Жизнь Пи Мартел Янн
– Вот именно, – раздраженно бросил отец. – Может, когда-нибудь это спасет им жизнь.
Спасет жизнь! В голове у меня уже тренькал не крохотный колокольчик, а гудел набатный колокол вроде тех, что слышны с колокольни церкви Пресвятого Сердца, по соседству с нами.
– Да при чем тут Писин? Ему же только восемь! – не унималась матушка.
– Он-то больше всего меня и тревожит.
– Я ничего такого не сделал! – вырвалось у меня. – Наверное, Рави что-нибудь натворил! Он может.
– Чего? – возмутился Рави. – Ничего я не натворил. – И зло глянул на меня.
– Тише! – сказал отец, подняв руку. И посмотрел на матушку. – Гита, ты же сама видела, как Писин… В его годы мальчишки где только не шатаются, куда только не суют нос.
Я? Где только не шатаюсь? Куда только не сую нос? Да нет же, нет! Спаси меня, мамочка, спаси, кричала моя душа. Но матушка только вздыхала и кивала, будто в знак согласия: чему быть, того не миновать, каким бы страшным оно ни было.
– Пойдемте-ка, – позвал отец.
И мы пошли – как на заклание.
Вышли из дома, прошли через ворота, вошли в зоопарк. Было еще рано, и зоопарк для посетителей пока не открыли. Смотрители и уборщики занимались своими делами. Я заметил Ситарама, моего любимого смотрителя, приставленного к орангутанам. Оторвавшись от своих занятий, он проводил нас взглядом. Мы прошли мимо птиц, медведей, больших и маленьких обезьян, копытных, мимо террариума, носорогов, слонов, жирафов.
Подошли к большим кошкам – тиграм, львам и леопардам. Бабу, смотревший за ними, уже ждал. Мы прошли по дорожке чуть дальше, и он открыл дверь в кошачий вольер, помещавшийся на островке, окруженном рвом. Мы вошли. Это была большая мрачная бетонная пещера, круглая, теплая и сырая, насквозь пропахшая кошачьей мочой. Там всюду стояли огромные клетки, отгороженные толстыми зелеными железными решетками. Сквозь застекленные крыши внутрь проникал желтоватый свет. А через решетчатые двери виднелся залитый солнцем зеленый островок. Клетки были закрыты – кроме одной: там держали только Махишу, нашего бенгальского тигра-ветерана, громадного, неуклюжего зверя весом 550 фунтов. Но не успели мы войти, как тот метнулся к решетке, прижал уши, уставился своими круглыми глазищами на Бабу и зарычал. Да так, что содрогнулся весь кошачий вольер. А у меня затряслись поджилки. Я прильнул к матушке. Она тоже вся дрожала. Отец и тот, кажется, дрогнул, хотя виду не подал. Только Бабу не испугался ни рыка, ни жесткого взгляда, которым зверь буравил его, точно сверлом. Он рассчитывал на прочность железных прутьев. Махиша заметался по клетке – взад-вперед.
Отец повернулся к нам.
– Что это за зверь? – крикнул он, заглушив рык Махиши.
– Тигр, – в один голос ответили мы с Рави, безропотно согласившись с очевидным.
– Тигры опасны?
– Да, папа, опасны.
– Тигры очень опасны, – выкрикнул отец. – Хочу, чтоб вы знали: никогда, ни в коем случае не трогайте тигра, не играйте с ним, не суйте руки в клетку, даже близко к ней не подходите. Понятно? Рави?
Рави живо кивнул.
– Писин?
Я кивнул еще живее.
Отец не сводил с меня глаз.
Я кивнул, да так сильно, что у меня чуть не оторвалась голова и не упала на пол.
Должен сказать в свое оправдание, что, хотя порой я и впрямь рядил зверей в людей и они даже бойко болтали у меня по-английски: фазаны с чопорным британским акцентом жаловались, что им-де подали холодный чай, а павианы, замыслив ограбить банк, грозно рявкали, точно заправские американские гангстеры, – это были фантазии, и только. В мыслях я совершенно спокойно обряжал диких зверей в домашние халаты, но при этом всегда помнил, какова она, истинная натура моих партнеров по играм. Уж на это у меня ума хватало. Просто в толк не возьму, с чего это вдруг отцу взбрело в голову, что его младший сынуля спит и видит, как бы поскорее забраться в клетку к какому-нибудь хищнику. Но откуда бы ни взялась эта странная тревога – а отец тревожился по всякому поводу, – в то утро он определенно решил покончить со своими страхами раз и навсегда.
– Сейчас я вам покажу, как опасны тигры, – твердил он свое. – И запомните этот урок на всю жизнь.
Он обернулся к Бабу и кивнул. Бабу куда-то ушел. Махиша проводил его взглядом и не сводил глаз с двери, за которой тот скрылся. Бабу тотчас вернулся, он нес козла со спутанными ногами. Матушка, сзади, обхватила меня руками. Махиша перестал рычать – и гулко, протяжно заревел.
Бабу снял замок, открыл дверь в клетку, примыкавшую к той, где сидел тигр, вошел внутрь и запер дверь за собой. Теперь их обоих разделяли лишь прутья решетки и опускная дверь. Махиша тут же кинулся на прутья и начал скрести по ним когтями. Он уже не просто ревел, а временами нетерпеливо сдавленно фыркал. Бабу бросил козла на пол; бока у того ходили ходуном, язык вывалился, а глаза дико вращались. Бабу распутал ему ноги. Козел мигом вскочил. Бабу вышел из клетки так же осторожно, как и вошел. Клетка была двухъярусная: один ярус располагался на нашем уровне, а другой – в глубине, фута на три выше и чуть поодаль от островка. Козел тут же перескочил на верхний ярус. Махиша отвлекся от Бабу и мягким, плавным прыжком повторил маневр козла у себя в клетке. Улегся на пол и замер, медленно водя хвостом и только этим выдавая свое нетерпение.
Бабу подошел к опускной двери между клетками и потянул ее вверх. В предвкушении удовольствия Махиша затих. Я расслышал только, как отец, обведя нас строгим взглядом, повторил: «Навсегда запомните этот урок» – и как заблеял козел. Он, наверное, блеял и раньше, просто мы не слышали.
Я почувствовал, как матушка прижала руку к моему заколотившемуся сердцу.
Опускная дверь не поддавалась – только громко скрежетала. Махиша был вне себя: казалось, он того и гляди прорвется сквозь прутья. Тигр, похоже, колебался: то ли остаться на месте, там, где добыча близка, но ее все равно не достать, или переметнуться на нижний ярус, откуда далеко до козла, зато ближе к опускной двери. Тигр вскочил и снова зарычал.
Козел принялся скакать. Он подскакивал на невероятную высоту. Никогда не думал, что козлы способны на такое. Но позади клетки высилась гладкая бетонная стена.
Поддавшись с неожиданной легкостью, опускная дверь взлетела вверх. Опять стало тихо – слышалось только, как блеет козел, цокая копытами по полу.
Из клетки в клетку метнулась огненно-черная молния.
Один день в неделю больших кошек обычно оставляют без кормежки, чтобы они хоть так могли ощутить себя на воле. Лишь потом мы узнали, что отец велел морить Махишу голодом три дня кряду.
Не помню, видел ли я кровь, перед тем как отвернулся и рухнул матушке на руки, или я размазал ее жирными пятнами уже после, в моем воображении. Но я точно все слышал. И этого хватило с лихвой, чтобы у меня, прирожденного вегетарианца, потемнело в глазах. Матушка увела нас прочь. Мы были в истерике. Да и матушка была вне себя:
– Как ты мог, Сантуш? Ведь они дети! Ты испугал их на всю жизнь!
Ее укоризненный голос дрожал. На глазах у нее я заметил слезы. И мне полегчало.
– Гита, голубка, это же ради них. Что, если Писин как-нибудь возьмет да сунет руку в клетку – погладить дивную рыжую шерстку? Пусть уж козел вместо него.
Отец говорил мягко и тихо, почти шепотом. Как будто раскаиваясь. Ни разу не слыхал, чтобы он при нас называл маму голубкой.
Мы стояли и жались к матушке. Отец тоже обнял ее. Однако урок на этом не закончился, хотя и не был уже таким жестоким.
Отец повел нас ко львам и леопардам.
– Был в Австралии один сумасшедший с черным поясом по карате. Так он вздумал потягаться силой со львами. И поплатился. Вот дурак! Наутро смотрители нашли от него только рожки да ножки.
– Да, папа.
Гималайские медведи и губачи.
– Одним ударом когтей эти миленькие мишки выпотрошат вас и разбросают внутренности по земле.
– Да, папа.
Гиппопотамы.
– Своей рыхлой, дряблой пастью они перемелют вас в кровавое месиво. А на суше обгонят в два счета.
– Да, папа.
Гиены.
– Самые крепкие челюсти в природе. Не думайте, что гиены трусливы и пожирают только падаль. Чушь! Они и живьем вас слопают за милую душу.
– Да, папа.
Орангутаны.
– Один такой зверь запросто завалит десяток здоровяков. И переломает кости, как спички. Некоторых из них я помню еще малышами, помню, как вы с ними возились. Теперь они повзрослели, набрались сил, и поди угадай, что у них на уме.
– Да, папа.
Страус.
– С виду непоседа и глупыш, да? Так вот, страус – одно из самых опасных животных в зоопарке. Одним ударом клюва запросто перебьет вам хребет вместе с ребрами.
– Да, папа.
Индийский олень.
– Милашка, правда? Если самец вздумает напасть, то вот этими самыми рожками проткнет вас насквозь, как кинжалами.
– Да, папа.
Одногорбый верблюд.
– Одним слюнявым укусом запросто отхватит у вас полбока.
– Да, папа.
Черные лебеди.
– Своими клювами вмиг раскроят вам череп. А крыльями переломают руки.
– Да, папа.
Птицы-малютки.
– Своими клювиками в мгновение ока перекусят вам пальцы, как батончики масла.
– Да, папа.
Слоны.
– Самые опасные звери. В зоопарках от них гибнет куда больше смотрителей и посетителей, чем от любых других зверей. Молодой слон сперва разорвет вас на куски, а после растопчет. Такое случилось в одном европейском зоопарке с бедолагой, который через дырку в ограде пролез в слоновий вольер. А слон постарше, ничем не прошибаемый, прижмет вас к стене или сядет сверху – и всмятку. Как ни смешно, подумать над этим стоит!
– Да, папа.
– Есть еще звери – мы их обошли. Но не думайте, что они не опасны. Животное, даже крохотное, может за себя постоять. Любой зверь свиреп и опасен. Может, он и не убьет, зато точно покалечит. Будет царапаться и кусаться, да так, что страшные гнойные раны, заражение крови, лихорадка и десять дней в больнице, считайте, вам обеспечены.
– Да, папа.
Мы подошли к морским свинкам, единственным животным, которых по распоряжению отца посадили на диету вместе с Махишей – оставили вчера без ужина. Отец открыл клетку. Достал из кармана коробочку с кормом и высыпал на пол.
– Видите, это морские свинки?
– Да, папа.
Обессилевшие от голода зверьки судорожно набивали себе щеки зерном.
– Так-так… – Отец наклонился и вытащил одну наружу. – Вот они не опасны. – Другие свинки мигом бросились врассыпную.
Отец рассмеялся. И передал пищащего зверька мне. Отцу хотелось закончить урок на радостной ноте.
Свинка испуганно замерла у меня в руках. Совсем детеныш. Я подошел к клетке и осторожно опустил его на дно. Он тут же кинулся к матери. Единственно, почему наши свинки считались безопасными – они не кусались до крови и не царапались, – так только потому, что были почти ручные. А так взять морскую свинку голыми руками – все равно что схватиться за лезвие ножа.
Урок закончился. А мы с Рави дулись на отца всю неделю. Матушка тоже держалась с ним холодно. Когда я проходил мимо ямы с носорогами, мне чудилось, будто носороги стоят, печально понурив головы, и переживают, что потеряли во мне верного друга.
Но что поделать, любовь к отцу оказалась сильнее. Жизнь идет своим чередом, и тигров ты как будто уже не замечаешь. Правда, я здорово переживал, что попытался свалить на Рави вину, хотя тот не натворил ничего такого. А он в отместку знай меня стращал, приговаривая: «Ну погоди, вот останемся одни. Будешь следующим козлом!»
9
Когда держишь зоопарк – а это искусство и одновременно наука, – важно приучить зверей к тому, что человек всегда рядом. Главное – сократить дистанцию бегства зверя, то есть свести до минимума то расстояние, на которое он решается подпустить видимого врага. В природе фламинго и глазом не моргнет, остановись вы ярдах в трехстах от него. Но стоит вам подойти чуть ближе, как птица бросится наутек и не остановится, покуда не отбежит на заветные триста ярдов, а то и вовсе будет бежать до тех пор, пока не разорвутся сердце и легкие. У разных зверей и дистанция бегства разная, да и определяют они ее по-разному. Кошки – на глаз, олени – на слух, медведи – на нюх. Жирафы подпустят вас ярдов на тридцать, и то если вы в машине, а если подбираетесь пешком – разбегутся, почуяв вас еще за полторы сотни ярдов. Манящие крабы пустятся наутек с десяти ярдов; ревуны замечутся с ветки на ветку, окажись вы ярдах в двадцати; африканские буйволы насторожатся и с семидесяти пяти.
Сократить же дистанцию бегства можно, если вооружиться знаниями о каждом звере и дать ему приют, пищу и защиту. Сработает – дикий зверь станет кротким и послушным, перестанет бояться и уже не будет помышлять о бегстве. Он будет жив и здоров – на долгие годы; будет тихо кормиться и спокойно воспринимать окружающий мир, в том числе и своих соседей. Но самое, пожалуй, главное – он будет приносить потомство. Не хочу сравнивать наш зоопарк с зоопарками Сан-Диего, Торонто, Берлина или Сингапура: хорошего директора и так видно. Отец мой был директором зоопарка от бога. Недостаток специального образования он восполнял природным чутьем и верным глазом. Он научился читать мысли животных с первого взгляда. И в работе всегда был прилежен, хотя ее все только прибавлялось.
10
И все же среди зверей непременно находятся такие, которые так и норовят удрать из зоопарка. Особенно те, что содержатся в неподходящих клетках или загонах. Каждый зверь привыкает к своему естественному местообитанию, и это надо учитывать. Если клетка слишком светлая, если там сыровато или пустовато, если насест слишком высок или прямо на виду, если земля – один песок, если веток так мало, что не свить гнезда, если кормушка низковата, если маловато грязи, чтобы поваляться, – и великое множество других «если», – то животное никогда не будет чувствовать себя уютно. И вся трудность не столько в том, чтобы искусственно воспроизвести природные условия, сколько в том, чтобы постичь самую суть этих условий. В загоне все должно быть на своем месте. Иначе говоря, нельзя переступать предела, за которым животное чувствует себя неуютно. И чтоб им пусто было – плохим зоопаркам с никудышными загонами, вольерами да клетками! Это пятно на добром имени всех остальных зоопарков.
Бывают и другие звери-вольнолюбцы – таких отлавливают и загоняют в неволю уже взрослыми, однако они успевают заматереть в своих повадках. Норов их уже никак не изменить и к новым условиям не приспособить.
Но и те звери, что родились и выросли в зоопарке и воли даже не нюхали, те, что привыкли к клеткам и совсем не пугаются людей, даже они, случается, нервничают и норовят показать хвост. Животные все не без чудинки – повадки их порой не угадаешь. Хотя, быть может, это их и спасает и помогает приспосабливаться. Иначе не смог бы выжить ни один вид.
По какой бы причине звери ни стремились сбежать – разумной или безумной, хулителям зоопарков следовало бы знать: животные бегут не куда-то, а откуда-то. Значит, они чего-то испугались на своей территории: не то враг объявился, не то более сильный сородич, а может, тревожный шум послышался. Отсюда и реакция – с места в карьер. Зверь пускается наутек. Я удивился, когда однажды в Торонтском зоопарке – прекрасный зоопарк, должен заметить, – прочел, что леопарды могут подпрыгивать на восемнадцать футов. У нас же, в Пондишери, загон с леопардами окружала стена высотой шестнадцать футов. И подозреваю, Рози с Подражалой не помышляли перемахнуть через нее не потому, что им не хватило бы прыти, а просто им было незачем. Звери-беглецы меняют привычную обстановку на незнакомую, а неизвестности-то зверь и не выносит больше всего. Беглецы обычно затаиваются в первом же попавшемся закутке, который им кажется безопасным, и если и угрожают кому, то лишь тем, кто ненароком окажется у них на пути к новообретенному убежищу.
11
Вспомним историю про пантеру, сбежавшую из Цюрихского зоопарка зимой 1933 года. Хоть она и была новичком, тамошний самец-старожил вроде бы ее принял. Но вот на лапах у нее появились раны – выходит, отношения между супругами разладились. Никто и не спохватился, чтобы их наладить, – самка сама все решила: обнаружив в крыше клетки пролом, она как-то ночью попросту исчезла. Когда прослышали, что по Цюриху разгуливает хищная зверюга, в городе поднялся страшный переполох. Всюду понаставили капканов, по следу беглянки пустили охотничьих собак. Но те лишь избавили округу от редких бездомных псов. Пантеру не могли найти целых десять недель. Наконец какой-то работяга случайно наткнулся на нее под сараем, в двадцати пяти милях от города, и застрелил. Неподалеку валялись обглоданные кости косули. Тот факт, что большая тропическая кошка, да еще черная, ухитрилась выжить швейцарской зимой больше двух месяцев, притом что ее никто не заметил и она сама ни на кого не напала, говорит сам за себя: звери, сбежавшие из зоопарка, – не опасные рецидивисты, а безобидные дикари, ищущие, где бы понадежнее затаиться.
И случай этот далеко не единичный. Если взять Токио, перевернуть вверх дном да еще как следует встряхнуть, вы диву дадитесь, сколько зверья посыпется наружу. А посыпятся не только кошки с собаками, верно говорю. Но и удавы, комодские драконы, крокодилы, пираньи, страусы, волки, рыси, кенгуру, ламантины, дикобразы, орангутаны, кабаны – такой вот «живнотворный» дождь обрушится вам на зонтик. Где еще такое увидишь – ха! В дебрях мексиканских джунглей, полагаете? Ха-ха! Вот смеху-то, просто потеха! И о чем только люди думают?
12
Иногда он начинает горячиться. Но не оттого, что говорю я (я больше помалкиваю). Его берет за живое собственная история. Память – океан, и он плещется в его волнах. Боюсь, как бы он не остановился. Но история из него так и хлещет. И он все говорит и говорит. Сколько лет прошло, а Ричард Паркер никак не выходит у него из головы.
Он – сама любезность. Каждый раз к моему приходу устраивает настоящее южноиндийское вегетарианское пиршество. Я сказал, что люблю все острое. Даже не знаю, кто меня за язык тянул. Это же полная чушь. И вот я глотаю йогурт ложку за ложкой. Но все без толку. Каждый раз одно и то же: язык перестает ощущать вкус и как будто отмирает, я краснею, как помидор, на глазах выступают слезы, голова превращается в полыхающую огнем домну, а желудок начинает судорожно сжиматься и разжиматься, как удав, заглотивший газонокосилку.
13
Так что, свались вы в львиный ров, лев разорвет вас не потому, что он голодный – будьте спокойны, зверей в зоопарке кормят до отвала – или кровожадный, а потому, что вы вторглись на его территорию.
Между прочим, как раз поэтому в цирке дрессировщик всегда выходит на арену первым, чтобы львы это видели. Таким образом он показывает, что арена – его территория, а не их, и утверждает свои права собственника, раз-другой прикрикнув, топнув ногой или щелкнув кнутом. И на львов это действует как ничто другое. Потеря преимущества их подавляет. Заметьте, как львы выходят: эти грозные хищники, эти «цари зверей» жмутся к краям арены, поджав хвосты, а та, как известно, круглая – никуда не денешься. Ну а рядом сильный, властный самец, «суперальфа», – воле его приходится подчиниться. И вот они уже послушно разевают пасти, садятся на задние лапы, прыгают через бумажные кольца, ползут по трубам, пятятся, кувыркаются. «Что за чудной лев, – с горечью думают они. – Никогда не видали такого. И как лихо нас окрутил. Да и кормушки у нас всегда ломятся, а повадки у него – и впрямь не соскучишься. Но что толку дрыхнуть целыми днями напролет. Ведь нас не гоняют на велосипедах, как бурых медведей, и не заставляют ловить тарелки, как шимпанзе».
Дрессировщик обязан всегда оставаться «суперальфой». Если, не ровен час, дать слабину, можно дорого поплатиться. Зачастую звери ведут себя злобно или агрессивно оттого, что чувствуют свою беззащитность. Зверь, оказавшийся перед вами, должен четко понимать, каково его положение – выше или ниже вашего. Социальный ранг – вот что для зверя главное. Только так зверь определяет, с кем и как себя вести, где и когда есть, отдыхать, пить и тому подобное. Пока зверь не поймет, какого он ранга, жизнь его будет беспорядочной и невыносимой. Он будет нервничать и метаться, а это небезопасно. К счастью для цирковых дрессировщиков, социальный ранг у высших животных далеко не всегда завоевывается силой. Так, в 1950 году Хедигер писал: «Когда встречаются два зверя, тот из них, кто сможет запугать другого, и займет высший ранг; так что положение в зверином сообществе не всегда зависит от исхода поединка – порой все решается одним только взглядом». Вот что говорит Хедигер, большой знаток животных. Он не один год проработал директором зоопарка – сперва в Базеле, потом в Цюрихе. И в звериных повадках разбирается как никто другой.
Побеждает разум – не физическая сила. Цирковой дрессировщик одерживает психологическую победу. Чужая обстановка, прямая осанка, невозмутимость, пристальный взгляд, наступательная тактика, предостерегающие команды (например, щелчок кнутом или резкий свист) – вот те многочисленные уловки дрессировщика, что ввергают зверя в смятение и страх и ставят его на место, а зверю только того и надо. И вот уже «второй» безропотно пасует, а «первый» оборачивается к публике и возглашает: «Представление продолжается! А сейчас, дамы и господа, прыжки через настоящие огненные кольца…»
14
Что интересно, лучше всех по команде дрессировщика проделывает трюки лев низшего ранга в стае – аутсайдер. Он же и больше выигрывает от частого общения с дрессировщиком-«суперальфой». Но дело тут даже не в дополнительных поощрениях. Подобное обхождение означает для него и защиту от сильных сородичей. Этот-то зверь, не уступающий партнерам ни размерами, ни нарочитой свирепостью, по крайней мере на публике, но на деле самый робкий из стаи, и становится гвоздем программы, в то время как сильнейших своих верноподданных дрессировщик заставляет сидеть на цветастых барабанах по краям арены.
То же самое и с другими цирковыми животными, да и в зоопарке та же картина. Звери низшего ранга куда настойчивее заигрывают со смотрителями. Силясь доказать свою преданность, они делаются покладистыми, ласковыми. Так ведут себя и большие кошки, и бизоны, и олени, и гривастые бараны, и обезьяны, и многие другие животные. И зоологи это хорошо знают.
15
Дом его – храм. В прихожей на стене висит картинка в рамке: Ганеша, бог с головой слона. Он сидит и глядит прямо перед собой, краснощекий пузан, улыбчивый венценосец, и держит в трех руках разные вещицы, а четвертую простирает вперед – в знак благословения и приветствия. Он непревзойденный сокрушитель препятствий, бог удачи, бог мудрости, покровитель знаний – просто душка. Гляжу на него, и рот у меня тоже расплывается в улыбке. У ног его – верная крыса. Вместо коня. Случись Ганеше тронуться в путь – он седлает крысу. А на противоположной стене – обыкновенное деревянное распятие.
В гостиной, на столе рядом с софой, – маленькая иконка Девы Марии Гваделупской, тоже в рамке: из-под распахнутой мантии ливнем сыплются цветы. Возле нее – обрамленная фотокарточка Каабы в черном убранстве, исламской святыни, которую обступает десятитысячная толпа правоверных. На телевизоре – бронзовая статуэтка Шивы в обличье Натараджи, космического повелителя танца, управляющего движением Вселенной и ходом времени. Он танцует над поверженным демоном тьмы, театрально простерев все четыре руки и упершись одной ногой демону в спину, а другую удерживая в воздухе. Когда Натараджа опустит эту ногу, время, говорят, остановится.
Алтарь – на кухне. Он помещается в буфете, где вместо дверцы – резная арка. За дверцей – желтая лампочка, чтобы по вечерам алтарь подсвечивался изнутри. За маленьким алтарем – две картинки: сбоку – все тот же Ганеша, а посередине, в широкой рамке, – улыбающийся синий Кришна играет на флейте. У обоих на лбу, поверх стекла, – точки из красно-желтого порошка. На медном блюде, на алтаре, – три серебряные статуэтки-мурти. Он называет их по именам: Лакшми, Шакти, богиня-мать, в обличье Парвати, и Кришна, на сей раз в образе игривого младенца на четвереньках. Между богинями – каменный лингам Шивы в йони, похожий на половинку авокадо с торчащим изнутри обрубком фаллоса, – индуистский символ мужского и женского космических начал. По одну сторону блюда – маленькая раковина на подставке, по другую – серебряный колокольчик. Рассыпанные рисовые зерна и полуувядший цветок. Многие вещицы помечены теми же желто-красными точками.
На нижней полке – разные культовые предметы: кувшин с водой; медная ложка; лампадка с фитильком, свернутым колечком в масле; курительные палочки и блюдца с красно-желтым порошком, рисовыми зернами и кусками сахара.
В столовой – еще одна Дева Мария.
Наверху, в кабинете, рядом с компьютером, – медный Ганеша, сидящий скрестив ноги; на стене – деревянный Христос на кресте, из Бразилии; а в углу – зеленый молитвенный коврик. Христос поразительный: Он и впрямь страдает. Коврик лежит просто так, вокруг – пусто. Поодаль от него на низкой полке – книга в матерчатом переплете. На обложке – единственное арабское слово из четырех букв: алеф, лям, лям и га. Слово это означает по-арабски «Бог».
16
Все мы рождаемся как будто свободными – разве нет? – от всего и вся, даже от религии, и так и живем, пока какой-нибудь добрый дядя не возьмет нас за руку и не приведет к Богу. Однако для большинства из нас на этом все и заканчивается. А если продолжается, то скорее во вред, чем во благо: со временем многие и впрямь теряют веру в Бога. У меня же – другая история. Вместо упомянутого «доброго дяди» была старшая матушкина сестра, дама далеко не самая современная, – она-то и привела меня в храм, еще совсем младенцем. Тетушка Рохини с восторгом приняла новорожденного племянника и тут же решила поделиться радостью с Богиней-Матерью. «Пусть это будет его первый выход в свет, – сказала она. – Вот и самскара!» Спору нет – символично. Дело было в Мадураи[7] – так и началась моя жизнь бывалого странника, с семичасового путешествия на поезде. Впрочем, не это главное. С поезда мы отправились прямиком к индуистскому святилищу: матушка несла меня на руках, а тетушка то и дело ее подгоняла. Я мало что помню о том первом моем хождении в храм – разве только легкий запах благовоний, смутную игру света и тени, зыбкое пламя светильников, размытые цветные блики, духоту и ощущение тайны, исходившее отовсюду. В душу мне заронили зерно святой веры, размером с горчичное семя, и оставили вызревать. Так оно и прорастает во мне – по сей день.
Я индуист, и причиной тому – пирамидки из кум-кумовой пудры и корзины, полные крупиц драгоценной желтой куркумы; гирлянды цветов и скорлупа битых кокосов; колокольный перезвон, возвещающий о Богоявлении; жалобный плач тростниковых надасварамов и барабанный бой; дробный топот босых ног по каменному полу мрачных коридоров, куда проникает редкий солнечный луч; аромат благовоний; пламя светильников для церемонии арати, кружащее во тьме; сладкозвучные бхаджаны; слоны, благодарно кивающие головами; красочные истории на живописных фресках; всевозможные знаки на лбу, говорящие об одном и том же – о вере. Я запомнил эти яркие картины еще до того, как узнал, что они означают и для чего нужны. Запомнил по велению сердца. В индуистском храме я чувствую себя как дома. И всякий раз угадываю Присутствие – но не обращенное лично к тебе, как оно обычно бывает, а всеобъемлющее. У меня все так же учащенно бьется сердце, стоит только взглянуть на мурти Господа Восседающего – там, в святая святых храма. По правде сказать, я будто попадаю в священную космическую колыбель, где возникло все и вся, и любуюсь жизнью, бьющей оттуда ключом. Руки мои складываются в благоговейном жесте. Душа просит прасада, сладостного дара Богу, – дара, который потом возвращается к нам в виде благословенного угощения. Хочется ощутить ладонями тепло священного пламени и омыть им глаза и лоб.
Но религия – больше, чем обряд или ритуал. Она – то, ради чего существуют обряды и ритуалы. Говорю это опять же как индуист. Я и мир воспринимаю глазами индуиста. Есть Брахман, душа мира, опора, вокруг нее ткется и сплетается ткань всего сущего – одежда, расшитая узорами пространства и времени. А есть Ниргуна-Брахман – у него нет ни свойств, ни качеств, он непостижим, неописуем и недосягаем; с нашим скудным словарным запасом мы можем украсить его лишь такими скромными эпитетами, как Один, Истина, Единство, Абсолютное начало, Высшая реальность, Основа бытия, – костюмчик вроде бы сносный, да вот только на Ниргуна-Брахмане он трещит по швам. И тут уж ничего не попишешь. Но есть еще Сагуна-Брахман – вот у кого всяких качеств с лихвой, да и костюмчик сидит на нем хоть куда. Как только мы его не зовем – и Шивой, и Кришной, и Шакти, и Ганешей; его до некоторой степени можно постичь; его можно наделить определенными качествами: любящий, милостивый, ужасный – и даже считать нашим родственником, хоть и с натяжкой. Сагуна-Брахман – это проявление Брахмана, доступное нашему убогому пониманию; это – Брахман, воплощенный не только в богах, но и в людях, животных, деревьях, в горстке земли, ибо все на земле отмечено божественной печатью. И правда жизни в том, что Брахман ничем не отличается от атмана, нашей внутренней духовной силы, или, проще говоря, души. Душа каждого человека связана с душой мира точно так же, как любой родник – с потоком подземных вод. И то, на чем стоит мир, непостижимый, не выразимый никакими словами, и то, что составляет нашу суть и рвется к самовыражению, – в сущности, одно и то же. Конечное в бесконечном и бесконечное в конечном. Спроси вы меня, как именно соотносятся между собой Брахман с атманом, я скажу так: как Отец, Сын и Святой Дух, – таинственным образом. Впрочем, тут ясно одно: атман стремится воплотиться в Брахмана, слиться с Абсолютным началом, вот он и странствует по этой жизни, как паломник, рождается и умирает, и снова рождается, и снова умирает – вновь и вновь, до тех пор, пока наконец не сбросит с себя личину странника. Путей к освобождению великое множество, хотя берега, стесняющие путеводный поток, одинаковы на всем его протяжении, и называются они Берегами Кармы; там-то и выясняется, достойны мы освобождения или нет: все зависит от наших прошлых деяний и поступков.
Таков в священной своей сути индуизм, а я был и остаюсь индуистом. И через понятия индуизма определяю свое место в этом мире.
Впрочем, довольно об этом! Чтоб им пусто было – всяким там фундаменталистам да буквоедам! Помню одну историю – про Господа Кришну, только в ней он еще не бог, а пастух. Каждую ночь зазывает он пастушек в лес – потанцевать. Те приходят и танцуют. Ночь черна, костер посреди круга гудит и трещит, музыка играет все быстрее, пастушки танцуют и танцуют со своим любимчиком, а тот, полный сил, готов приголубить каждую. Но стоит любой из них подумать, что Кришна будет принадлежать лишь ей одной, как он тут же с глаз долой. Так что не стоит ревновать к Богу.
Здесь, в Торонто, я знаю одну женщину, которая очень дорога мне. Она – моя приемная мать. Я зову ее Тетушкой-джи, и ей это нравится. Родом она из Квебека. И хотя живет в Торонто уже добрых три десятка лет, а то и больше, думает все так же по-французски и английскую речь иногда просто не воспринимает. Так вот, когда она в первый раз услыхала «Харе Кришна», то ей почудилось «Хайрлес[8] Христиане» – и так чудилось много лет. Разъяснив ей, в чем тут собака зарыта, я сказал, что по большому счету она права: любвеобильные индусы – те же христиане, только наголо остриженные. Так и мусульмане, видящие Бога везде и всюду, – те же индусы, только бородатые, а набожные христиане – те же мусульмане, только в шляпах.
17
В первый раз чудо потрясает до глубины души – потом оно лишь обрастает новыми впечатлениями. Я обязан индуизму врожденной широтой религиозного воображения, вместившего в себя города и реки, поля битв и леса, священные горы и морские бездны, где боги, святые, злодеи и простой люд живут вместе и вместе же решают, кто мы и каков наш удел. О великой космической силе любви и добродетели я услыхал впервые здесь, на индийской земле. Об этом поведал мне Господь Кришна. Я слушал его и послушался. И тогда мудрый Господь Кришна, проникшись ко мне глубочайшей любовью, свел меня с одним человеком.
Мне было четырнадцать лет, когда я, уже вполне сформировавшийся индуист, повстречал Иисуса Христа – во время каникул.
Отец редко брал отпуск – дела в зоопарке не позволяли, но однажды он все-таки решил отдохнуть, и мы отправились в Муннар, что в штате Керала. Муннар – маленький горный поселок, затерянный среди самых высокогорных чайных плантаций в мире. Дело было в начале мая – муссон еще не пришел. На тамилнадских равнинах стояло адское пекло. В Муннар мы прибыли из Мадураи, одолев пятичасовой переезд в машине по извилистой горной дороге. Тамошняя прохлада обдала нас приятной свежестью, точно холодок от мятной конфеты. Мы жили как туристы. Побывали на Татайской чайной плантации. Катались в лодке по озеру. Заглянули на скотный двор. В национальном парке кормили солью нилгирийских таров – родственников бородатых козлов. («У нас в зоопарке тоже есть такие. Добро пожаловать и к нам в Пондишери», – зазывал отец компанию швейцарских туристов.) Мы с Рави лазили по чайным плантациям, прилегавшим к поселку. Лишь бы чем-нибудь заняться от скуки. А отец с матушкой располагались вечерами в уютной чайной при гостинице, как кот с кошкой у окна на солнышке. Матушка читала, а отец беседовал с нашими соседями.
Муннар раскинулся на трех холмах. Они не такие высокие, как горы, обступающие поселок со всех сторон, но, судя по тому, что я успел заметить в первое утро, за завтраком, было у них что-то общее: на каждом виднелся храм. На холме справа от гостиницы, на другом берегу реки, возвышалось индуистское святилище; на среднем холме, чуть поодаль, приютилась мечеть, а холм слева венчала церковь.
На четвертый день нашего пребывания в Муннаре, поздним вечером, я взобрался на левый холм. Хоть моя школа официально и считалась христианской, в церкви я не был ни разу, да и сейчас не собирался. Я вообще мало что знал про христиан. Слыхал только, что богов у них раз-два и обчелся, а жестокости хоть отбавляй. Зато школы – что надо. Я обошел церковь кругом. Это было здание с толстыми, гладкими светло-голубыми стенами и высокими узкими окнами, через которые ничего не разглядеть. Настоящая неприступная крепость.
Я направился к домику священника. Дверь была открыта. Я спрятался за углом и огляделся. Слева от двери висела дощечка, на ней было написано: «Приходской священник» и «Помощник священника». Против каждого – выдвижная табличка. Священник с помощником были ДОМА, о чем говорили золоченые буквы на табличках, хотя это и так было видно. Один сидел у себя в кабинете, спиной к эркерам, а другой – на скамье за круглым столом в просторной прихожей, служившей, должно быть, одновременно и приемной. Сидел он лицом к двери и окнам, в руках у него была книга – никак Библия, смекнул я. Почитав немного, он отрывал взгляд от книги, потом снова принимался за чтение и опять поднимал глаза. Движения его были размеренными, сосредоточенными, спокойными. Через какое-то время он закрыл книгу и отложил в сторону. Сложил руки на столе и так и сидел – в полном умиротворении: ни воодушевления, ни тени покорной смиренности на лице.
Стены в прихожей были чистые, белые, стол со скамьями – деревянные, черные, а на священнике была белоснежная сутана, – словом, все опрятно и просто, без излишеств. И на душе у меня тоже стало спокойно. Но больше всего поражала не окружающая обстановка, а смутная догадка: вот он сидит тут, доступный всем и каждому, и терпеливо ждет, когда кто-нибудь – да кто угодно – захочет поговорить с ним, и он с любовью выслушает – поможет облегчить душу, свалить камень с сердца, очистить совесть. Он – тот, чей удел любить, утешать и направлять по мере сил и возможностей.
Я расчувствовался. Открывшаяся моим глазам картина глубоко запала мне в сердце, всколыхнула душу.
Он встал. И я подумал: вдруг сейчас возьмет и перевернет свою табличку. Но ничего такого не случилось. Он прошел вглубь дома, и только, а дверь из прихожей в другую комнату осталась открытой, как и входная. Точно помню, обе двери были настежь. Значит, заходи любой – к нему и к его собрату.
Я пошел прочь – и вдруг решился. И вошел в церковь. Тут у меня схватило живот от страха. А ну как выскочит какой-нибудь христианин да как гаркнет: «Ты что здесь забыл? Как посмел осквернить святыню, негодник ты этакий? Вон отсюда, сейчас же!»
Но никто не выскочил. И впрямь – чудно, как и все вокруг. Я прошел еще дальше и заметил в глубине алтарь. На нем было что-то нарисовано. Может, мурти? Наверное, человеческое жертвоприношение. Злой бог, жаждущий крови. Изумленная женщина возвела глаза к небу, а в небе порхают пухленькие младенцы с крохотными крылышками. И какая-то чудная птица. Кто же из них бог? Рядом с алтарем – размалеванная деревянная скульптура. Еще одна жертва – побитая, истекающая яркими красками. Я посмотрел на ее колени. Сплошь в ссадинах. Содранная розовая кожа свисает клочьями, как лепестки у цветка, оголив огненно-красные коленные чашечки. Как же не похожа эта изуверская картина на ту, что в домике священника.
На другой день, в то же время или около того я был уже там – ДОМА.
Католики славятся строгостью нравоучений, давящих непосильным бременем. Но ничего такого про отца Мартина я сказать не могу. Он был очень добрый. Принес мне чаю с печеньем – целый сервиз, где все позвякивало да побрякивало, стоило только до чего-нибудь дотронуться. Говорил он со мной, как со взрослым, и даже рассказал историю. Вернее – Историю, потому как христиане уж больно любят заглавные буквы.
Ту еще историю. Сперва я не поверил ни единому слову. Что-что? Люди грешат, а Сын Божий за них за всех расплачивается? Представляю, как папа говорит: «Писин, сегодня лев забрался в загон к ламам и двух задрал. А другой разорвал вчера черную антилопу. На прошлой неделе два льва сожрали верблюда. А за неделю до того досталось пестрым журавлям и серым цаплям. Ну а кто слопал бразильского агути – попробуй угадай? В общем, дело дрянь. Надо что-то решать. Вот я и решил – скормлю-ка львам тебя, только тем они и искупят свои грехи».
«Да, папа, пожалуй, так оно верней и справедливей. Дай только схожу помоюсь».
«Аллилуйя, сын мой».
«Аллилуйя, папа».
Да уж, странная история. Странная и непонятная.
Я попросил рассказать еще какую-нибудь историю. Ведь наверняка у этой религии есть и другие истории; у религий полно всяких историй. А отец Мартин объяснил, что все другие, предыдущие истории – а их много – про то, как возникли христиане, только и всего. У их же религии всего лишь одна История, и они вспоминают ее снова и снова, без конца. Тем и довольствуются.
В тот вечер я сидел в гостинице тише воды ниже травы.
То, что у Бога хватало врагов, еще понятно. Индуистским богам тоже приходилось несладко от всяких там разбойников, жуликов, грабителей и захватчиков. Да и что такое «Рамаяна»? Не что иное, как описание одного злополучного дня Рамы. Враги – да. Злой рок – понятно. Коварство – не без того. Но унижение? Смерть? Даже не представляю, как Господь Кришна смог бы позволить, чтобы с него сорвали одежды, высекли, насмеялись, протащили по улицам и в довершение распяли, и все это – руками простых смертных. Никогда не слыхал, чтобы хоть один индуистский бог умер. Брахман Явленный не может умереть. Демоны и чудовища, как и люди, умирали тысячами и тысячами – оно и понятно. Да и материя распадалась в прах. Но богам смерть нипочем… Нет, неправильно это. Мировая душа не может умереть, да и никакая ее часть не может. Неправильно поступил этот самый христианский Бог, когда отдал Свою аватару на смерть. Это все равно что умертвить половину Себя. Ведь если Сын принял смерть, то настоящую. Если Бог на кресте притворяется, что страдает за всех людей, выходит, он и Страсти Христовы превращает в комедию. Смерть Сына должна быть настоящей. И отец Мартин сказал – так оно и было. Но если Бог умер, значит, навсегда, хоть он и воскрес. И привкус смерти должен остаться на устах Сына на веки вечные. Печать смерти должна лежать и на Троице, и на деснице Бога Отца. Ужас, да и только. И зачем Богу все это было нужно – на Свою-то голову? Почему бы не оставить смерть смертным? Зачем марать то, что красиво, и портить то, что совершенно?
От любви. Вот что ответил отец Мартин.
А Сын-то что? Есть одна история про маленького Кришну, которого оговорили его дружки, – сказали, что он наелся грязи. Тогда кормилица Яшода пришла к нему и погрозила пальцем. «Нельзя есть грязь», – пожурила она. «А я и не ел», – как ни в чем не бывало отвечал владыка всего сущего, шутки ради прикинувшийся испуганным чадом человеческим. «Ах ты! Ох ты! А ну-ка, открой рот!» – велела Яшода. Кришна сделал, что было велено. Открыл рот. Яшода так и ахнула. Увидела она во рту у Кришны целый мир, без начала и конца, все светила небесные, и планиды, и дали, их разделяющие, увидела и земли все, и моря, и жизнь, их наполняющую; увидела она прошлое и будущее; увидела все помыслы человеческие и чувства, печали все и надежды, и три составные части материи увидела; ни один камушек, ни один огонек свечи, ни одна тварь живая, ни одна деревня и ни одно звездное скопление не ускользнули от ее взора, как и она сама, Яшода, и вся грязь земная. «Закрой рот, о повелитель», – благоговейно молвила она.
А есть история про то, как Вишну воплотился в карлика Ваману. И попросил у царя демонов, Бали, столько земли, сколько сможет отмерить своими шагами. Бали рассмеялся, услыхав просьбу жалкого недоростка. Но согласился. А Вишну возьми да и прими истинный свой облик – космический. Первым шагом он покрыл всю землю, вторым – небеса, а третьим пнул Бали под зад и столкнул в подземный мир.
Даже Рама, единственный человек из аватар, хоть ему и приходилось то и дело напоминать, что он как-никак бог, – и тот не ударил в грязь лицом и отбил свою жену Ситу у Раваны, царя демонов из Ланки. Уж его-то не устрашил бы никакой крест. Как только грянула беда, он превзошел свои человеческие возможности и, исполнившись нечеловеческой силы, взял в руки оружие, которое не удержал бы ни один человек.
Бог должен быть Богом. Великим, всесильным, всемогущим. Только такой Бог может прийти тебе на выручку и уничтожить зло.
А этот Сын, вечно голодный и жаждущий, изнуренный, печальный и тревожный, поруганный и оскорбленный, вынужденный сносить нерадивых учеников и хулителей Своих, – какой же он бог? Самый обыкновенный человек – вот кто. Творил чудеса – ну да, только все больше по целительной части; ну накормил десяток-другой голодных; самое большее – укротил бурю да прогулялся чуток по воде. Разве это чудеса – так, баловство одно, вроде карточных фокусов. Да любой индуистский бог может в сто раз больше. А этот Сын, тоже мне бог, только и горазд языком чесать, байки Свои рассказывать. Сын этот, тоже мне бог, всюду ходил пешком – по эдакой-то жарище, – как какой-нибудь простолюдин, всю дорогу топал сандалиями по камням; а решив раз пустить пыль в глаза, уселся на обыкновенного осла – ничего себе скакун. Сын этот, тоже мне бог, умирал три часа, стеная, задыхаясь и обливаясь слезами. Какой же это бог? И что такого выдающегося в этом Сыне?
Любовь, сказал отец Мартин.
И Сын этот явился лишь однажды, давным-давно, далеко-далеко? К темному народу в тихой заводи на западной окраине Азии, на задворках позабытой империи? А Сам испустил дух еще до того, как седина успела тронуть Его голову? Не оставил ни одного потомка – только скудные, обрывочные воспоминания по себе, только покрывшиеся грязью жалкие закорючки? Погодите-погодите. Это даже не Брахман-отшельник. Это – себялюбивый Брахман, скупой Брахман, несправедливый Брахман, – Брахман, по сути дела, и вовсе не проявленный. Уж коли Брахману суждено иметь одного-единственного сына, отчего бы ему не показать такую же прыть, какой блистал Кришна, резвясь с пастушками, а? Чем объяснить эдакое божественное убожество?
Любовью, неизменно повторял отец Мартин.
Благодарю покорно, лучше буду и дальше верить в любимого моего Кришну. В своем божественном ореоле он просто неотразим. А вы уж оставьте вашего Сына, вашего потного горемыку-болтуна при себе.
Так-то вот воспринял я того древнего равви-баламута – с недоверием и досадой в сердце.
Мы пили чай с отцом Мартином три дня кряду. И всякий раз, как только чашки наши звякали о блюдца, а ложки – о края чашек, я принимался его расспрашивать.
И ответ всякий раз был один и тот же.
Как же он мне надоел, этот Сын. С каждым днем Он раздражал меня все больше, и все больше недостатков угадывал я в Нем.
Какой же Он вздорный! Как-то утром в Вифании Бог проголодался; Богу угодно было покушать. И вот подходит Он к смоковнице. А время плодоносить еще не пришло – нет, стало быть, на дереве плодов. Бог Сын рассержен. И ворчит: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек», – и смоковница чахнет прямо на глазах. Так говорит Матфей, а следом за ним и Марк.
Позвольте, разве виновата смоковница, что время плодоносить еще не пришло? Зачем было делать так, чтобы неповинное дерево враз зачахло?
Я никак не мог выбросить Его из головы. И сейчас не могу. Целых три дня я только про Него и думал. Чем меньше Он мне нравился, тем глубже западал в душу. И чем больше я узнавал о Нем, тем меньше хотел с Ним расставаться.
В последний день, за несколько часов до отъезда из Муннара, я кинулся бегом на холм – тот, что слева. Поступок, скажу вам, чисто христианский. Христиане вечно спешат. Только поглядите на мир, сотворенный в семь дней. Даже в символическом смысле творение это – жуткий хаос. У любого, кто вышел из лона религии, где борьба за одну-единственную душу похожа на бесконечный марафон длиной в столетия и с участием бессчетных поколений, передающих друг дружке эстафетную палочку, от стремительно-дерзновенной поступи христианства голова пойдет кругом. Если индуизм сродни неспешному течению Ганга, христианство подобно суматохе в Торонто в часы пик. Религия эта легкокрыла, как ласточка, и неудержима, как скорая помощь. Она вспыхивает на пустом месте – и сгорает в одночасье. Еще мгновение – и ты пан или пропал. Христианство глядит назад – в прошлое, хотя, в сущности, живет мигом единым, вернее, сегодняшним днем.
Я забрался на холм. Хотя отца Мартина не было ДОМА – увы, табличка его была перевернута, – хвала Богу, он все же оказался на месте.
Едва переведя дух, я выпалил:
– Отец, хочу быть христианином, можно?
Он улыбнулся:
– Ты им уже стал, Писин, – в сердце. Всякий, кто с открытой душой принимает Христа, считается христианином. И ты принял Христа здесь, в Муннаре.
Он погладил меня по голове. Хотя на самом деле – как будто оглушил. Прикосновение его руки гулко отдавалось в голове – БУМ-БУМ-БУМ.
Я думал, от радости у меня разорвется сердце.
– Вот приедешь опять, еще чаю попьем.
– Конечно, отец.
И он добродушно улыбнулся. Улыбкой Христа.
Я зашел в церковь – на этот раз без всякой опаски: теперь это и мой дом. И помолился Христу – живому. Потом опрометью сбежал с холма, того, что слева, и так же быстро взбежал на другой холм, тот, что справа, – и возблагодарил Господа Кришну за то, что он свел меня с Иисусом Назореем, самым человечным из богов.
18
Ислам не заставил себя долго ждать – не прошло и года. Мне было пятнадцать – самое время познакомиться с родным городом вплотную, облазить все уголки и закоулки. Мусульманский квартал оказался в двух шагах от зоопарка. Тихие узкие улочки, домики с арабской вязью и полумесяцами на фасадах.
Я дошел до Мулла-стрит. Взглянул одним глазком на Джамия Масджид – Великую мечеть. Внутрь, ясное дело, я ни ногой. Ислам, поговаривали, еще хуже христианства: богов и того меньше, жестокости не в пример больше, а уж о мусульманских школах я отродясь доброго слова не слыхал. Так что внутрь, думал я, ни-ни, дураков нет. Правда, там пусто, ну так и что с того? Все равно снаружи все видно. Стены чистые, белые, только по углам зеленая кайма; внутри ни души. Длинные соломенные циновки на полу. Крыши, кажется, вовсе нет, только два стройных желобчатых минарета тянутся к небу на фоне высящихся позади кокосовых пальм. Ничего такого «священного». Да и вообще ничего особенного: уютное, спокойное местечко, и все тут.
С тем я и двинулся дальше. За мечетью лепились друг к другу вдоль улицы обшарпанные лачуги: одинаковые крылечки под навесами, выцветшая зелень оштукатуренных стен. В одном из домишек оказалась лавка. Первым делом мне бросилась в глаза полка, заставленная пыльными бутылками апельсинового «Тамзап», и четыре прозрачные пластиковые банки, до половины засыпанные леденцами. Но по-настоящему тут торговали чем-то другим: какими-то белыми плоскими кругляшами. Я подошел поближе. Смахивало на пресные лепешки. Я ткнул пальцем – тесто сухо хрустнуло. Да им небось в четверг сто лет будет! И кто их купит? Я взял одну и потряс – разломится или нет?
– Хочешь попробовать?
Я аж подпрыгнул от неожиданности. Да и кому не случалось поддаться этой усыпляющей игре светотени: солнечные блики мелькают перед глазами вперемешку с пятнами сумрака, мысли уплывают куда-то вдаль… и в упор не замечаешь, что творится у тебя прямо под носом.
А прямо под носом у меня сидел, скрестив ноги, продавец этих самых лепешек. От испуга я вскинул руки и выронил хлебец. Тот пролетел до середины улицы и шлепнулся прямиком на свежую кучу коровьего навоза.
– Простите, пожалуйста! Я вас не заметил! – выпалил я, уже собираясь пуститься наутек.
– Ничего страшного, – спокойно сказал продавец. – Корова съест. Вот, возьми другую.
Он разломил лепешку пополам, и мы вдвоем ее съели. Тесто и вправду было черствое, жесткое, как резина, – та еще работенка для зубов, – однако сытное. Я успокоился и подумал, что надо бы поддержать разговор:
– Вы их сами печете?
– Да. Хочешь, покажу?
Продавец поднялся со своего помоста и поманил меня за собой – в дом.
В лачуге оказалось две комнаты: ту, что побольше, почти целиком занимала печь, а спальню от пекарни отделяла лишь хлипкая занавеска. Пол печи был выложен гладкими камнями. Мой новый знакомец начал было объяснять, как выпекают хлеб на этих разогретых камнях, – как вдруг со стороны мечети донесся заунывный клич муэдзина. Я знал, что это призыв к молитве, но не представлял себе, что за этим должно воспоследовать. Памятуя о том, как христиан сзывают в церковь колокольным звоном, я воображал, будто правоверный мусульманин должен все бросить по этому зову и бежать в мечеть. Как бы не так! Пекарь прервался на полуслове, извинился, юркнул в другую комнату, тотчас вернулся с ковриком, скатанным в трубку, и расстелил его на полу пекарни, взметнув попутно целую мучную бурю. И начал молиться – прямо у меня на глазах, не отходя от печи. Я оторопел: ну разве так можно? Это же просто неприлично! Однако же лишним почувствовал себя я, а не он. Хорошо еще, он молился с закрытыми глазами.
Сначала он постоял, бормоча что-то по-арабски. Приложил руки к ушам, большими пальцами коснувшись мочек, – никак прислушивался: что-то ответит ему Аллах? Потом согнулся в поклоне. Снова выпрямился. Упал на колени и уткнулся головой в коврик. Разогнулся. Снова припал к земле. После чего встал и начал все сначала – по второму кругу.
Вот те на, подумал я, а всего ислама-то – немудрящая гимнастика. Эдакая бедуинская йога со скидкой на жару. Асаны без пота, небеса без хлопот.
А он повторил все четыре раза кряду, не прекращая бормотать. Напоследок повертел головой вправо-влево, замер на секунду-другую в медитации – и все. Открыл глаза, улыбнулся и сошел с коврика. Скатал его легким мановением руки, выдававшим давнюю привычку, отнес на место и вернулся ко мне:
– На чем я остановился?
Вот так я и увидел впервые мусульманскую молитву – торопливую, неукоснительную, пластичную, невнятную, потрясающую до глубины души. И когда я в очередной раз молился в церкви – безмолвно застыв на коленях перед Христом на кресте, – меня все преследовал тот образ гимнастического единения с Богом посреди мешков с мукой.
19
Я пришел к нему снова.
– Во что вы верите? – спросил я.
Глаза его вспыхнули.
– В Возлюбленного, – ответил он.
Покажите мне такого умника, который ухитрится понять ислам, почувствовать его дух – и не полюбить его. Это прекрасная религия братства и благоговейной любви.
Мечеть и впрямь оказалась без крыши – открытая всем ветрам, распахнутая навстречу Богу. Мы сидели, скрестив ноги, и слушали имама, пока не настал час молитвы. Тогда хаотичный орнамент на полу рассыпался: слушатели, сидевшие где придется, поднялись и выстроились плечом к плечу, ряд за рядом. Ряды сомкнулись – ни одного промежутка, все пространство заполнилось сплошь. Как приятно было коснуться лбом земли! Я сразу же ощутил, как соприкасаюсь в глубине души с чем-то священным.
20
Он был суфием – мусульманским мистиком. Он стремился к фане – слиянию с Богом, и с Богом его связывали глубоко личные отношения, проникнутые любовью. «Сделай хотя бы два шага в сторону Бога, – приговаривал он, – и Бог сам побежит тебе навстречу!»
На вид он был совершенно невзрачный: ровным счетом ничего примечательного ни во внешности, ни в одежде. Неудивительно, что в ту первую встречу я не сразу его заметил. Даже и потом, когда наше знакомство переросло в дружбу, я далеко не всегда узнавал его при встрече с первого взгляда. Звали его Сатиш Кумар – имя и фамилия в Тамилнаде очень распространенные, так что совпадению удивляться нечего. Но все-таки забавно было, что этого набожного пекаря, неприметного, как тень, и здорового, что твой бык, зовут точно так же, как и учителя биологии – истового коммуниста и поклонника науки, в детстве тяжело переболевшего полиомиелитом и смахивающего теперь на живую гору на ходулях. Мистер Кумар и мистер Кумар указали мне путь на факультеты зоологии и теологии Торонтского университета. Мистер Кумар и мистер Кумар были пророками моей индийской юности.