Суворов и Кутузов (сборник) Раковский Леонтий
Но остальное все – пустяки: книги в желтых телячьих переплетах, небольшая подушка в ситцевой наволочке, синий плащ, шпага и ломаный подсвечник.
Не на что смотреть! На дне повозки ничего не было.
Солдат поехал назад к лагерю, а толстоносый неразговорчивый денщик, кликнув на помощь хозяина, стал зачем-то разбивать в саду, возле дома, палатку.
– Це що, тут будэ стояты варта? Генерала вартуваты? – полюбопытствовал Зинченко.
– Нет, – буркнул Прохор.
– Сами будэтэ спаты? Та хиба ж в хати мисця мало?
– Нет.
Зинченко больше не стал допытываться, – из денщика слова хоть клещами рви.
Через минуту угрюмый Прохор сам сказал:
– Ляксандра Васильич не любит в избе спать.
В полдень нежданно-негаданно – никто и не заметил, как он подошел, – явился сам генерал.
Бабы все так же стояли кучкой у перелаза, говорили разное, забыв о генерале. Говорили про то, что в Хорошках объявилась ведьма и пьет молоко у коров, про то, что к гончарихе – Бога не боится и детей не стыдится – бегает сват.
И в это время кто-то легонько ударил пальцами в толстые бока Горпины, которая стояла у перелаза на самой дороге. Горпина вскрикнула – боялась щекотки, – круто обернулась, собираясь уже ударить по рукам шаловливого мужика, и обомлела: перед ней стоял, весело улыбаясь, сам генерал.
Когда он возвращался из похода, небритый и черный, или когда стоял во время обедни на левом клиросе и издалека видны были только его впалые щеки с двумя складками вдоль носа и высокий лоб, изборожденный морщинами, – генералу можно было дать за пятьдесят. Но сейчас голубые глаза глядели молодо, небольшой приятный рот насмешливо улыбался.
– Позволь, красавица! – сказал генерал.
– Ой, лышенько! – смутилась покрасневшая Горпина, пятясь назад.
Генерал легко, как двадцатилетний, перемахнул через перелаз и быстро зашагал к хате. Бабы оживились, потешаясь над Горпиной, расспрашивали, как генерал пощекотал ее, верили и не верили ее рассказам.
А из хаты доносился веселый, быстрый голос генерала. Ему вторила бойкая скороговорка Параски, жены Зинченки. Хитрая, льстивая баба сокотала, рассыпалась перед таким важным постояльцем – дробней маку.
Но что происходило в хате, не было видно, а всем так не терпелось – хотелось узнать. Бабы заходили то с одного, то с другого боку – не видать! Наконец какой-то черноглазый хлопец, бывший пошустрее остальных, перескочил через перелаз, подбежал к хате и смело глянул в небольшое оконце. Он постоял так с минуту, а потом кинулся со всех ног назад к плетню.
Бабы обступили хлопца.
– Ну, що?
– Сыдыть та йисть.
– Що йисть?
– Титка Параска насыпала йому борщу.
– Брэшэш?
– Не брэшу! – обиделся хлопец. – Побижить поды-виться!
– Боже ж милостивый! Генерал йисть борщ!
– Вин сказывся.
– А чого бы не йисты? Параска добрэ варить.
– Та же не я або ты. Нас с тобою пусты, мы будэм йисты и Бога хвалить: Параска в борщ добрэ, мабуть, сала натовкла. А то ж вин сказано – генерал!
Обедал генерал недолго – по-солдатски. Пообедав, направился в сад, на ходу сбрасывая с плеч полотняную куртку. Заглянул в палатку и вышел оттуда с какой-то бумажкою в руке. Генерал стал быстро ходить по саду, то и дело заглядывая в бумажку и что-то бормоча.
От перелаза было невозможно что-либо услыхать. Ребята побежали к саду со стороны улицы, где рос вишенник. Приникли к плетню, осторожно смотрели из-за него.
– Мыколо, Мыколо, ось я бачу. Иды сюды! – шептал один.
– Та почэкай, и у менэ добрэ выдно.
– Де вин? Я ничего нэ бачу! – хныкал и лез ко всем ребятам самый маленький из них, не видевший ничего.
– Ось, дурный! Ось, бач! – тыкал его головой в проломленный плетень старший хлопец.
Смотрели, жадно слушали, что такое сам с собою говорит генерал, но ничего не понимали: генерал говорил на непонятном языке.
Потихоньку за ребятами потянулись к вишеннику и любопытные бабы. Подходить к самому плетню соромились. Стояли на дороге, издалека тихо спрашивали у ребят:
– Що вин робыть?
– Що вин говорыть?
Ребята разочарованно отвечали:
– А хто ж його зна. Ходыть та бормочэ.
– А що ж бормочэ?
– Молыться або що?
– Щось бормочэ нэ по-нашому…
Ребятам уже становилось скучно смотреть на эти генеральские сапоги – сапоги как сапоги, даже без шпор, – на небольшую косичку генерала, на его худую шею.
Но генерал ходил недолго, он шмыгнул вдруг в палатку и остался в ней. Должно быть, лег спать. Ребята божились, что слышат, как генерал храпит.
– О, чуеш, чуеш?
– Та ж то Пэтро сопэ…
– Пэтро, одийды!
Маленький Петро обиженно отошел в сторону.
– О, чуеш?
– Эгэ.
– Спыть. Мыколо, побижымо на ричку купаться…
А в это время денщик Прохор не торопясь обедал за тем же самым столом, за которым полчаса тому назад ел генерал. Прохор сказал хозяевам, что у его барина такой порядок: после обеда он учит по бумажке турецкий разговор, а потом ложится спать, стало быть, пока что можно и ему спокойно пообедать.
– А на що гэнэралови вчытыся по-турэцькому? – спросила хозяйка.
– Дурна баба, – вмешался муж, – з туркамы который рик воюе – и по-християнському з ными будэ балакаты? В полон кого возьмут або що…
Хозяин сбегал в шинок, принес полкварты горилки – хотел развязать язык денщика, расспросить у Прохора про такого необычного генерала. Горилку Прохор выпил охотно, но остался все так же немногословен и мрачен, как и был. Он только сказал, что барин – что ж барин? Барин ничего, добрый!
– А чы богатый? – спросил Трохим.
– Бога-атый…
– А чы жонатый? – спросила Трохимиха.
– Женат, барыня, должно быть, сегодня приедут из Москвы – ждем!..
Тут обе Зинченки – мать и дочь – засыпали Прохора вопросами.
Прохор ковырял в зубах пальцами, икал, глядя на опустевшую полкварту, и, слабо понимая, что такое лопочут бабы, все переспрашивал:
– Ась? Чего-с?
Разобрав наконец, что они хотят побольше знать о генеральше – какого она роду, красивая ли и прочее, – Прохор только махнул рукой и изрек:
– Баба да бес – один у них вес!
И больше не стал ничего говорить – курил, задумчиво вертя в пальцах пустую чарку.
Хозяйка, отчаявшись разузнать у денщика что-нибудь еще, стала собирать со стола, когда на улице послышался шум.
Ее дочь глянула в окно, всплеснула руками и закричала:
– Генеральша йиде!
Хозяева опрометью бросились из хаты. А Прохор нетвердыми ногами побежал в сад будить барина.
К дому действительно подъезжала целая вереница телег, точно свадебный поезд. Впереди ехала высокая коляска, запряженная тройкой лошадей. Ее занимали полная румяная женщина лет тридцати и молодой офицер в новеньком мундире и треуголке. Между ними виднелась светловолосая пушистая головка миловидной девочки с большим голубым бантом в волосах. На передней скамейке, против господ, сидела горничная.
На следующих возках и телегах, среди узлов, сундуков и корзин, пестрели кофты и платки дворовых девок.
Навстречу приехавшим бежал из сада в туфлях на босу ногу генерал. Он радостно улыбался и кричал:
– А, приехали! Добро пожаловать!
Горничная, сидевшая в коляске, взяла на руки девочку и передала ее подбежавшему генералу. Генерал подхватил дочь и стал целовать ее, приговаривая:
– Наташенька! Сестричка! Суворочка!
Молодой офицер выпрыгнул из коляски и помог выйти барыне, которая без удовольствия смотрела на эти низенькие белые хатки, на желтые головы подсолнечников, на горшки, сушившиеся на плетне.
Генеральша, шурша юбками, подплыла к мужу. Он, не отпуская дочери, одной рукой обнял жену, поцеловал ее и пошел к хате, нисколько не обращая внимания на щеголя-офицера, который, сняв треуголку, почтительно стоял поодаль.
– Саша, – остановила мужа генеральша, – что ж ты не здороваешься с Николаем Сергеевичем? Племянника знать не хочешь?
Генерал, державший дочку на плече, обернулся. Быстро взглянул на щеголя-офицера.
– Здравия желаю, дядюшка! – поклонился офицер.
– Здорово, дружок, здорово, – каким-то вялым, безразличным голосом ответил генерал, делая шаг к племяннику и подставляя ему щеку для поцелуя.
– Николай Сергеевич нас сопровождал. Охранял! – сказала жена.
Генерал фыркнул.
– Услужил! Премного благодарен. Помилуй Бог! Услужил! – все так же неласково говорил генерал, меряя с ног до головы неожиданно приехавшего родственника.
Потом вдруг его глаза снова вспыхнули всегдашним огнем.
– Сергея, двоюродного брата, сынок? – как будто что-то вспоминая, твердо спросил он.
– Точно так.
– В каком чине изволите служить, ваше благородие?
– Секунд-майор.
Генерал еще раз окинул его быстрым взглядом и, приговаривая: «Секунд, секунд!» – побежал к хате вприпрыжку, изображая лошадь.
Светловолосая девочка звонко смеялась, держась за голову отца обеими руками.
Генеральша шла за ними, недовольно поджав толстые губы. Секунд-майор смущенно следовал сзади.
…Бабам хватило разговоров о Зинченковых постояльцах на целый день. Все село тотчас же узнало, что генеральша Суворова привезла с собой двенадцать дворовых девок и шесть сундуков с платьем, что она заказала Параске варить только для девок на обед три курицы, а себе – селезня и поросенка, что у генеральши полны руки колец, что она как стала переодеваться, так на ней было накручено пять шелковых юбок, не считая исподних, что она, видать, настоящая богатая барыня.
Все бабы наперебой хвалили ее:
– Та молода, вродлыва, як троянда![49]
– А богата: убрання на йий бачыла яке?
– Шовкове.
– А донька яка малэнька, прыгожа. Зубкы – як кыпинь били. Такэ голубьятонько!
– А хто ж той молодый?
– Племьяннык, кажуть…
– Ой то ж мени тийи племьянныкы у молодойи бабы! – покачала головой жена кузнеца.
II
Ветра почти не было – пламя свечи едва колебалось.
Александр Васильевич сидел у себя в палатке и писал.
Он встал, как обычно, в третьем часу пополуночи. На густом украинском небе еще ярко горели звезды. Было тихо. Лишь в саду время от времени с глухим стуком падало на землю яблоко да по всему селу перекликались верные часовые – горластые петухи.
Александр Васильевич занимался хозяйственными делами. Сегодня уезжали назад подводы, привезшие вчера Варютины вещи и дворовых девок. Нужно было еще раз прочесть все письма и отчеты московского домоправителя и адъютанта-поручика Кузнецова, которого Суворов звал просто Матвеичем, и корявые, смешные письма старост других суворовских вотчин и деревень.
После смерти батюшки (он умер в ту осень, когда родилась Наташенька, ровно четыре года тому назад) Александру Васильевичу приходилось самому заниматься постылыми хозяйственными делами. Раньше он не касался до этого, а теперь нужно было вникать во все.
Нужно было помнить, что в Рождествене мало заведено домашней птицы, в Ундоле – надо строить дом, а в Кончанском староста – видно по письмам – лжец и льстец, и, стало быть, от него нет житья мужикам, но проверить это пока что нельзя: в Кончанском Суворов еще ни разу не был.
Наконец, надо следить за всеми плутнями постоянного стряпчего Терентия Ивановича, известного болтуна и безвестного пииты, а прежде всего – первостатейного прохвоста, которому Александр Васильевич два года назад как-то неосмотрительно доверил ведение всех своих дел. «Велеречивый юрист Терентий», как для себя называл его Александр Васильевич, всегда вел в суде какую-то тяжбу. Суворов прекрасно понимал, зачем это делается: затем, чтобы показать, что Терентий Иванович не зря получает в год пятьсот рублей ассигнациями.
Александр Васильевич не терпел всех этих хозяйственных дел: они напоминали ему те несносные годы, когда он был обер-провиантмейстером в Новгороде и комендантом в Мемеле.
Но делать было нечего: приходилось читать отчеты, думать о разных хозяйственных мелочах, хотя у Суворова и без них было о чем думать. Приходилось решать – решал-то Александр Васильевич быстро! – и, что скучнее всего, писать.
Александр Васильевич уже написал длинное письмо Матвеичу. Матвеич – хороший, честный служака, но еще молод. В голове у него Бог весть что, и если ему вовремя не напоминать, – поди, все перезабудет.
Александр Васильевич напомнил ему о дровах – поколоты, сохнут ли? – о том, что надо наварить и затрубить в лед крепкого русского пива – пиво Суворов любил, – о том, чтобы насушить к зиме грибов, насолить огурцов, наготовить капусты белой, и серой, и кочанной.
Подумал и приписал:
«Так же и всех земляных продуктов довольное число в запасе до новых».
Кажется, все? Нет, еще о музыкантах и певчих.
В московской дворне осталось от батюшки довольно музыкантов и певчих. Александр Васильевич тоже любил и музыку и пение, но не мог примириться с тем, что теперь все эти люди сидят там, ничего не делая. В прошлом письме он написал Матвеичу, чтобы все музыканты и певцы работали в огороде, в саду, на пашне – где захотят, чтобы сами добывали себе хлеб. Велел дать им коров, лошадей, семена, бороны, сохи. А Матвеич пишет, что не все взялись за хозяйство.
Конечно, дудить в трубу или петь легче, чем за сохой ходить! Но от лени и праздности – одни пороки.
Написал:
«Остающимся вокальным инструментам пахать или сеять».
Вот теперь все. Только ответить на письмо старосты Пензенского села Никольского.
Староста хочет отдать бобыля в рекруты. Вспомнил – обозлился: а почему – бобыль? Почему допустили до того, что шатается по миру голодный?
С размаху ткнул пером в чернильницу. Мелко, бисерным почерком, быстро застрочил:
«Бобыля отнюдь в рекруты не отдавать. Не надлежало дозволять бродить ему по сторонам. С получением сего этого бобыля женить и завести ему миром хозяйство. Буде же замешкаетесь, то я велю его женить на вашей первостатейной девице, а доколе он исправится, ему пособлять миром во всем: завести ему дом, ложку, плошку, скотину и прочее».
Даже кляксу посадил с досады.
«Староста… Толстая морда! Самого бы его на место этого парня-бобыля! «Бобыль, бобыль»!»
Да, он прекрасно знает, что такое бобыль. Таких бобылей у него в полках – сотни. Честные люди. Прекрасные, исполнительные, храбрые солдаты.
Александр Васильевич вскочил. Шагнул было по палатке, но в ней не разойдешься: шагнешь – и уже очутишься в саду. Схватил со стола табакерку. Понюхал и сморщился, прислушиваясь.
Чихнул.
Дрянь табачок. «Ах ты, Матвеич, Матвеич, простая душа! – покачал он головой. – Добрый человек, а любой торгаш вокруг пальца тебя обведет: вот всучили какую-то дрянь! (Матвеич прислал с Варютой табаку, и, как всегда, присылал ли он чаю или табаку, все плохо. А к чаю и табаку Александр Васильевич был неравнодушен.) Сам не нюхает, а ведь не посоветуется со знающим человеком. Верит торговцу».
Суворов сел и, взяв перо, написал:
«От нюхательного табаку, тобой присланного, у меня голова болит. Через знатоков надобно впредь покупать, смотри исправно внутрь, а не на обертку, чтобы не была позолоченная ослиная голова».
Задумался.
«Вот и Варюта такая же, как Матвеич, все на обертку только смотрит, а оттого все у нее – «позолоченная ослиная голова». Притащила с собою этого франта-племянника».
Суворов фыркнул от досады: «Дура!»
Думал: «Варюта крепкая, из нее выйдет добрая мать-командирша, солдатская жена, товарищ в походе, в лагере. Ан вышло не так. Вышло такое, что лучше и не говорить».
В это время издалека послышалось тарахтенье колес, – ехали подводы, которым Александр Васильевич велел еще до света отправиться из села назад, в Москву.
Сколько раз он говорил Варюте, чтобы она, приезжая к нему в армию, не тащила с собой весь этот курятник – целую кучу ненужных дворовых девок.
Прозоровские век жили на широкую ногу, привыкли без толку сорить деньгами направо и налево. У них в доме всегда толкалось без дела пропасть народу – горничные, лакеи, разные кофишенки, музыканты, казачки. Приехала и сюда с этим выводком.
Александр Васильевич сам ни одного часу не сидел без дела и не переносил безделья и лени ни в ком. Потому он решил оставить при Варюте и Наташеньке одну горничную Улю, данную за Варютой в приданое, а остальных двенадцать рождественских девок немедля, сегодня же отправить восвояси в Москву. И отправить спозаранку, пока Варюта спит, чтобы меньше было слез и крику.
Подводы подъезжали. Уже, заслышав их, Прохор пошел будить девок собираться в дорогу. Нужно было кончать письма.
Александр Васильевич перечел еще раз все, что написал.
Приписал:
«Пиши, Матвеич, кратко да подробно и ясно, да и без дальних комплиментов».
Подписался, присыпал письмо песком и стал складывать толстый лист.
Сверху надписал:
«Государю моему, моему младшему адъютанту его благородию Степану Матвеевичу Кузнецову в доме моем близ церкви Вознесения у Никитских ворот».
Достал сургуч и печать. Запечатал. В палатке приятно запахло сургучом. Посмотрел на печать, как получилось. Хорошо: знамена, пушки, сабли – четки, ясны. И легко можно прочесть вытисненный на печати суворовский девиз: Virtue et veritate.[50]
III
Варваре Ивановне хорошо спалось с дороги.
Она не слышала ничего: как уезжали девушки, как мимо хаты гнали в поле скотину, как встала Наташа, которой постлали постель на лавке, у окна.
Когда Варвара Ивановна открыла глаза, солнце стояло уже высоко.
Варвара Ивановна лежала, осматривая хату.
«Эти грубые полавники выбросить, постлать свой бухарский ковер. Холстину, что висит на шесте, над кроватью, тоже убрать. Вместо нее можно будет повесить шаль. А ручники на иконах пусть висят!» – думала она. Решила вставать – хотелось есть.
– Уля! – позвала она горничную.
Ответа не было.
– Ульяна! – повторила Варвара Ивановна.
Молчание.
– Ушла куда-нибудь… Маша! – крикнула она погромче.
Никого…
Начинала разбирать злость.
– Не слышат, оглохли! Вот встану, я ж вам! Настя! – уже сердито закричала Варвара Ивановна.
Все то же – никакого ответа. Варвара Ивановна вскочила с кровати в одной сорочке, босиком побежала по холодному глиняному полу, приоткрыла дверь в нагретые солнцем, пахнущие огурцами, дынями и какими-то травами сени.
– Девки, подите сюда!
На крыльце кто-то зашевелился, шагнула в сени. И в ярком солнечном свете показалась не то смущенная, не то виноватая рожа Прохора.
Варвара Ивановна захлопнула дверь, быстро пробежала назад, к кровати, и села, прикрывшись одеялом.
Дверь медленно отворилась, и в нее сначала просунулся толстый нос Прохора, а потом и весь он сам пролез бочком в хату:
– Чего изволите, ваше превосходительство?
Денщик стоял у порога, потупивши голову, – старался не смотреть на полуобнаженные полные плечи генеральши и ее голые ноги.
– Ты чего влез? Разве я тебя звала? – накинулась на него Варвара Ивановна. – Где все девки? Что это значит? Куда они ушли?
– Барин услал.
– Куда услал? – встревожилась Варвара Ивановна, чуя недоброе.
– Домой.
– Как домой? Куда домой?
– В Рождествено.
Варвару Ивановну точно обухом ударило.
– Ты пьян. Ты… – запнулась она от гнева.
– Никак нет, ваше превосходительство, я не пьян! – впервые поднял он на барыню глаза: ему действительно хотелось бы выпить, но еще сегодня нигде не довелось.
– Что ж он, старый бес, с ума сошел? – дрожащим от слез голосом закричала Варвара Ивановна. – Почему он услал?
– Ляксандра Васильич говорят: а чего ж, говорят, им здеся баклуши бить?
– И кроме тебя, дурака, никого не осталось?
– Зачем никого? Есть. Ульяна есть. Она за Наташенькой побежала. Я сейчас…
И он уже повернулся к двери, но в это время в хату вбежала Ульяна.
Прохор воспользовался ее приходом и поскорее шмыгнул в сени – подальше от беды.
Из хаты несся плач рассерженной, расстроенной барыни.
«Ничего: бабьи слезы дешевы!» – думал Прохор, идучи ставить для барыни самовар.
И он оказался прав: барыня скоро поутихла и успокоилась. А когда к чаю пришел племянник Николай Сергеевич, который поместился в соседней хате, Варвара Ивановна уже смеялась…
Такую, смеющуюся и веселую, застал ее Александр Васильевич, возвратившийся сегодня из лагеря несколько раньше вчерашнего.
Суворов тоже был в отменном настроении, – день складывался как-то хорошо. Надоедливые, хозяйственные дела улажены, о них можно уже долгое время не думать; девки, которые раздражали бы своей всегдашней суетой и бездельем, уехали, больных в лагере немного, не более пяти человек на полк, егеря стреляли на ученье хорошо; и, главное, дома его ждали Варюта и Наташенька.
Чтобы ни делал Александр Васильевич – смотрел ли, как полужены ротные котлы, следил ли за тем, как егеря быстро заряжают ружья, – но все время сегодня где-то стояла мысль о жене и дочери.
Не доходя до Трохимовой хаты, Александр Васильевич на улице увидал Наташеньку. Она вместе с какими-то крестьянскими ребятишками играла возле низенькой хаты. Была Наташа в одном платьице, с непокрытой головой и босая.
Александру Васильевичу понравилось это. Вспомнилось, как он, бывало, в детстве, в Рождествене, вот так же целыми днями играл на улице с дворовыми мальчишками в разбойников, без счету купался в речке и вместе со всеми за компанию лазил в отцовский сад воровать зеленый крыжовник.
«В меня пошла», – подумал Суворов.
Ребята, увидав подходившего генерала, сказали об этом Наташе. Она обернулась и бросилась к нему навстречу. Повисла у отца на руках. А потом, когда отец поднял ее, целуя, попросила:
– Папенька, прокати, как вчера.
Александр Васильевич усадил ее к себе на шею и, держа руками за голые, все в песке, толстые ножки, побежал к хате.
Так, верхом на папеньке, Наташа въехала и в хату.