Суворов и Кутузов (сборник) Раковский Леонтий
– Потом светлейший высказал главную свою мысль: пока будет существовать армия, до тех пор есть надежда успешно окончить войну. Потеряв же армию, мы потеряем все: не только Москву, но и Россию.
– Верно!
– Все спасение в армии! – раздались голоса.
– Вы так говорите потому, что сами из Петербурга! – горячо возражали москвичи.
– Чудак! Да у меня половина родни в Москве!
– Никто не спорит: Москву, разумеется, жалко. Москва – столица, но ведь остается еще Петербург.
– А ну вас с вашим Петербургом!
– Нашли чем тешиться – болото!
– Господа, погодите! Дайте же послушать. Паисий Сергеевич, что было дальше? Кто говорил первым?
– Барклай, – ответил Кайсаров. – Он горячо и убедительно говорил, что наша армия понесла большие потери при Бородине, что мы будем разбиты, что надо отступать. Говорил, как всегда, искренне и правдиво.
– Михаил Богданович без хитрости и лести.
– После Барклая говорил Толь. Он соглашался с Барклаем, что позиция слаба. Предложил занять другую – встать правым крылом к деревне Воробьевой, а левым – к Калужской дороге, где эта деревня, забыл ее название, тоже вроде какая-то птичья… Толь убеждал, что опасно отступать через Москву, когда следом идет такая вражеская армия. Светлейший возразил ему: «Вы боитесь отступать через Москву, а я смотрю на это как на счастье, потому что оно спасет армию. Наполеон – как быстрый поток, который мы не можем остановить. Москва – это губка: она всосет в себя всю армию Наполеона!» Затем встал Ермолов. Он – за сражение! Светлейший, услыхав это, даже поморщился и сказал: «Вы, Алексей Петрович, говорите так потому, что не на вас лежит ответственность!»
– Не выдержал старик!
– Ермолов Кутузова не любит. Только делает вид, что хорош с ним, – вставили сбоку.
– А затем вступил в разговор Беннигсен. Он увидал, что «то сей, то оный набок гнется», и пошел: мол, «стыдно уступать столицу без выстрела! И что скажет Европа!» И пошел, и пошел. Я не понимаю, говорит, почему мы должны быть разбиты? Мы ведь те же самые русские! И будем драться так же храбро, как прежде!
– Это он-то русский?
– До чего противна его игра в патриотизм!
– Нашелся русский из Ганновера! – не удержались, снова перебили Кайсарова офицеры.
– Беннигсен предлагал оставить один корпус на Можайской дороге, – продолжал рассказывать Кайсаров, – а все остальные войска перевести на левое крыло. Тогда Остерман спросил у Беннигсена: «А вы ручаетесь за успех сражения?» Беннигсен только облизнул губы, это у него привычка: если чем-нибудь недоволен, обязательно облизывается. «Слишком большие требования предъявляете, генерал Остерман, – ответил он. – Ручательством в победе должны служить храбрость и искусство генералов!» Тут не выдержал Барклай. Трясется в лихорадке, а говорит Беннигсену: «Ежели вы намеревались действовать наступательно, то следовало бы распорядиться заблаговременно! Утром, когда я говорил с вами, еще было для этого время, а теперь, говорит, уже поздно! Наши войска храбро бьются на месте, но не умеют маневрировать на поле боя!»
– Ох, не любят же они друг друга!
– Еще бы – Беннигсен столько делал пакостей этому порядочному человеку! Вспомни, как он науськивал на Барклая всех этих подленьких вольцогенов!
– Старая хлеб-соль не забывается!
– Постойте, господа, довольно вам! Пусть полковник Кайсаров продолжает!
– Беннигсена тонко поддел Михаил Илларионович. Он, поддержав мнение Барклая, как бы вскользь сказал: «У нас, – говорит, – есть прекрасный пример несвоевременного наступления – сражение при Фридланде». То есть напомнил Беннигсену: «Ты же сам тогда за такие действия был жестоко побит Наполеоном!»
– Ловко он его; вежливо поддел.
– Михаил Илларионович как пчела: в нем и мед и жало!
– Поделом Беннигсену!
– А что говорил Раевский?
– Раевский был за отступление. Он сказал: «Сохранить армию, оставить столицу без боя. Я говорю как солдат, а не дипломат: надо отступать!» И привел какой-то красивый стих: как-то «Россия не в Москве, а среди своих сыновей…»
– Это Озеров.
- Россия не в Москве, среди сынов она,
- Которых верна грудь любовью к ней полна! —
вспомнил какой-то офицер, любитель русской словесности.
– Вот, вот, этот стих, верно! – виновато улыбнулся Кайсаров,
– Паисий Сергеевич, а кто же кроме Беннигсена был за то, чтобы драться? – спросили из толпы.
– Дохтуров.
– Дмитрий Сергеевич такой!
– Коновницын, – перечислял Кайсаров.
– Петру Петровичу бой – разлюбезное дело!
– И Уваров.
– Уваров? Это он по всегдашней глупости. «Жё сир» в военном деле ничего не смыслит, – смеялись в толпе.
– А толстяк Багговут?
– Карл Федорович – за отступление.
– И как же Михаил Илларионович свел все споры и мнения воедино?
– Михаил Илларионович терпеливо выслушал всех, а потом встал и сказал: «Господа, я вижу, что мне придется платиться за все. Я жертвую собой для блага отечества. Как главнокомандующий – приказываю: отступать!» – закончил рассказ Кайсаров.
Толпа на мгновение затихла: снова все почувствовали весь трагизм положения.
– Да, нелегко Михаилу Илларионовичу было решиться на такой шаг! – вырвалось у кого-то.
И все невольно глянули на окна дома Фроловых: Кутузов сидел у стола, все так же обхватив руками свою седую голову.
III
Голова моя была разрозненная библиотека, в которой никто не мог добиться толку.
Ф. Ростопчин (о себе)
Московский генерал-губернатор, или, как он официально именовался, «главнокомандующий», самоуверенный хвастун и беззастенчивый враль Ростопчин, считал себя неотразимо остроумным человеком и оригинальным писателем. С первых дней войны он стал писать для народа специальные «афишки»: хотел объяснить происходящие события. Этот великосветский барин, дома говоривший только по-французски, писал «афишки» мнимонародным, ерническим языком раешника с плоскими каламбурами и дешевыми рифмами. Не знавший народа, Ростопчин наивно думал, что своими балаганными зазываниями привлечет к себе внимание москвичей. Дворянство коробили эти просторечные, глупые выверты «афишек», этот «низкий штиль»; кроме того, дворянство хорошо знало цену словам своего взбалмошного главнокомандующего. Простой же народ по малой грамотности вообще не очень читал «афишки», а читавшие их сразу раскусили неискреннюю и неумную затею. И как все время ни старался Ростопчин убедить москвичей в том, что Первопрестольной не угрожает никакая опасность (он писал так, обращаясь к Наполеону: «Не токмо што Ивана Великого, да и Поклонной во сне не увидишь»), но каждый день из Москвы уезжали в разные стороны сотни семейств. Разрешение на выезд Ростопчин давал только господам – дворянству и купечеству. Простой народ негодовал.
В Москве стало очень туго с транспортом. Когда увозили в Казань женские учебные заведения, находившиеся под ведомством вдовствующей императрицы Марии Федоровны, то для «благородных девиц» не оказалось карет; пришлось перевозить институток в простых телегах. Огорченная Мария Федоровна писала почетному опекуну института поэту Нелединскому-Мелецкому:
«…Я уверяю вас, мой добрый Нелединский, что я плакала горючими слезами. Какое зрелище для столицы империи: цвет дворянства вывозится на телегах».
Несмотря на то что даже после Бородинского сражения Ростопчин клялся в «афишке»: «Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет», московские заставы были забиты уезжающими.
Вести о кровопролитном сражении у Бородина, тысячи раненых, привезенных в Москву с поля боя, отход русской армии за Можайск говорили красноречивее, чем все хвастливые разглагольствования самовлюбленного Ростопчина.
А с тех пор как в Москве стала слышна далекая орудийная канонада, волнение и суматоха в городе увеличивались с каждым часом.
К заставам тянулись дормезы, берлины, колымаги, коляски, брички, дрожки, возки, кибитки, телеги, повозки. Модные щегольские кареты катили вместе с дедовскими рыдванами, тощие рабочие клячи тащились впереди прекрасных выездных лошадей.
Глядя на все это, один из старых полицейских чинов сказал:
– Вот оказия! Сколько лет я служу в этой должности, всяко бывало, но такого бегства египетского еще не видывал!
Тревожной была для москвичей эта по-осеннему темным-темная ночь с 1 на 2 сентября.
Полнеба освещали сполохи бивачных костров, а на западе зловеще колыхались зарева горевших сел и деревень.
Во многих домах и дворцах горел свет: москвичи прятали свое добро всякими способами – зарывали в землю, замуровывали в стены. Теперь собирались уезжать все те наивные люди, которые сначала поверили лживым словам хвастуна и фразера Ростопчина.
По улицам тарахтели подводы, слышались голоса: это увозили раненых; уезжали различные учреждения – полиция, пожарные; вечером Ростопчин получил от Кутузова письмо, в котором сообщалось, что армия оставляет Москву и отходит на Рязанскую дорогу.
Сегодня заставы были открыты для всех.
В третьем часу утра через Дорогомиловскую заставу вступили в Москву первые полки уходящей армии. Солдаты тоже не хотели верить в отступление. Казалось невероятным, что можно без боя отдать древнюю столицу.
– Идем в обход!
– Вот сейчас обойдем Аполиёна! – слышалось кое-где в шеренгах.
– Разуй глаза – аль не видишь, что весь народ, вся Москва с места тронулась? Отдаем Бонапартию святыни русские! – возвращал к действительности чей-нибудь трезвый голос.
А кругом творилось невообразимое. Улицы, переулки, площади – все было забито едущими и идущими москвичами. Сегодня больше уходил из Москвы простой народ: крестьяне, мещане, ремесленники, мелкие торговцы, чиновники последних классов, рядовое духовенство. Гнали овец, свиней, коров. Многие везли на ручных тележках или тащили на себе детей и скарб.
Вот купчиха в парчовом, еще бабушкином шушуне, вон попик, надевший на себя все свое богатство – несколько риз, начиная от черной, заупокойной, до светлой, радостной, пасхальной. В руках у него узелок, из которого выглядывает кропило.
И москвичи не верили в то, что идет враг, надвигаются французы. Хотелось иного, и потому кто-то пустил слух:
– Это шведы, это шведский король идет к нам на помощь.
– Не шведы, а англичане, – поправлял другой.
– Братцы, а в каку сторону двинуться, чтоб не встретить француза? – спрашивали некоторые у солдат. – Куды вы идете?
– Про то ведают командиры, – отвечали нехотя солдаты.
Солдаты шли понурые, не смели поднять глаз на потерянных, потрясенных свалившейся на них бедой москвичей.
Лавки и магазины были закрыты. В иных купцы с подручными спешно укладывались, заколачивали товар в ящики.
– Разбирай, служивые! Пускай лучше свои попользуются, чем достанется французу! – говорил торговец посудой, видя, что ему не увезти свое добро.
Сложив на телегу пожитки, стоял у дома гробовщик. На его товар охотников не находилось.
– Бери, матушка Москва, мое изделие. Дай Бог, чтоб твоим гостям оно пригодилось! – говорил гробовщик, снимая картуз и кланяясь на все стороны.
– Не быть добру – недаром сегодня понедельник, – говорили солдаты.
– И – дурак. Понедельник понедельником, это точно, да не мы ведь входим в Москву, а он. Стало быть, ему понедельник боком выйдет!
В переулке слышался шум и гам. Выпущенные из тюрем колодники разбили трактир, кричали, горланили. Им – море по колено.
Солдаты с завистью посматривали на растерзанный кабак, на валяющиеся бочки – вот выпить бы с горя, да нельзя: дисциплина, приказ! Сказано: выйдешь из рядов – «наденут белую рубаху».[171]
Солдаты шли по улицам Москвы пригорюнившись, опустив головы, точно провожали покойника.
IV
В восьмом часу утра Кутузов, не заснувший в эту ночь ни на секунду, помрачневший и особенно молчаливый, подъехал к Дорогомиловской заставе. Сегодня он был верхом, а не в коляске.
– А день-то, день какой, словно летом! – восхищался Кудашев.
День начинался ясный, отменный.
Улицы были загромождены войсками, обозами, пушками. Армия шла в одной колонне, потому что через Москву-реку был один старый деревянный мост. Он в первый же час не выдержал тяжести и подломился. Его спешно чинили. А часть кавалерии и московское ополчение пошли вброд. Кутузов остановился: проехать было невозможно. Уезжавшие и уходившие москвичи сразу узнали светлейшего.
– Батюшка, ваше сиятельство, как же так? Неужто погибла Расея? – протягивала к нему руки какая-то женщина.
– Ежели Москва не устояла, то и Расее не устоять! – мрачно сказал рыжебородый мещанин.
– Седой головой своей ручаюсь: неприятель погибнет в Москве! – убежденно ответил Кутузов.
Народ молчал, думая свое. Один главнокомандующий уже ручался вот так же головой, что не допустит в Москву врага, а теперь другой обещает, клянется…
– Кто из вас хорошо знает Москву? – обернулся Михаил Илларионович к свите.
– Я, ваше сиятельство, – ответил Сашка Голицын.
– Проводи меня, голубчик, да так, чтобы побыстрее и где бы поменьше народу! – попросил главнокомандующий.
Как он ни был убежден, что поступает совершенно правильно, но все-таки чувствовал себя неловко. Было стыдно смотреть в глаза не только жителям Москвы, но и солдатам. Полки сегодня встречали главнокомандующего без воодушевления, молча – не так, как всегда. Солдаты не могли понять всего положения, а видели, что Кутузов отдает Белокаменную врагу.
Голицын проехал с Михаилом Илларионовичем от Арбатских ворот вдоль бульваров к Яузскому мосту. Здесь встречные попадались редко.
У Яузского моста была свалка. Бегущие из столицы запрудили улицу, войска не могли из-за них взойти на мост.
У моста Михаил Илларионович увидел знакомую фигуру Ростопчина в треуголке и парадном сюртуке с эполетами. Он колотил нагайкой ремесленников, «рядчиков», крепостных, запрудивших улицу и въезд на мост, колотил тех, кому писал свои «афишки».
«Обещал вести народ на «Три горы» сражаться за Москву, а сам улепетывает», – подумал Кутузов.
Увидев Кутузова, Ростопчин подъехал к нему. Лицо «сумасшедшего Федьки» исказилось злобой и презрительной гримасой.
– Вот плоды ваших тактических и стратегических успехов! – истерически выкрикнул он по-французски.
– Прикажите очистить мост для прохода войск! – по-русски спокойно, но твердо, по-начальнически, сказал Кутузов и глянул на Ростопчина одним зрячим глазом.
Ростопчин, мешая французские и русские проклятия, кинулся к мосту. Нагайка Ростопчина заходила по спинам спасавшихся от врага москвичей пуще прежнего.
Белый спокойный мекленбуржец Кутузова ступил на Яузский мост.
За главнокомандующим двинулись полки.
V
Кто хочет быть с Вами, тому нужно иметь две жизни: одну – свою, другую – в запасе.
Ермолов – Милорадовичу
Командующий арьергардом генерал Милорадович стоял с адъютантами у Поклонной горы, где был его правый фланг. Левый примыкал к Воробьевым горам.
Милорадовичу предстояла труднейшая задача: подольше задержать армию Наполеона, чтобы дать возможность войскам и обозам выйти из Москвы.
Был полдень. Сентябрьское солнце грело совсем по-летнему.
Ординарец, посланный в Москву узнать, как проходят через столицу войска, сказал, что за Дорогомиловской заставой улицы еще забиты артиллерией и обозами.
– Придется завязать дело, или, как написал вчера Ермолов: «Почтить видом сражения древние стены Москвы». Фокусник Алексей Петрович! Ишь какие красоты подпустил. Чистый Макиавелли!
Вчера это ермоловское выражение взорвало Милорадовича. В первую минуту он готов был ехать к Михаилу Илларионовичу и отказаться от командования арьергардом, но потом лег спать, а наутро раздражение улеглось.
– Французы обходят нас, ваше высокопревосходительство. Пока мы будем сражаться, Понятовский раньше нас придет в Москву, – говорил его штабной полковник Потемкин.
– А что будет с нашей артиллерией и обозами? – спросил кто-то из штабных.
Милорадович молчал, щурился, что-то обдумывая.
– Ну, Бог мой! (Это было любимое присловье Милорадовича, вроде как у Суворова – «помилуй Бог!») Дайте мне офицера, свободно говорящего по-французски, – обратился он к своему штабу. – И не рохлю, а бойкого! Кого-нибудь из лейб-гусаров, чтоб понаряднее!
Через минуту к нему лихо подскакал безусый, светлоглазый штаб-ротмистр лейб-гвардии гусарского полка в своем нарядном красном доломане и ментике с желтыми шнурами. Он имел вид лихого рубаки. Черный кивер был надет набекрень, молодое лицо смотрело с задором.
– Ваше высокопревосходительство, штаб-ротмистр Акинфов по вашему приказанию явился! – доложил он.
– Говорите по-французски? – спросил Милорадович, оглядывая Акинфова.
– С детства, ваше высокопревосходительство!
– Вот вам письмо его сиятельства к маршалу Бертье, – сказал Милорадович, подавая Акинфову большой конверт. – Письмо подписано дежурным генералом Кайсаровым. Мы поручаем великодушному попечению французов девять тысяч раненых и больных, оставшихся в Москве. Передайте это письмо лично неаполитанскому королю. Приветствуйте его величество от моего имени и скажите: если французы хотят занять Москву в неприкосновенном виде, то пусть дадут нам время спокойно пройти через город. В противном случае генерал Милорадович будет драться в Москве за каждый дом, за каждый переулок и оставит вам, скажите, одни развалины! – Милорадович махнул рукой, точно рубил по воздуху.
– Ваше высокопревосходительство, так говорить с французами не годилось бы, – негромко заметил полковник Потемкин.
Милорадович вспыхнул.
– Это мое дело! Ваше дело – умирать, мое – приказывать, как нахожу нужным! – отрезал он и продолжал говорить Акинфову: – Не торопитесь, ротмистр, старайтесь, ну, Бог мой, погостить у французов подольше. Не забудьте взять трубача, а то вас подстрелят их ведеты.[172] Вон возьмите трубача у драгун, – оглянулся Милорадович. – Эй, трубач, ко мне!
Трубач Черниговского драгунского полка, усатый унтер, подскочил к командующему.
– Поедешь с их благородием.
– Слушаюсь!
– Так помните, ротмистр: туда – стрелой, оттуда черепахой.
Акинфов поднял коня в галоп и помчался.
Трубач не отставал от штаб-ротмистра.
– Ваше благородие, мы куда? – спросил трубач, видя, что Акинфов направился на запад.
– К французам! – весело ответил Акинфов.
– А куда поедем, ваше благородие?
– К авангарду, конечно.
– К какому – переднему аль заднему?
(Акинфов знал, что солдаты всегда спрашивают так.)
– Разумеется, к переднему! Эй, станичники, не стреляй! Погоди! – крикнул Акинфов казакам, которые лениво перестреливались с французскими постами.
Казаки прекратили перестрелку. К Акинфову подъехал сотник:
– Как далеко собрались?
– Мы едем для переговоров с французами. Прикажите, сотник, своим ребятам не стрелять.
– Хорошо, поезжайте. Час добрый!
Акинфов и трубач поскакали вперед. Французские пули тонко пели вокруг.
Впереди показались зеленые доломаны конных егерей. Часть из них перестреливалась с казаками, а часть занималась более приятным делом: копала на поле картошку.
Звонко запела драгунская труба. Акинфов и трубач стояли и ждали. Конноегеря передавали друг другу о том, что приехали парламентеры.
Через некоторое время к Акинфову подъехал усатый полковник.
– С какими вестями, мой молодой друг? – приветливо спросил француз.
– С письмом от его сиятельства князя Кутузова к неаполитанскому королю.
Услышав слово «Кутузов», полковник просиял:
– Что, мир?
– Все может быть, господин полковник.
– Ну что же, поедем. Его величество вон там, в том замке, – сказал полковник, указывая на группу деревьев, за которыми стоял загородный дом.
«Чей же это загородный дом? – соображал Акинфов. – Свечиных или Тутолминых?»
Они поскакали к «замку». На полях виднелись группы войск. Пять кавалерийских полков стояли эн-ашикье.[173]
Акинфов подметил: посадка людей хороша, обмундирование сносное, но кони плохи – худы.
Перед строем кавалерийских полков разъезжал остроносый генерал в темно-коричневом не первой свежести мундире, с непомерно длинными волосами, выбивавшимися из-под выцветшей треуголки. Увидев Акинфова и полковника, генерал поехал им навстречу. Полковник конноегерей снял шляпу, доложил остроносому генералу.
Генерал махнул головой:
– Поезжайте к королю.
– Это генерал Себастиани, – объяснил полковник. Они поскакали дальше.
На поле располагалась пехота.
– Смотрите, господа, русский!
– Предлагают мир?
– Пусть поест нашего супу! – кричали солдаты.
Акинфов еще издали увидал цветистого, яркого Мюрата. Он ехал из «замка» в окружении многочисленной блестящей свиты штабных офицеров, молодых адъютантов, ординарцев. Увидев Акинфова и полковника, Мюрат и его приближенные оживились.
Акинфов, полковник и трубач подскакали к Мюрату и остановились. Акинфов, козыряя, подал неаполитанскому королю пакет.
Мюрат приподнял свою вышитую золотом и украшенную дорогими страусовыми перьями шляпу, коротко приказал свите остаться на месте, а сам отъехал с Акинфовым на несколько шагов в сторону.
Он положил руку, всю унизанную дорогими перстнями, на шею гнедого Акинфова – Баяна.
– Что скажете, милый капитан? – улыбаясь белыми зубами, спросил неаполитанский король.
Акинфов передал просьбу Кутузова и слова Милорадовича.
Мюрат вскрыл конверт, прочел.
– Напрасно, мой капитан, поручать раненых нашему великодушию: пленный для француза уже не враг!
– И для русских тоже, ваше величество.
– Вне битвы француз не любит иметь врагов!
Заключить перемирие Мюрат сначала отказался: он вспомнил, как Наполеон корил его за перемирие в 1805 году.
– Не в моей власти остановить движение великой армии. Я должен спросить разрешения у императора, – ответил Мюрат.
– Я готов ждать, ваше величество, когда вы получите ответ, – сказал Акинфов.
Мюрат колебался. С одной стороны, было заманчиво получить такой город неповрежденным, а с другой – немного рискованно: как этот шаг примет Наполеон? Но всегдашняя самонадеянность, заносчивая самоуверенность и наглость одолели.
– Верьте, мой капитан, я так хочу сохранить древний город! Пожалуй, я рискну на следующее: я пойду так медленно, как это угодно генералу Милорадовичу, но с одним условием: Москва будет занята сегодня же, – сказал Мюрат.
– Генерал Милорадович, конечно, будет согласен, – уверил Акинфов.
Мюрат послал адъютанта в передовую цепь сказать, чтоб не шли дальше и прекратили перестрелку.
– Вы хорошо знаете Москву? – спросил у Акинфова Мюрат.
– Я природный москвич.
– Прошу уговорить жителей оставаться спокойно. Мы не только не сделаем им вреда, но не возьмем малейшей контрибуции. Будем заботиться о безопасности. Скажите, где граф Ростопчин?
– Я был постоянно в арьергарде и потому не знаю…
– А где император Александр и великий князь Константин?
«Если я скажу, что они в Петербурге, то вдруг Наполеон пошлет туда Особый корпус?» – подумал Акинфов и сказал:
– Ваше величество, я слишком мал для того, чтобы знать.
– Я уважаю императора Александра и очень дружен с великим князем Константином. Жалею, что вынужден воевать с ними. Скажите, много ли у вас потерь в полку?
– Мы каждый день в деле, ваше величество. Сами знаете: без потерь не обойтись!
Мюрат смотрел вдаль и думал. Он прикидывал в уме: а может быть, шурин-император и не станет сердиться на него, что он задержит движение армии? Ведь так прекрасно было бы войти в совершенно нетронутую Москву!
Всегдашняя непреодолимая жажда риска овладела его пылким гасконским сердцем. Он перестал колебаться.
– Передайте генералу Милорадовичу, что я согласен с его предложением. И только потому, что очень уважаю его! – решительно сказал Мюрат. – Пора, пора мириться! Мы будем заботиться о сохранении мира! – горячо говорил он, думая о своем.
И неаполитанский король, милостиво помахав на прощание штаб-ротмистру рукой, уехал к своим.
Акинфов с французским полковником и трубачом, ожидавшими его поодаль, поехал к аванпостам. Акинфов помнил наказ Милорадовича не торопиться и попросил у полковника разрешения полюбоваться по пути двумя гусарскими полками, выстроенными на лугу.
Полковник, видя, как милостиво говорил с русским офицером король, охотно согласился.
– Это самые любимые полки неаполитанского короля – седьмой и восьмой гусарские, – сказал полковник.
Они проехали шагом мимо пестрых эскадронов. Один полк смахивал на русских изюмцев: доломаны имел красные, ментики – синие, а рейтузы – желтые. Только вальтрап был не синий, а малиновый. Второй напоминал мариупольцев: доломан синий с желтыми шнурами, рейтузы красные, а вальтрап канареечного цвета.
Акинфов похвалил гусар.
Не торопясь, разговаривая о том о сем, они проехали к передовой.