскаль Роуз, и Люси, да и все остальные тоже по-своему искренне любят Толстого, который олицетворяет для них что-то очень важное и необходимое им в жизни, нечто такое, чего я просто не способна до конца понять. Мне кажется, что в этой бесконечной борьбе всевозможных виртуальных реальностей, которые порой совершенно резко и неожиданно сменяют друг друга, каждый человек в какие-то мгновения способен испытывать растерянность, а то и страх. Я помню, что такие чувства растерянности и страха очень часто посещали меня раньше, особенно в детстве. Да и сегодня периодически меня вдруг охватывает ужас, и я вдруг, совсем как в детстве, теряю ориентацию в пространстве, будто погружаюсь в какой-то сон, и окружающий мир снова начинает казаться мне непомерно сложным и непостижимым. Хотя, в принципе, сегодня в таких состояниях для меня уже нет особой загадки, и я, вероятно, бессознательно даже слегка подыгрываю себе, чтобы отвлечься от чрезмерной простоты и скуки происходящего вокруг.
Известно, что Сталин, например, запрещал изображать на картинах рядом с собой фигуры людей, которые были выше его ростом. А может быть, даже и сами художники догадывались об этом тайном желании вождя, так что и запрещать особенно ничего не приходилось. Как бы то ни было, но по монументальным полотнам с изображениями Сталина его реальный рост восстановить практически невозможно. Такой же эффект часто возникает и при просмотре всевозможных телепрограмм. Я часто ловлю себя на мысли, что не могу с уверенностью определить рост того или иного телеведущего, пока рядом с ним в кадре не окажется какой-нибудь хорошо известный мне человек. Этот эффект часто используется и в современном кино при съемке различных трюков. Можно разыграть, например, сцену автокатастрофы, используя не настоящие машины, а игрушечные. Действительно, можно снять и фильм о гибели «Титаника» в ванне, а потом выдать все за происходящее в открытом море. И в том и в другом случае взгляду непосвященного будет очень трудно заметить подмену. Однако стоит только в кадр случайно попасть какой-нибудь спичке или маленькой щепочке, как сразу же все становится на свои места – весь эффект теряется, подлинные пропорции происходящего восстанавливаются!
В этом, я думаю, и заключается предназначение художника, которому вовсе не обязательно, подобно Радищеву, стремиться к некой иллюзорной правде, а достаточно просто быть такой маленькой «щепочкой», восстанавливающей реальные пропорции. Во всяком случае, я допускаю, что для какой-то группы людей Толстой, например, может служить подобной единицей измерения, задающей масштаб всего происходящего вокруг, так как в реальных масштабах именно его личности они не сомневаются. Поэтому, собственно, его и называют «великим». Точно так же, как для кого-то до сих пор великими остаются и Ленин, да и тот же Сталин. Просто их поклонникам важно, чтобы пропорции мира были именно таковы. Так же как и самому Сталину было почему-то важно чувствовать себя человеком большого роста. В конце концов, он, вполне возможно, свыкся с этой мыслью и действительно считал, что ему удалось перехитрить вечность, так как потомки будут судить о нем только по картинам, а остальные свидетельства до них не дойдут. В результате же он, скорее, достиг комического эффекта, так как в споре с реальностью он уже предстает не всемогущим «отцом народов», а всего лишь слабым человеком, не способным достичь поставленной перед собой цели. Вообще с годами я научилась не доверять слишком явным символам человеческого величия и духовности – именно они, как правило, и используются для того, чтобы сбить с толку толпу, увести людей по ложному следу. Теперь мой взгляд прежде всего инстинктивно ищет менее заметные детали, ускользающие от поверхностного взгляда обывателей.
И Толстой, как я помню, с детства давил мне на психику. Конечно, его значительность, величие, непререкаемый авторитет не могли в то время вызывать у меня сомнений, однако чтение его книг никогда не приносило мне никакого удовлетворения. Сам вид Толстого – злобного лохматого старикана с развевающейся седой бородой и сейчас меня угнетает: воплощенный титан, кирпич, такой же, как и его книги. Главное ощущение, которое до сих пор связано в моем восприятии с личностью Толстого, – это ощущение тесноты и тяжести. Видимо, масштаб мира, в основу которого были положены личности Толстого и Пушкина, все-таки абсолютно не совпадает с моим. Я всегда чувствовала себя в этом мире как в тесной комнате, в которой постоянно натыкаешься на какие-то ненужные и раздражающие предметы. Поэтому и чтение Достоевского после Толстого было для меня как глоток свежего воздуха. Правда, тогда я этого до конца не понимала…
Взять, к примеру, «Смерть Ивана Ильича» или же «Крейцерову сонату» – это же просто диагноз, совершенно явный. Мне кажется, в молодости у Толстого из-за его ужасных комплексов были серьезные проблемы с женщинами, вот он и начал писать, чтобы реализоваться. Когда я прочитала «Смерть Ивана Ильича», то целую неделю ходила больная. Что-то есть в этом мерзкое, какая-то ужасная тоска, безысходность – не знаю даже, как определить. Мне кажется, он нарочно это написал, чтобы всех достать своей старческой злобой, своим маразмом.
В детстве я читала его дебильные рассказы – про сливы и косточку, – с тех пор я сливы терпеть не могу. Еще «Детство. Отрочество. Юность». Особенно мне запомнился эпизод с перчатками, когда герой надел почему-то старые потертые перчатки вместо хороших и новых, зачем – к сожалению, не имею ни малейшего представления, кажется, назло своему папаше. Из этого произведения я окончательно уяснила себе одно – Толстой был закомплексованным уродом как в детстве и отрочестве, так и в юности. Немудрено, что потом он всю жизнь издевался над своей женой, а она в ответ – над ним. Кажется, дочь свою он тоже изрядно помучил. И сразу становится понятно, почему в его романах все положительные герои тоже закомплексованные уроды: Пьер Безухов, княжна Марья, даже Болконский и Наташа – все отмечены печатью какой-то неполноценности. Во всем романе «Война и мир» мне нравится только одна героиня – Элен Безухова, холодная светская красавица, обращавшаяся со своим жирным дебилом-мужем именно так, как он того заслуживал. Еще там был гусар, кажется, Дорохов, тоже ничего, вполне сносный персонаж. А на остальных просто клейма негде ставить: разжиревшая Наташа Ростова с огромным количеством детей и маниакальной озабоченностью грязными пеленками, – думаю, они неплохо смотрелись вместе с Пьером, как говорится – подобное ищет подобное. И уродина княжна Марья со своими какими-то нечеловечески огромными лучистыми глазами – просто персонаж из фильма про инопланетян, – и ее братец князь Болконский с рассуждениями о небе и дубах, и их папаша – старый маньяк, лелеющий свои комплексы и третирующий детишек… Пожалуй, единственное произведение Толстого, главный герой которого не вызывает у меня откровенного отвращения, это «Живой труп», да и цыгане в качестве фона очень оживляют повествование.
Помню, перед выпускными экзаменами я тщательнейшим образом проштудировала весь роман «Война и мир», не пропуская ни одной страницы, одна моя подруга уверяла, что может читать только мир, а войну читать ей скучно. Она оказалась не права – как война, так и мир в изложении Толстого представляются мне одинаково тошнотворными. Я прочла даже описание купания Наполеона и его жалкой фигуры, его жирного желтого антиэстетичного тела. Эта сцена потом все время путалась у меня в мозгу со сценой купания отца Федора из фильма «Двенадцать стульев»: стриженный в скобку мужичок в белых кальсонах, зажав уши, окунается в море и выныривает оттуда весь черный. Именно такая метаморфоза и приключилась с Наполеоном после соприкосновения с Толстым. Вообще, надо было обладать достаточно плохим вкусом и практически полным отсутствием чувства стиля, чтобы так грубо втискивать в роман целые инородные куски доморощенной философии о войне, как это делает Толстой в своем романе «Война и мир». А между тем именно эта философия – едва ли не единственное, что отличает этот роман от «Унесенных ветром», культовой книги американских обывателей, написанной домохозяйкой. Я думаю, моя школьная подруга, читавшая у Толстого «про мир», впоследствии нашла все, что искала, в «Унесенных ветром». Вот эту книгу ей наверняка было уже не скучно читать всю целиком. Просто в советские времена она была большим дефицитом, а может быть, даже еще и не переводилась. Наташа Ростова и ее первый бал – тоже один из стереотипов, по сей день давящих на сознание русских барышень. «Ну ты прям как Наташа Ростова перед первым балом», – помню, говорила мне другая моя школьная подруга, Оля, когда мы с ней собирались идти курить марихуану к ее знакомой, жившей в каком-то притоне на Петроградской стороне. Тогда, помню, я волновалась, потому что все это происходило очень поздно, и я не знала, что скажу родителям, – нужно было срочно придумать, куда это я иду. После ее слов я срочно ощутила необходимость хоть на мгновение почувствовать себя именно Наташей перед первым балом, изобразить такую же радостную улыбку до ушей, так же вытаращить глаза, я уже видела себя стоящей в распахнутых дверях этой обшарпанной коммуналки в трепетном порыве, и на меня все собравшиеся смотрят с восторгом и восхищением, а я такая легкая и неземная, и вот этот синдром Наташи Ростовой надолго во мне запечатлелся. Правда, когда мы пришли, там сидел чеченский дядя подруги, приехавший из города Грозного, она называла его «грозный дядя», пара обкуренных грузин и еще здоровенный юноша по кличке «Основной», – все они, кажется, не обратили на наш приход ни малейшего внимания, а продолжали живо обсуждать достоинства плана, привезенного только что тем же «грозным дядей». Где-то через пару часов двери комнаты опять распахнулись и на пороге предстала еще одна Наташа Ростова – на сей раз действительно в длинном белом платье. Это пришла здоровенная квадратная девица с вытаращенными белесыми глазами, а в её соломенных волосах, подрезанных на лбу ровной челкой и распущенных по плечам, была вплетена синяя ленточка. Она едва держалась на ногах, потому что у них в школе в тот день как раз был выпускной вечер. Эту девицу звали Клава, но она настаивала, чтобы ее называли Эвой. «Эвочка, что это на тебе за саван такой?» – только и смогла вымолвить обкуренная подруга. А Эвочка молча твердым шагом подошла к сколоченному из фанеры шаткому столику, взяла бутылку водки и прямо из горла отхлебнула чуть ли не половину. Примерно лет шесть назад, когда мы с Олей встречались в Париже, она сообщила мне, что Эвочка умерла от передозы.
Глава 5
Пуговицы Тютчева
В принципе Тютчев не был совсем лишен способностей. Худенький старичок со взъерошенными остатками седых волосок вокруг лысины, в круглых очечках – таким его всегда изображали на всех портретах, – какое-то порхающее неземное существо, учитель танцев. Моя школьная подруга, маленькая крепенькая девушка с длинной косой, доходившей ей до задницы, очень любила стихи Тютчева, иначе, пожалуй, мне бы и в голову не пришло обратить на него внимание: кроме стихов о природе, в школьную программу, кажется, ничего не входило. «Люблю грозу в начале мая» – это стихотворение в детстве напоминало мне некое загадочное мнемоническое упражнение для тренировки памяти. «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…» – никогда не могла понять, что означает это подробное описание природного явления… Впрочем, школьные учебники литературы, и особенно для младших классов, видимо, представляют собой нечто вроде интеллектуальной свалки, куда отправляется все, что уже утратило интерес для взрослых, морально и физически устарело. Где сегодня можно еще натолкнуться на таких поэтов, как Майков, например? Только там – иначе о нем бы уже давно забыли! И «Люблю грозу в начале мая» – это, по-моему, тоже что-то вроде полностью истощенной «интеллектуальной руды» или же отработавшего свой срок аккумулятора.
Ну а что касается детей, то с ними и вовсе никто никогда не считается. Оно и понятно. Ведь дети беззащитны и не способны за себя постоять. Например, в школе нас каждый год водили на осмотр в стоматологическую поликлинику. И я до сих пор не могу без ужаса вспоминать, с каким остервенением набрасывались на мой рот врачи – им почему-то непременно хотелось вылечить сразу все мои зубы, и мне приходилось проводить в зубоврачебном кабинете по нескольку часов. Не случайно все мои одноклассники испытывали панический страх перед зубными врачами, причем не только девочки, но и мальчики. Однажды один мальчик даже по дороге в поликлинику сбежал, и его потом пришлось долго, чуть ли не целый день разыскивать. В конце концов его обнаружили на кладбище, где он прятался среди могил, – это кладбище находилось неподалеку от зубной поликлиники. Зато позднее, когда я выросла и впервые пришла на прием к зубному врачу, меня просто поразили вежливость и гуманность, царившие там. Мне предложили сделать всего один зуб, причем, если я захочу, с уколом. А в детстве меня даже никто ни о чем никогда не спрашивал! А какое неприятное зловещее жужжание издавали тогдашние аппараты для сверления зубов! Вот с этим надоедливым пугающим жужжанием зубоврачебного бора у меня почему-то и ассоциируются до сих пор тютчевские строки: «Когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя, грохочет…» Может быть, это из-за повторяющихся «р» – кажется, это называется «аллитерацией» – или же из-за страха перед плохой отметкой за невыученное стихотворение, за которую меня могли дома наказать и даже побить?.. Не знаю, не могу точно сказать. Но как бы то ни было, это моя самая первая устойчивая ассоциация, связанная с Тютчевым!
Однако у моей подруги Ольги было еще дореволюционное издание стихов Тютчева, и она дала их мне почитать. Сперва мне было скучно – я никогда особенно не любила читать старые книги, разные непонятные буквы только затрудняли чтение, мешали глазам спокойно скользить по страницам, но я все же вчиталась, через силу… Из предисловия к этой книге я узнала, что у Тютчева на старости лет случился роман с дамой много моложе него, и это закончилось для нее печально – их связь выплыла наружу, начались сплетни и все такое, а несчастная девушка в конце концов заболела и умерла. Причиной этой драмы стали разница в возрасте и сословные предрассудки. Ничего особенного, в общем-то! Сравнительно недавно нечто подобное приключилось в Голливуде с американским режиссером Вуди Алленом, который внешне чем-то даже слегка напоминает Тютчева – такой же хрупкий старичок в очечках. Правда, Вуди Аллена уличили в связи со своей несовершеннолетней падчерицей, что, по-моему, гораздо серьезней! Моя подруга Ольга часто говорила мне, выразительно положив палец на губы: «Молчи, скрывайся и таи…» – и это мне помогало, особенно в те мгновения, когда меня заносило, и я начинала трепать все, что в голову придет.
Кстати, в этом же сборнике я натолкнулась на окончание «Грозы в начале мая», которое, как я теперь понимаю, составители учебника литературы выбросили. И должна признать, что они поступили в высшей степени предусмотрительно и гуманно, потому что мне теперь даже страшно подумать, я себе этого даже не представляю, какие ассоциации запечатлелись бы в моем неокрепшем детском сознании от столкновения с подобными зубодробительными строками:
- Ты скажешь: ветреная Геба,
- Кормя Зевесова орла,
- Громокипящий кубок с неба,
- Смеясь, на землю пролила.
Ольге очень нравилась романтическая история любви Тютчева; кажется, она даже отождествляла себя с несчастной жертвой этого романа – она была влюблена в одного старшеклассника, и, зашифровав его имя в виде анаграммы, писала его везде: на своих тетрадях, учебниках, на партах и даже на стенах, – а я никак не могла догадаться, кто же это такой. Она называла его своим «предметом обожания», как было принято в XIX веке, и, наконец, показала его мне – это был приземистый юноша, стриженный в скобку, с неестественно черными бровями и такими же красными губами, очень похожий на сутенера. Ольга была настроена романтически, говорила, что будет до гроба любить своего Павла и что «не имеет права его забывать», но она только издали на него смотрела и вздыхала, не решаясь даже заговорить со своим «Полем» – именно так она его называла, на французский манер. Потом, уже после окончания школы, я как-то пригласила ее на одну вечеринку – на самом деле, это была классическая пьянка – и Кузя (это было ее прозвище) напилась в мясо, в результате она уехала оттуда с каким-то подозрительным типом, кажется, промышлявшим фарцовкой.
А тогда, когда она была влюблена в Поля, она стала приставать ко мне, чтобы я тоже выбрала себе «предмет» среди старшеклассников, и хотя там были одни деградировавшие уроды, мне все же пришлось сделать выбор, иначе она бы от меня не отвязалась, и я указала подруге на тощего длинного прыщавого белесого юнца с мутным взглядом, кажется, его звали Николай, и с тех пор Кузя стала заговорщически спрашивать у меня: «Ну как Николя?» Мне, в общем-то, было плевать на Николя, единственное его достоинство заключалось в том, что он подходил мне по росту, но в общем он вызывал у меня тошноту, даже издали. Мне казалось, что он ужасно похож на одного из любимейших коммунистами поэтов – Некрасова, только без его козлиной бородки и красного алкоголического носа, но с такой же унылой физиономией, как бы вобравшей в себя всю мировую скорбь. Во всяком случае, именно такое лицо у Некрасова на картине Перова, где он сидит на кровати, полуприкрытый пледом, и что-то пишет. Мы как раз тогда проходили поэму «Кому на Руси жить хорошо», в которой меня больше всего поразило описание того, как древний дед «скормил свиньям» грудного младенца, хотя в общем-то не со зла, а просто по недосмотру; но я все равно, помню, несколько раз тщательно перечитала этот отрывок, стараясь понять, не ошиблась ли я, правильно ли все поняла, именно оттуда я впервые узнала о том, что свиньи жрут детей, а, следовательно, и людей вообще. С тех пор я стала относиться к свиньям с некоторым предубеждением и отчасти с уважением. А Некрасов, свиньи, его портрет работы Перова, и вообще вся живопись передвижников еще и теперь сливаются для меня в нечто совершенно единое и практически неотличимое друг от друга, причем объединяет их вовсе не идейная близость, внимание к быту простого народа, его тяжелому положению и т. п., а прежде всего любовь к уродству и всевозможным формам его проявления в жизни. Позднее соцреалисты, мне кажется, полностью позаимствовали эту любовь к уродливым формам у передвижников и Некрасова.
Кузя же на школьных вечеринках часто, сидя в углу, запрокидывала голову к стене, сжав зубы и закрыв глаза, и застывала так надолго – тем самым она подчеркивала трагизм своей неразделенной любви и смаковала ее. Кузя, кстати, несмотря на свой небольшой рост, была довольно-таки сильная: у нее были крепкие мускулистые ручки и очень твердые кулаки, иногда она могла дать мне очень больно кулаком в поддых или в бок, если я что-то не то говорила про ее «протеже», или даже просто не с той интонацией. В общем-то, она была хорошая девушка, добрая, тогда даже почти не пила, хотя курила очень много и еще периодически жрала «колеса».
Сейчас я понимаю, что Тютчев вряд ли мог даже предположить, что его стихами когда-нибудь будут доставать маленьких детей. Он ведь написал очень немного и вообще относился к своим стихам крайне небрежно, кажется, его знакомым поэтам приходилось их очень сильно редактировать, чуть ли не дописывать, при подготовке к печати. А однажды он даже по ошибке сжег свою рукопись – по-моему, это был перевод «Фауста»… Столь же легкомысленно он относился и к своим служебным обязанностям, к своей карьере, был даже как-то уволен из-за этого со службы, несмотря на то, что работа, насколько я понимаю, у него была совсем не пыльная: он служил тогда в дипломатическом представительстве за границей, кажется в Турине. Конечно, Тютчев принадлежал к старинному роду и в работе особенно не нуждался, хотя, насколько я помню, средства к существованию ему все-таки были нужны.
Однако, по-моему, дело не только в этом. Просматривая всевозможные биографии Тютчева, я постепенно начала приходить к выводу, что небрежность является едва ли не самой характерной чертой его личности. Особенно мне почему-то запомнилось, что на всевозможные балы и приемы он часто являлся в застегнутом не на те пуговицы сюртуке, то есть к своей одежде он тоже относился крайне небрежно. Уже не помню, где я об этом читала, но данная характерная деталь отчетливо врезалась мне в память, кажется, я даже натолкнулась на этот небрежно застегнутый сюртук сразу в нескольких статьях и воспоминаниях о Тютчеве. И вот эти неправильно застегнутые пуговицы на сюртуке окончательно убедили меня в том, что именно небрежность была самой характерной чертой его личности. Однако природа подобной небрежности до сих пор остается мне не совсем понятной.
Были ли пуговицы на сюртуке Тютчева неправильно застегнуты потому, что он хотел таким образом продемонстрировать свое презрение к мнению окружающих, или же эта небрежность в одежде просто являлась следствием его поглощенности своими мыслями и рассеянности? Естественно, практически все отечественные исследователи творчества Тютчева склоняются к последнему. Что вполне объяснимо, так как люди всегда склонны судить о других по самим себе. И для ученых-литературоведов вполне естественно видеть в Тютчеве такого же, как они, погруженного в свои мысли интеллигента, позабывшего ради этих мыслей обо всем на свете, в том числе и о собственной одежде. Но все-таки не стоит забывать, что Тютчев был поэтом, то есть вроде бы не совсем ученым…
И тем не менее должна признаться, что образ Тютчева для меня как-то двоится. Иными словами, мне не совсем понятно, был ли Тютчев влюбленным в самого себя денди или же просто зачуханным интеллигентом, чем-то вроде «человека рассеянного», который «вместо шапки на ходу» был способен надеть даже сковороду, а не только небрежно застегнуть пуговицы на своем сюртуке. И до сих пор я так и не пришла к какому-то окончательному выводу на этот счет. Иногда мне кажется, что – да, он был аристократом и денди, но уже в следующее мгновение этот образ вдруг замутняется, и я начинаю думать, что он был типичным интеллигентом, к тому же еще и в очечках и т. п., а потом опять все сначала. А может быть, он был духовным денди? Ну это уже, пожалуй, какая-то пустая игра слов… Такое впечатление, будто сам Тютчев так и не сделал свой окончательный выбор между интеллигентностью и дендизмом, так и застрял где-то на перепутье.
В общем, неправильно застегнутые пуговицы на сюртуке Тютчева пока так и остаются одной из самых больших загадок русской литературы. Стоит ли говорить, что подобная двойственность одной из ключевых фигур отечественной литературы самым роковым образом сказалась на ее дальнейшем развитии!
Глава 6
Волнующий шепот Фета
Долгое время стихи Фета сливались у меня в сознании со стихами Тютчева, Майкова, Плещеева и прочих поэтов, описывавших природные явления. А потом вдруг случайно я где-то увидела его портрет и сразу почувствовала к нему глубокую симпатию: он чем-то походил на моего любимого кота – с большим носом, огромными, обведенными темными кругами глазами и с черной бородой. В школе наша учительница литературы Александра Павловна вообще Фета терпеть не могла и все повторяла, что он был настоящим, типичным «крепостником» и любил наблюдать за тем, как пороли крестьян: уютно устраивался в беседке в саду под раскидистыми липами, пил чаек с блюдечка и с наслаждением слушал вопли истязаемых крепостных. Как ни странно, но именно такая характеристика заставила меня обратить более пристальное внимание на стихи Фета, уж больно этот образ отличался от стандартной модели поведения, которую нам постоянно навязывали в школе, и постепенно Фет стал моим любимым поэтом.
Был такой период в моей жизни, когда я работала ночной уборщицей в кинотеатре на Невском. Помню, однажды мне позвонила подруга моей напарницы Иры и сообщила, что вчера Иру замели в ментовку – она попалась на фарцовке. Я в очень мрачном настроении поплелась на работу – значит, мне придется пахать без отдыха. Был ноябрь, слякоть, мокрый снег, а тут еще и ментовка, и эти огромные пустые залы кинотеатра, забросанные использованными билетами, фантиками, разными бумажками, черный затоптанный пол, ряды деревянных кресел – полная тоска, а я и так уже чувствовала ужасную усталость, хотя мне еще предстояло подметать и мыть эти бесконечные пространства. И вот я взяла ведро, швабру, встала посреди зала, подняла голову вверх и неожиданно для самой себя вдруг запела романс на стихи Фета «Сияла ночь, луной был полон сад». И весь этот грязный обшарпанный зал вдруг превратился в пустынный гулкий готический собор, наполненный разными прекрасными неожиданными звуками и образами, и я уже не думала о том, что мне предстоит, я вообще перестала замечать окружающее, я все читала вслух стихи Фета и даже не заметила, как все закончила, все оказалось убрано, а ведь прошло целых четыре часа, а мне показалось, что это длилось не больше пятнадцати минут! Потом знакомый психиатр сказал мне, что это определенный симптом, так начинаются некоторые психические заболевания: тебе кажется, что пять минут тянутся как пять часов, или наоборот, пять часов пролетают, как пять минут. Но тогда я об этом не думала. Я вышла на пустынный Невский, увидела в небе одиноко светившую и озарявшую мне путь бледную луну, потому что фонари уже не горели, и я так и пошла домой, и у меня в ушах все звучали эти стихи, и мне было совершенно все равно, что вокруг грязь, слякоть и сырость, мерзкая промозглая питерская погода – я чувствовала себя счастливой, все неприятное ушло куда-то в дальний угол сознания и совершенно закрылось чем-то красивым, легким, мелодичным и прозрачным.
А Фет и на самом деле был настоящим помещиком: сперва купил одно небольшое имение, потом еще, гораздо больше, а потом даже и дом в Москве. Правда, ему всю жизнь пришлось добиваться дворянского звания, даже поступить ради этого на военную службу, но одновременно с его повышением по службе повышался и ценз, необходимый для получения этого звания. И вообще, судьба обошлась с ним несправедливо, ведь дворянское звание полагалось ему от рождения, но получилось так, что потом ему всю жизнь пришлось за него биться. И все из-за темной истории, связанной с женитьбой его отца, Шеншина, на госпоже Фет, лютеранке, которая, будучи уже беременной, сбежала с ним от мужа! То, что этот муж, то есть настоящий отец Фета, был ко всему прочему вроде бы еще и еврей, придает всей этой ситуации особенно пикантный смысл. Уже практически перед смертью Фету все-таки удалось получить и звание и фамилию – Шеншин. В конце жизни он вообще стал богатым человеком, то есть получил все, о чем мечтал. Есть что-то волнующее и в смерти Фета. Говорят, он тяжело болел и, желая прекратить свои страдания, схватил кинжал. За ним погналась горничная, убегая, он поскользнулся и со словами: «Черт!» – упал и умер. Правда ли это? Но все равно красиво! Такое впечатление, что из множества нелепых деталей, жестов и поступков вдруг родилась еще одна строчка его стихотворения. Самая последняя!
«Шепот, легкое дыханье, трели соловья…» – эта строчка Фета, насколько я помню, вызвала бурную и крайне негативную реакцию Чернышевского, который в одном из своих писем даже написал, что «такие стихи может сочинить и лошадь». Самого же Фета Чернышевский назвал «идиотом, каких мало»… Не помню уже, где я натолкнулась на это письмо Чернышевского, но его суждения навсегда оставили в моем сознании неизгладимый след. Видимо, потому, что Чернышевский, сам того не желая, как бы задал амплитуду колебаний русского духа: от крайнего эстетизма до полного и беспросветного уродства.
Правда, Чернышевского Фет тоже не переносил, и когда прочитал его роман «Что делать?», то вообще пришел в ужас и написал такую злобную статью, что даже известный реакционер Катков отказался ее печатать. Но мне кажется, Фет мог бы и не реагировать столь бурно на творчество Чернышевского. Теперь, по прошествии времени, совершенно очевидно, что если бы этого противостояния в русской литературе не было, то его стоило бы придумать. Кажется, раньше в Испании знатные дамы специально носили с собой маленьких обезьянок, чтобы те своим уродством еще больше оттеняли их совершенство и красоту. Вот роль такой уродливой обезьяны, по-моему, невольно и взял на себя в данном случае Чернышевский, так как его собственное творчество замечательно оттеняет эстетизм поэзии Фета, делая ее еще более совершенной и волнующей. В этом отношении можно даже сказать, что в России и сегодня самый благоприятный фон для любых проявлений эстетизма. А «Шепот, легкое дыханье…» и поныне остается одним из самых эпатажных стихотворений во всей русской поэзии. Маяковский со своим «Вам!» отдыхает!
Ну а Чернышевский и внешне был настоящим уродом: близко посаженные близорукие глазки, огромный лошадиный нос, тяжелая челюсть и низкий лоб, как у питекантропа, – ко всему прочему он состоял в гражданском браке с некой Лялечкой, которая, кажется, была еще и прототипом его любимой героини Веры Павловны, чьи «пророческие» сны он так подробно описал в своей патологической книжице под многозначительным названием «Что делать?». То, что эта книга до сих пор присутствует в школьных программах, кажется мне в высшей степени непедагогичным, так как, насколько я помню, именно она в свое время заронила в мою душу первые серьезные сомнения в умственных способностях учителей.
Тем не менее сегодня я не испытываю никакого желания ниспровергать Чернышевского, точнее, не вижу в этом никакого смысла. Я бы даже сказала, что сегодня любой из претендентов на роль так называемого «гения» в чем-то подобен джинну, которого однажды выпустили из бутылки – его уже невозможно загнать обратно, никакие слова не помогут! И «Что делать?» – теперь такой же вечный и неразрешимый русский вопрос, как и спор о гениальности Ленина, например! Целые тома изощреннейшей эмигрантской философской схоластики, апелляции к Богу, традиции, «царству духа», нравственности и т. д. и т. п. не способны переубедить исступленно размахивающего томиком «великого вождя» полуграмотного пенсионера. Потому что именно Ленин говорит простые и понятные пенсионеру вещи, и это его, пенсионера, шанс на вечность и величие, от которого он теперь никогда уже не откажется. Веками люди задавались вопросом о том, что первично: материя или идея? И вот теперь наконец-то разгадали эту загадку – можно реорганизовывать Рабкрин и участвовать в соцсоревновании.
И это касается далеко не только Чернышевского или Ленина. Помню, когда я перевела «Историю глаза» Батая, я первое время никак не могла понять, что, собственно, такого в этой крайне небрежно и грубо написанной повести, целиком состоящей из однообразных перечислений всевозможных извращений, среди которых мне не попалось даже ни одного более или менее оригинального. Чувствуется, что автору самому в душе было скучно писать, и он как будто хотел поскорее спихнуть с себя эту задачу, поспешно и приблизительно все описав самыми грубыми штрихами. Поначалу я даже ввязалась в какую-то дискуссию по поводу Батая, но теперь понимаю, что это было совершенно бесполезно. Научные работники и библиотекари будут вечно пихать в нос окружающим Батая, так как именно этот всю жизнь проработавший в библиотеке писатель позволяет им почувствовать себя маркизами де садами, не покидая своих мягких кресел. Сам де Сад, по моим наблюдениям, притягивает их гораздо меньше, потому что его пример не гарантирует им полной свободы самовыражения с минимальным ущербом для собственного комфорта. Примерно то же самое, вероятно, можно было бы сказать и о поклонниках Толстого или же Набокова. Подобное тянется к подобному, а слова больше ничего не решают – все решает расклад сил! Несколько раз в своей жизни я встречала почитателей Хайдеггера и должна признаться, что не могу пока сказать о них ничего определенного – наверное, у меня просто мало материала для обобщения: всего каких-то два-три человека. Но есть примеры более очевидные! Художники из объединения «митьки» в меру своих возможностей превозносят такого же неряшливо одетого, как они, поэта Олега Григорьева, а учащиеся лицеев и ПТУ – солиста группы «Иванушки International». Не так давно по телевизору показали, как в Иерусалиме на знаменитой Стене Плача неожиданно образовалось влажное пятно (как впоследствии выяснилось, вроде бы из-за неисправности водопроводной трубы), и сразу же возле этого места возникла целая толпа каких-то косматых приплясывающих придурков с пейсами и дудочками, которые, заглядывая в телекамеры, наперебой начали предсказывать явление нового Мессии. По правде говоря, я бы не удивилась, если бы в результате с неба и действительно спустился такой же приплясывающий дегенерат, что знаменовало бы собой Конец Света. Безусловно, люди, апеллирующие к Богу, то есть к чему-то трансцендентному и неопределенному, по-своему поступают более хитро, однако и в этом случае можно догадаться об облике того, кого они ждут, кому поклоняются, – если бросить более внимательный взгляд на них самих, то есть от обратного, так сказать. Лично я очень хорошо представляю себе Бога, которому поклоняются современные православные, например, так как он притягивает к себе совершенно специфическую и особую породу людей. Думаю, что это не случайно…
Но в конце концов, все это – не более чем символы, указательные знаки, обращая внимание на которые можно избежать соприкосновения с теми или иными не слишком симпатичными вам группами людей, объединившихся под общим знаменем. Главное – не допускать чересчур глубокого вторжения этих групп на свою территорию, как это произошло в случае с Лениным или же Чернышевским. А спорить с ними бесполезно!
Глава 7
Тургеневские юноши
Мне почему-то всегда казалось, что Тургенев мог бы стать маньяком, хотя под теорию Ломброзо он, конечно, и не подпадает – внешность у него вполне благообразная и даже елейная. Своими белоснежно-седыми, стриженными «под горшок» волосами, бородкой, нежно-розовым цветом лица и выразительными большими глазами он чем-то напоминает мне мою бабушку. У бабушки тоже была точно какая же прическа, такие же белоснежные волосы, и она постоянно курила «Беломор», к тому же очень любила этого писателя. Тургенев ведь тоже курил какие-то «пахитоски»!
Окладистая борода, седые волосы, симметричные черты лица – типичный писатель второй половины XIX века. Его, по-моему, можно даже перепутать с каким-нибудь писателем тех лет, а может быть, даже врачом или адвокатом – борода вообще сильно сглаживает индивидуальные черта лица, но без бороды я его себе не представляю. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я невольно ловлю себя на мысли, что, пожалуй, не смогла бы с уверенностью сказать, что это именно он, если бы мне вдруг случайно попался на глаза его портрет. И это несмотря на то, что портреты Тургенева я вижу достаточно часто. Тургенев – едва ли не единственный русский писатель, чье лицо я так до сих пор и не смогла толком запомнить. Думаю, что позднее именно такие не запоминающиеся лица были взяты на вооружение различными спецслужбами. Впрочем, в ХХ веке борода спецслужбами уже почти не использовалась, так как не только вышла из моды, но и вообще стала признаком маргинальности – если маленькие бородки, как у Чехова, агентам, косившим под каких-нибудь физиков-ядерщиков, еще и могли подойти, то такие окладистые, как у Тургенева, – вряд ли. Как бы то ни было, внешность Тургенева меня всегда настораживала – с того самого момента, когда я впервые увидела его портрет, и, как позднее выяснилось, настораживала не напрасно. Тургенев и вправду мог стать маньяком – у него были очень сложные отношения с матерью…
Маму Тургенева в детстве избивал и домогался отчим, она убежала к дяде, но и дядя обращался с ней не лучше. Правда, после его смерти она унаследовала солидное состояние, благодаря чему и смогла выйти замуж за смазливого, но крайне недалекого и легкомысленного юношу, который был намного ее моложе. Она и своих детей точно так же избивала и издевалась над ними, не избежал этого и ее любимый сын Иван. Кстати, когда он сошелся с супружеской четой Виардо, она вообще перестала давать ему бабки, и несчастный Иван Сергеевич, уже во вполне взрослом возрасте, месяцами жил на чужих заброшенных дачах и питался чем Бог послал. Кстати, мамаша Тургенева ненавидела все русское, и в семье говорили исключительно по-французски, так что даже русскую литературу писатель начал читать только с подачи своего крепостного слуги, а его мать всего этого терпеть не могла. Думаю, именно по этой причине он и написал свое известное стихотворение в прозе, посвященное «великому» и «могучему» русскому языку – в пику матери! Только после ее смерти у Тургенева появились деньги, и он смог хоть какое-то время пожить по-человечески. А жил он, как известно, в основном за границей, вместе с супружеской четой Виардо. В Париже я однажды мельком видела его дом, но только мельком. Один мой парижский знакомый как-то предложил мне этот дом показать – мы как раз проезжали неподалеку на его машине, – но когда мы к этому дому подъехали, он вдруг разогнал машину до бешеной скорости и начал беспорядочно сигналить. Он вообще любил такие шутки и тогда остался вполне доволен собой, а я в результате практически ничего не увидела!
Однако первые воспоминания, связанные непосредственно с творчеством Тургенева, у меня все же самые приятные. Помню, как-то я плохо себя вела и мама не взяла меня на прогулку за город, уехала с братом, а меня на целый день заперла дома одну. Я тогда сжевала все запасы жвачки, обнаруженные в баре у отца. Он недавно приехал из Англии и привез офигительно вкусную жвачку – в каждой пачке было по пять пластиков, и все они были разные: малиновый, лимонный, ванильный, клубничный и, кажется, ананасовый. Я все жевала и жевала и параллельно читала Тургенева – у нас было Академическое собрание сочинений в серых суперобложках, и на каждой был изображен седовласый Тургенев в кресле. Тогда я прочитала за несколько дней все его романы и повести, и до сих пор они ассоциируются у меня с восхитительным вкусом этой жвачки. Потом в школе, когда мы писали сочинение по «Отцам и детям», я исписала, кажется, полтетради, и все про балахон с кистями, в котором обычно ходил Базаров; учительница была очень недовольна, потому что я «не раскрыла тему». «Проблема балахона с кистями гроша ломаного не стоит!» – заявила она, но я была с ней категорически не согласна.
Образ отца, видимо, тоже сильно сказался на творчестве Тургенева. Все эти безвольные юноши, которые влюбляются в фатальных женщин старше себя, скорее всего, несут на себе отпечаток его личности. В совсем раннем детстве я часто слушала по радио пьесу, действие которой разворачивается в первые годы советской власти – кажется, эта пьеса называлась «Человек с ружьем», а может быть, и «Третья патетическая», в общем, что-то в этом роде. Из всей пьесы я почему-то отчетливо запомнила только одного персонажа: юношу, видимо, «из бывших», которого за взятки на службе приговорили к расстрелу. Его родственники подали апелляцию самому Ленину, и юноша в ожидании окончательного решения своей судьбы по ходу пьесы, сидя за роялем, постоянно декламирует: «Как хороши, как свежи были розы…» Насколько я помню, в конце концов его апелляцию все-таки отклоняют. Видимо, по замыслу создателя пьесы все это должно было продемонстрировать непреклонность и принципиальность вождя революции – на меня же, помню, такая развязка произвела крайне гнетущее впечатление и впервые заставила усомниться в доброте «дедушки Ленина». Разве может какая-то «взятка» стоить человеку жизни?! К тому же я тогда вообще плохо понимала значение этого слова: «взятка». А когда мама мне его доходчиво объяснила, я и вовсе перестала понимать смысл столь неотвратимого наказания. За какие-то деньги?! Это просто не укладывалось у меня в голове! Поэтому я так внимательно всякий раз и слушала эту пьесу, – а ее в то время почему-то очень часто повторяли, – так как мне казалось, что я все же чего-то недопоняла и в другой раз развязка будет иной: Ленин изменит свое решение и помилует несчастного юношу…
Тогда я еще не знала, что эти стихи про «розы» принадлежат Тургеневу. А когда узнала, то образ этого изломанного юноши, порывисто набрасывающегося на рояль и как бы пытающегося раствориться в звуках музыки и собственного голоса, чтобы исчезнуть, стать бесплотным и избежать столкновения с тяжелой и неотвратимой реальностью, окончательно слился в моем сознании с образами большинства героев его произведений. Непреклонная воля вождя очень хорошо подчеркивает полное безволие тургеневских персонажей мужского пола, гораздо лучше, чем их фатальная любовь к роковым женщинам!
Хотя, вообще-то, в этом отношении у Тургенева в русской литературе имеется серьезный конкурент в лице Гончарова. Все главные герои-мужчины Гончарова тоже отличаются практически полным отсутствием воли и, действительно, очень сильно напоминают персонажей Тургенева, за исключением разве что Обломова. Не случайно Гончарову даже казалось, что Тургенев засылает к нему агентов, которые роются в его черновиках и всю информацию передают Тургеневу, а тот сразу присваивает все себе: и сюжеты и героев. Впрочем, я где-то читала, что у Гончарова была тяжелая наследственность – его предки были пациентами психушек, – так что, возможно, это у него с возрастом просто развилась мания преследования. Но причины для такой мании, на мой взгляд, были и в реальности.
Определенную конкуренцию в этом отношении, мне кажется, мог бы составить Тургеневу и Захер-Мазох, у которого мужчины тоже полностью подчинены женщинам, хотя это и не важно, так как к русской литературе напрямую уже не относится.
Впоследствии образ такого безвольного и немного женственного мужчины плавно перекочевал в качестве отрицательного персонажа в большинство советских фильмов. Именно так, например, изображены практически все мелкие жулики, спекулянты и фарцовщики в сериале «Следствие ведут знатоки», которых допрашивал следователь с квадратной головой по фамилии Знаменский – актера на эту роль тоже, наверное, специально подобрали, для контраста, чтобы зрители лучше могли почувствовать разницу между положительным и отрицательным героем. Хотя, вообще-то, в физиономии этого следователя у самого было что-то бабье, но уж никакой утонченности в нем точно не было.
Примерно такого же отрицательного героя играет и Андрей Миронов в комедии «Бриллиантовая рука». Впрочем, когда я недавно случайно еще раз посмотрела этот фильм по телевизору, я невольно поймала себя на мысли, что Миронов, пожалуй, играет уже типичного гомосексуалиста – по манерам, по всему… А чего стоит сцена, когда персонаж Миронова идет по подиуму и безуспешно пытается отстегнуть штанину у джинсов, чтобы превратить их в шорты! Конечно, я почти не сомневаюсь, что у создателей фильма и в мыслях не было как-то принизить или даже просто изобразить «представителя секс-меньшинства» – на эту тему в то время было наложено строжайшее табу. Но, видимо, по мере угасания классовой борьбы при социализме нелюбовь ко всему аристократическому и утонченному постепенно трансформировалась в бессознательную гомофобию. Во всяком случае, мне так кажется. Можно даже сказать, что таким образом произошло еще одно вырождение аристократии – на сей раз в виртуальном пространстве.
Одним словом, все эти «тургеневские юноши» из советского кино, преступавшие закон исключительно по мелочам, обычно получали за свои проступки какие-то чересчур суровые наказания, совсем как в той зловещей пьесе «про взятку». С одной стороны, мне всегда это казалось вопиющей несправедливостью, а с другой – невольно пробуждало в моей душе подозрение, что режиссеры этих фильмов просто чего-то недоговаривают, и эти персонажи провинились в чем-то еще, или же на худой конец и в самом деле отмечены еще каким-то тайным грехом, вроде нетрадиционной сексуальной ориентации. Наверное, было бы логично, если бы в России появился свой Хичкок, и один из этих героев все-таки наконец оказался бы маньяком. К тому же и сложные отношения самого Тургенева со своей мамашей также полностью укладываются в открытую Хичкоком в «Психо» «формулу маниакальности», на которую теперь опирается подавляющее большинство создателей триллеров. Тогда, возможно, этот дисбаланс между преступлением и наказанием был бы устранен, равновесие восстановлено и справедливость бы восторжествовала! Лично я начала бы такой фильм с какой-нибудь безобидной взятки, рояля, «свежих роз», а уже потом…
Глава 8
Коллеги
Константин Леонтьев писал о России как о больном, находил симптомы болезни, ставил диагноз, прописывал леченье. «Подгнила Россия, надо бы подморозить!» – звучит почти как заключение патологоанатома по поводу трупа. Будучи врачом по специальности, он как бы невзначай перепутал Россию со своим пациентом. Кажется, метафора в переводе с греческого буквально означает «перенос». Вот и самое главное в творчестве Константина Леонтьева было, в сущности, таким переносом его личного профессионального опыта в сферу литературы, на белый лист бумаги. Думаю, с формальной точки зрения такой подход не выдерживает никакой критики. Трупы, разложение… А при чем здесь государство и его история? Я бы даже сказала, что все это чем-то напоминает шулерский прием, потому что подобная метафора незаметно подбрасывается писателем в культурный обиход, совсем как нужная карта из рукава, а увлеченные игрой партнеры по столу поначалу ничего не замечают. Когда же до них что-то доходит, то уже слишком поздно, даже шум поднимать бесполезно. Партия разыграна, ловкий игрок сорвал куш и удалился… в небытие!
Но, с другой стороны, чем еще является литература, как не собранием подобных метафор, то есть переносов людьми своего жизненного опыта на белый лист бумаги?! Сидящим за столом игрокам только кажется, что партия играется по правилам. На самом деле эти правила существуют исключительно в головах литературоведов или еще критиков, которые, как я могла заметить, в литературе обычно мало что смыслят, ну разве что, в свою очередь, тоже переносят свой профессиональный литературоведческий опыт на жизнь, и тогда получается… Честно говоря, мне даже трудно определить, что тогда получается. Может быть, получается литературоведение? То есть литературоведение и есть собрание переносов многочисленных литературоведческих наблюдений на жизнь? Пожалуй, это было бы логично… Но для чего?.. Признаюсь, моя голова не выдерживает подобного логического усилия. Помню, одна моя парижская знакомая, селинистка, то есть литературовед по специальности, однажды в разговоре со мной с неподдельным пафосом воскликнула по поводу вдовы Селина Люсетт Детуш: «Что может понимать в Селине какая-то танцовщица!» Более того, думаю, что если бы она выпила еще, – а мы как раз сидели с ней в ресторане на рю Муфтар и выпивали, – то она вполне могла бы воскликнуть еще и так: «Что может понимать в Селине какой-то Селин, ведь он же был врачом!» Во всяком случае, я бы не удивилась. И самое главное, по-своему она была бы права!
Селин, на мой взгляд действительно не слишком хорошо разбирался в литературе, в том числе и в собственных произведениях. А уж о Константине Леонтьеве и говорить нечего! Иногда простота последнего даже пугает, например, когда в качестве примера «цветущей сложности» он ссылается на философию Гегеля. В такие моменты, признаюсь, он, по-моему, мало чем отличается от крестьянского паренька Есенина, испытывавшего настоятельную необходимость непременно «сесть за Маркса», или даже от того же Вилли Токарева, в ожидании журналистов заботливо раскладывающего на своем столике в гостиничном номере томики Пушкина и Толстого. И Вилли Токарев тоже, вслед за Леонтьевым, вполне мог бы добавить к ним еще и томик Гегеля, чтобы продемонстрировать журналистам сложность своего духовного мира… Короче говоря, и Селин и Леонтьев были совершенно посторонними людьми в литературе – лично у меня в этом нет никаких сомнений. И тем не менее оба сорвали неплохой куш! И все благодаря своей хорошо припрятанной в рукаве козырной карте! Своему богатому жизненному и профессиональному опыту, который они ловко перенесли в совершенно иную сферу!
Однако для того чтобы уже сидящие за игорным столом не заметили этот самый опасный момент подмены и позволили вновь пришедшему постороннему человеку включиться в игру, этот посторонний должен постараться как-то отвлечь их внимание. Например, вырядиться в экстравагантный костюм, завести речь на отвлеченную, не относящуюся к данной конкретной ситуации тему или же просто поднять шум, короче, сделать что-нибудь необычное, приковывающее к себе внимание окружающих. Вообще, когда прокручиваешь пленку, отснятую подвешенной к потолку казино скрытой камерой, то все представляется более-менее очевидным и понятным, но в момент игры в пылу азарта непосредственным участникам событий бывает во всем этом разобраться не так и просто. Поэтому всегда полезно мысленно прокрутить для себя такую «пленку» несколько раз, чтобы лучше все осмыслить и сделать для себя соответствующие выводы на будущее.
Константин Леонтьев, мне кажется, поразил внимание окружающих тем, что, садясь в экипаж, непременно бил палкой извозчика – в то время это было совершенно не принято! Все отвлеклись, перепутали Россию с человеческим телом, ну а потом уже игра пошла своим чередом: болезнь, смерть, разложение, гниение… В общем, дальше все логично, все по правилам! Более того, Константину Леонтьеву таким образом удалось проникнуть даже в философию, где эти правила вроде бы еще более строгие и жесткие: все должно опираться на логику или же на худой конец на диалектику – не знаю точно значения этого слова, но когда-то его слышала. Может быть, потому, что в философии, в отличие от литературы, философы так и не сумели отделиться от философоведов и смешались с ними в одну кучу. Видимо, именно поэтому, из-за этой неразберихи, в философии внешне теперь все выглядит очень строго и логично, хотя на самом деле, по сути, философия наверняка мало чем отличается от литературы. И пример Константина Леонтьева лишний раз это подтверждает. Врач Селин тоже, кстати, очень любил использовать в своих романах образ смерти, тщательно, со множеством анатомических подробностей описывая картины разложения как человеческого тела, так и всей человеческой цивилизации. Но дальше литературы Селин все-таки так и не пошел, видно, не рискнул…
Еще одним врачом в русской литературе, и, пожалуй, самым известным, был Чехов. Однако профессия врача – видимо, единственное, что объединяет Чехова с Леонтьевым. Больше никаких точек пересечения этих двух писателей я не знаю. А почему, собственно, они должны были пересекаться? Конечно, забавно было бы сделать их обоих героями какого-нибудь произведения, типа «Коллеги», где Леонтьев был бы, естественно, гнусным карьеристом и эгоистом… А так… Да, врачи! Ну и что?! Чехов, в частности, наоборот, всячески старался избегать в своем творчестве физиологии и, кажется, совсем не использовал никаких анатомических образов, даже в качестве метафоры. Герои его произведений почти столь же бесплотны, как и он сам. Думаю, именно поэтому его образ в советские времена был почти что канонизирован. Маленькая бородка клинышком, пенсне и слегка виноватый взгляд прищуренных глаз – так и только так должен был выглядеть настоящий русский интеллигент! Образец и пример для подражания для каждого советского интеллигента! Такой не подведет, будет себе работать врачом за мизерную зарплату, да даже и не за зарплату вовсе, а просто из любви и сострадания к людям. Если ему что и не понравится, то он все равно ни за что и никогда не выскажет своего негодования вслух, а просто тихо сядет где-нибудь в уголке и будет молча смотреть оттуда на своих обидчиков с легкой укоризной. В своем роде наиболее экономичный и удобный тип человека, выведенный в течение многовековой селекции, причем именно в России. Новый человек, в котором все должно быть прекрасно: и лицо, и глаза, и руки.
Трудно сказать, что непосредственно в самом творчестве Чехова провоцировало на такую трактовку его образа – лично меня всегда настораживали достаточно явно присутствующие у него женоненавистнические мотивы, особенно в таких рассказах, как «Душечка» или же «Попрыгунья»… Видимо, все-таки это произошло из-за полной бесплотности его персонажей, побуждающих думать, что и их создатель тоже крайне непритязателен в своих физических потребностях. Как бы то ни было, но Чехов оказался одним из первых русских писателей, который прошел полный фэйс-контроль при посадке на поезд, отправляющийся в будущее, а вот таких, как Селин или же Леонтьев, отсеивали еще на пути к платформе.
Внешний облик Чехова настолько очаровал советских людей своей очевидной духовностью, вызвал у них такое глубокое уважение и преклонение, что, очевидно, по аналогии с Чеховым, заодно был канонизирован и его практически полный визуальный двойник – Чайковский. Такая же бородка клинышком, такой же застенчивый взгляд слегка прищуренных глаз, ну разве что без пенсне! Допускаю, что пенсне в жизни у Чайковского тоже было, но его просто специально убрали с некоторых портретов – во избежание путаницы… Короче говоря, Чайковский был назначен на роль «настоящего русского интеллигента № 2», даже крупнейший международный музыкальный конкурс был назван его именем, тот самый, на котором выступал кумир советских домохозяек – американский пианист Ван Клиберн. Однако по иронии судьбы образ Чайковского впоследствии претерпел радикальную метаморфозу: этот «настоящий русский интеллигент» на поверку оказался отъявленным извращенцем, подпадающим под статью советского Уголовного кодекса. Одно из первых в России гомосексуальных сообществ стало даже называться его именем и поныне составляет незримую конкуренцию несколько поблекшему музыкальному конкурсу, что, впрочем, не мешает его участникам продолжать соревноваться в духовности. В общем, с Чайковским произошел небольшой облом! И кто бы мог подумать, что такое случится?!
Смутно помню фильм режиссера Таланкина о Чайковском, повествующий о сложных отношениях композитора со стареющей дамой по фамилии фон Мекк. Казалось бы, затронутая в фильме тема дает широкий простор режиссеру для игры с властью, а именно такие игры в то время так любила вести советская интеллигенция – самый что ни на есть удачный контекст, – но, насколько я помню, даже там, в этом фильме, нет и малейшего намека на то, что великий русский композитор жил с кучером. Судя по всему, режиссер этого просто не знает и даже не в состоянии себе такого представить. Впрочем, насчет режиссера я не уверена – должен же был человек обратиться хотя бы к архивам, приступая к съемкам подобного фильма! – а вот непосредственность советских руководителей в данном случае не вызывает у меня ни малейшего сомнения, да и большинства зрителей тоже.
Думая об этом историческом казусе, произошедшем с Чеховым и Чайковским, я невольно ловлю себя на мысли, что, может быть, гипотеза Леонтьева об общем состоянии здоровья и возрасте русской нации и вправду верна, то есть Леонтьев все-таки не совсем ошибся в своем переносе, кое-что угадал. В самом деле, медицинские аналогии напрашиваются сами собой: такое впечатление, будто какой-то незримый окулист усадил во врачебное кресло отечественных обывателей и устроил им небольшую проверку зрения. И это уже даже и не метафора почти, а сама реальность. Диагноз неутешительный! Впрочем, окончательный вывод делать пока преждевременно, заключений терапевта, окулиста и даже патологоанатома недостаточно, есть ведь еще и другие специалисты: стоматологи, невропатологи, ухогорлоносы и конечно же психиатры…
Глава 9
Синие брызги алкоголя
Порой я ловлю себя на мысли, как же плохо я знаю родную литературу! Почти ничего не помню про такого поэта, как Аполлон Григорьев, например. Ну разве только то, что он много пил и довольно рано умер… Просто какая-то амнезия, настигшая меня в результате автомобильной катастрофы или чего-то в этом роде. Автомобиль перевернулся, голова закружилась, и в мозгу все перемешалось! Какая-то каша! Или вот еще: никогда не читала книг Философова, но зато мне доподлинно известно, какой замечательный у него был зонтик, с какой изящной ручкой. Стоит только мне услышать имя Философова, как перед глазами сразу же встает этот зонтик, можно сказать, как живой. Хотелось бы понять, откуда я это знаю? Вот этот прочно засевший в моем мозгу «зонтик Философова», пожалуй, настораживает меня больше всего, больше всего заставляет опасаться за свой разум. В самом деле, ничего не знать про человека и точно знать, какой у него зонтик, – это странно! Опасный симптом, настораживающий…
И самое главное, что я вроде бы почти не пью… А почему, интересно, пил Аполлон Григорьев? Точнее, зачем? «Почему» – в отношении поэтов так вопрос вообще нельзя ставить: поэт, как и любой художник, все должен делать с умыслом, иначе и говорить не о чем. То есть я хочу сказать, что любой писатель, помимо текстов, всегда является еще и творцом контекста собственного творчества, и если кто-то по какой-либо причине этого недопонимает, то это исключительно его личная проблема. Говорят, русские купцы специально приглашали в ресторан своих деловых партнеров и смотрели: если человек не пьет, значит, ему доверять нельзя. Может быть, и Григорьев принадлежал к купеческому сословию? Вполне вероятно… То есть таким образом он хотел расположить к себе читателей на свой, на купеческий манер. Некрасов, во всяком случае, этим приемом очень успешно пользовался. Все знают, что он пил и еще играл в карты, и эти его «вредные привычки» и по сей день сильно облагораживают личность Некрасова в глазах потомков. Более того, только эти «привычки» и придают, пожалуй, некоторый шарм его поэмам, часто напоминающим плохо срифмованную прозу. Еще бы, человек не вмещается в узкие рамки этого убогого мира, тоскует и заливает тоску водкой!..
Есенин, кстати, одно время очень увлекал мое воображение – и тоже в основном своими стихами, написанными в пьяном бреду. Помню, накурившись до глюков, моя школьная подруга Лана заплетающимся языком, в упор глядя на меня, все повторяла: «Что ты смотришь так синими брызгами или в морду хошь?!» Она и на самом деле была способна дать в морду, но до мордобоя, к счастью, дело тогда не дошло, хотя могло бы – Лана была очень сильная и агрессивная. Она, кстати, познакомила меня со странными московскими тусовщиками: одного звали Ганс, а другого – юноша Боков. Ганс был похож на потомка североамериканских индейцев, с длинными, черными, как смоль, волосами. Лана сообщила мне, что у него на лбу прыщи: когда они ехали вместе в метро, там дул сильный ветер от проходящих поездов, и он рукой постоянно придерживал свою челку, чтобы этих прыщей не было видно, но она все равно разглядела. А юноша Боков оказался страстным поклонником Есенина, мы собрались тогда на квартире у Ланы, и он с безумным подвыванием стал декламировать поэму «Черный человек», прыгал, скакал и со словами: «И летит моя трость прямо к морде его, в переносицу!» – какой-то палкой изо всех сил долбанул по красивому старинному зеркалу в золотой раме, оно разлетелось вдребезги, в общем, устроил такой небольшой перформанс. Моей подруге потом здорово влетело от родителей. У юноши Бокова были почти белые бледно-голубые глаза, бесцветные жидкие волосы, они с Гансом, кажется, оказались классическими наркоманами, точнее, «наркомами», как тогда говорили. Лана любила повторять: «На зло, на подлость, на обман – на все способен наркоман!» Где-то, кажется, через месяц, она сообщила мне, что юноша Боков повесился. Я сперва подумала, что это прикол – но нет, оказалось, что на самом деле.
Тогда как раз по рукам ходила поэма про джинсню, шузню и наркоту, которую, как потом выяснилось, сочинил Гребенщиков. Эта поэма даже тогда показалась мне совершенно дебильной, до сих пор помню строки: «Взял у фирмы он джинс крутой и сдал его за восемь ноль. А мне сказал, что сдал за пять. Не верю! Врешь! Едрена мать! Да ты не верь, но ты ответь: Хотела б ЛСД иметь?» – и дальше все в том же духе. Помню, Лана тогда с пеной у рта доказывала, что «едрена мать» – это выражение совершенно не центровое, а вот юноша Боков с ней почему-то спорил, хотя на самом деле она была абсолютно права. Короче говоря, тогда я была совершенно уверена, что лучшие свои стихи Есенин написал в алкогольном бреду и белой горячке, и поэтому его так и по сей день любят в России – до сих пор у него очень много горячих и искренних поклонников и подражателей.
А сегодня профессиональному литератору Некрасову, да и крестьянскому поэту Есенину я больше не доверяю. Во-первых, потому что в литературу никто никого насильно не тянет, и в самом факте вовлеченности в эту сферу деятельности уже есть что-то избыточное, не оправданное чистой прагматической необходимостью – в мире существует множество занятий, неудовлетворенность которыми выглядит куда более правдоподобно и естественно: работа на конвейере например. Так что большинству писателей вполне можно было бы и не пить, раз уж они занимаются чем-то необязательным, а для начала можно было бы просто попытаться сменить профессию, заняться чем-нибудь более интересным, тем, что их больше устраивает, – так мне кажется… Но я не доверяю Некрасову, наверное, еще и потому, что в дальнейшем советские писатели довели этот фокус с алкоголем до абсурда. Почти все советские писатели, как известно, постоянно квасили, закладывали за воротник и нажирались, во всяком случае, постоянно об этом долдонили, так как это, видимо, по их мнению, должно было символизировать непомерную широту их натуры, не вмещавшейся в рамки их убогих произведений, ограниченных жесткими рамками официальной цензуры, иными словами, таким образом они пытались изменить не слишком благоприятный контекст своего творчества. Официально об этом, конечно, в то время никогда не говорили, зато на бытовом уровне постоянно. Не знаю даже, откуда просочилась ко мне эта информация, так как я вроде бы с писательской средой тогда почти не соприкасалась, но в голове с детства что-то такое засело, наверное, из разговоров взрослых. И сегодня эта информация тоже постоянно просачивается из многочисленных мемуаров бывших членов «совписа», которые я тоже вроде бы не читаю, но все равно… Мне кажется, что если бы кто-нибудь когда-нибудь и взялся написать «подлинную историю советской литературы», то она непременно на девяносто процентов должна была бы состоять из кулуарных историй и анекдотов, повествующих о всевозможных попойках и пьяных мордобоях, а вовсе не из примеров подлости и «стукачества», как это представляется так называемым диссидентам. Возможно, именно в пьянстве советские поэты вслед за Некрасовым видели свой шанс на Вечность.
Однако именно этот тайный порок стал наиболее явным эстетическим знаком провинциальной ущербности советской культуры. После падения «железного занавеса», повлекшего за собой резкое расширение культурных границ, неожиданно выяснилось, что в то время, как отечественные писатели и поэты квасили и киряли, их зарубежные коллеги уже вовсю тащились, ширялись и кололись, то есть занимались чем-то по-настоящему противозаконным, так как употребление наркотиков во всем мире сопряжено с гораздо большим риском и даже влечет за собой уголовную ответственность, чего никак не скажешь об алкоголе. На этом неожиданно открывшемся фоне романтический жест советских поэтов, косивших под Некрасова и Есенина, только еще больше оттенил их обывательскую законопослушность.
Этот печальный опыт советской литературы не прошел для меня бесследно. Сегодня я невольно ловлю себя на мысли, что, в отличие от русских купцов, пожалуй, гораздо больше инстинктивно не доверяю пьющим людям, чем ведущим трезвый образ жизни. Это в жизни, а об искусстве и говорить нечего. Мне кажется, что человек, наделенный элементарным эстетическим чувством, никогда не признается сейчас вслух в своем пристрастии к алкоголю, и тем более не сделает это частью своего писательского имиджа, даже если на самом деле он и употребляет спиртное. Сегодня в России пить не то чтобы аморально или же асоциально, все гораздо серьезнее – пить эстетически не актуально, можно даже сказать, не модно. Образно говоря, эта затасканная и изрядно надоевшая деталь в наряде писателя сегодня жутко раздражает взгляд, особенно если сам писатель этого не замечает. Алкоголь как эстетический феномен, кажется, окончательно перешел в разряд совершенно исчерпавших себя вещей и выглядит столь же банально, как, например, любовь мужчины к женщине, о которой я уже говорила.
Наверное, поэтому и некогда столь любимый мной Есенин, певец алкоголя и женщин, вкупе с остальными крестьянскими поэтам, сегодня напоминает мне солиста поп-группы «На-На». Просто наваждение какое-то, от которого невозможно избавиться: такие же кудри, голубые глаза… Один к одному! А Клюев у группы этих розовощеких поэтов, наверное, был за Алибасова. Да возможно, так и оно и было, или почти… Особенно поначалу, до революции. Есенин – классический простачок, провинциал, которому благодаря протекции Клюева, возможно, даже воспользовавшись его нетрадиционной сексуальной ориентацией, удалось втереться в высшее общество, где он разгуливал всюду с льняными кудрями, в вышитых рубахах и лаптях, нараспев декламируя:
- Выткался на озере алый цвет зари.
- На бору со звонами плачут глухари…
И Аполлона Григорьева мне, видимо, так уже никогда и не прочитать. Не могу себя заставить преодолеть инстинктивное недоверие к созданному им образу. Сознательно я, естественно, понимаю, что отцы за детей не отвечают, но ничего не могу с собой поделать. Скучно!
Теперь мне гораздо ближе директор гимназии Анненский, для которого алкоголем и были его собственные стихи, то есть он отводил душу в собственном творчестве. Вот Анненский уж точно тяготился своей чиновничьей должностью, в этом я почему-то не сомневаюсь…
Глава 10
История болезни