Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим

© Hallgrmur Helgason, 2011

Title of the original Icelandic edition: Konan vi 1000°

Published in the Russian language by arrangement with

Reykjavik Literary Agency, Iceland, www.rla.is

© Ольга Маркелова, перевод с исландского, 2025

© ИД «Городец», издание на русском языке, оформление, 2025

«Женщина при 1000 °C» – художественное произведение. В той или иной степени в нем затрагиваются реально происходившие события и реально жившие люди. Однако сама эта история – художественный вымысел. Персонажи: Ханс Хенрик, Гвюдрун Марсибиль и Хербьёрг Марья – не реальные лица, они – герои романа. Автор просит читателей проявить уважение к их прототипам и не смешивать их реальную биографию с той судьбой, которую придумал им он.

Рассказ про то, как все было на самом деле, – это историография. Художественная литература – это выдуманный рассказ.

Хатльгрим Хельгасон

1

1929 год выпуска

2009

Я живу здесь одна: в гараже, оборудованном под жилье, вместе с кочующим ноутбуком и старой ручной гранатой. Здесь уютно. Моя кровать – больничная койка, а в других предметах мебели я не нуждаюсь. Кроме унитаза. Только вот пользоваться им – сущая мука. До него слишком далеко добираться: сперва вперед на длину кровати, а потом на такое же расстояние в угол. Я называю этот путь Via Dolorosa[1], и его мне приходится проделывать по меньшей мере трижды в день: я ковыляю по нему, как страдающее ревматизмом привидение. Я мечтаю, что мне пришлют сюда «судно», но моя заявка застряла где-то в бюрократической трясине. Сейчас везде какой-то затык.

Окон здесь маловато, но на экране ноутбука мне виден весь мир. Приходят и отправляются сообщения, а «Фейсбук»[2] тянется, словно сама жизнь. Тают ледники, очерняются президенты, люди оплакивают свои машины и дома. А будущее ждет нас возле багажной ленты – у него раскосые глаза и улыбка до ушей. О да, я смотрю на все это с белой койки. Я лежу тут, как ненужный труп, и жду: то ли смерти, то ли того, что она принесет мне порцию еды, которая продлит мне жизнь. Они навещают меня дважды в день – эти девчонки из Службы быта г. Рейкьявика. По утрам дежурит красавица, а по вечерам – крокодилица; у нее руки холодные, дыхание несвежее, и пепельницы она вытряхивает машинальным движением.

А если я отложу «окно в мир», выключу лампу над головой и позволю осеннему мраку заполнить собой гараж, то из маленького окошка высоко на стене я увижу знаменитую Колонну мира. Ведь покойный Леннон превратился в столб света в Исландии, подобно лесному богу в поэме Овидия, и долгими ночами освещает темный пролив[3]. Его вдова была так любезна, что поставила его вертикально у меня перед глазами. Да, у погасшего пламени дремать приятно.

Можно сказать, что в этом гараже я прозябаю, будто старый, отслуживший свое автомобиль. Однажды я поделилась этим наблюдением с Гёйи. (Гёйи и Доура – это супруги, которые сдали мне этот гараж за 65 тысяч крон в месяц.) В ответ милый Гвюдйоун[4] рассмеялся и обозвал меня «Олдсмобиль». Я – скорее в интернет, нашла там фотографию «Олдсмобиль Викинг» 1929 года выпуска. Сказать по правде, мне и в голову не приходило, что я уже такая старая. Автомобиль был похож на слегка усовершенствованную гужевую повозку.

Я восемь лет пролежала в этом гараже, прикованная к постели из-за отека легких, который мучил меня в три раза дольше. Я едва способна повернуть голову, потому что при малейшем движении у меня перехватывает дыхание и я начинаю задыхаться, а это довольно-таки неприятное ощущение, или, как говорили в старину, «кошмар непогребенных». Это у меня из-за курения. Я только и знала, что сосать сигареты с самой весны 1945 года, когда это роскошество предложил мне один бородавчатый швед. Огонек сигареты до сих пор дарит мне радость. Мне предлагали кислородные очки с трубочками, которые засовываются в нос, но, чтобы начать пользоваться этим баллончиком, мне пришлось бы бросить курить, «из-за пожароопасности». То есть мне приходится выбирать одного из двух господ: либо русского по фамилии Никотин, либо англичанина лорда Оксигена. Выбор очевиден.

Пока что я дышу как паровоз, а походы до унитаза продолжают каждый день доставлять мне муки. Но малютка Лова входит туда с удовольствием – и я радуюсь чистому звуку молодой струи. Лова – моя помощница. У нас на островах Свепнэйар[5] была небольшая пещерка по прозванию Мальчишечья, ее веками использовали как мужской туалет. А дорога дотуда называется «Ярлов склон», ведь у нас было выражение «ярла возить», означавшее «справлять нужду». Вот такой у наших предков был юмор.

Ой, что-то я перескакиваю с одного на другое – и то одно, то другое заскакивает в меня. Когда у тебя за спиной – целый интернет событий, целый трюм дней, то очень сложно выбирать и рассортировывать воспоминания. Все смешивается в одну кашу. Я либо помню все разом – либо вообще ничего не помню.

Ах да, у них, бедолаг, год назад в стране все обрушилось. Лопнул банк, и один обломок залетел прямо во двор к моему Магги, такая мощная глыба – прямо в новую веранду, а в лобовое стекло – еще осколок. Хотя это, скорее всего, в переносном смысле. Санитарки и Доура говорят мне, что город как стоял, так и стоит. Рейкьявик не пострадал – не то что Берлин после падения, а по этому городу я, едва успевшая повзрослеть, бродила в конце войны. Уж не знаю, что хуже: если лопнет банк или терпение… Но я знаю, что из-за всех этих несчастий из моего Оболтуса вышла вся уверенность в себе, будто воздух из сдутого шарика, а к тому времени, когда его бывшая занялась кое-чем с другим человеком, у него почти никакой уверенности не осталось. Магги работал в «КБ-банке», связывал свой курс на бирже с мерцанием огоньков на экране компьютера, с какой-то красной полоской, которую он однажды с гордостью показал мне. Конечно, она была не лишена яркости, да и красива, как огонь в очаге, – и такая же надежная, как зыбкий язычок пламени.

А для меня самой кризис – сплошное удовольствие. Все хорошие годы я лежала, а жадины вокруг только и знали, что обирать меня. Так что мне было не жалко смотреть, как они погорели, потому что к тому времени деньги наконец перестали меня волновать. Мы всю жизнь гробим на то, чтоб накопить на достойную старость, а когда старость наконец приходит, у нас уже не остается желания тратить деньги ни на что, кроме приспособления, чтоб мочиться лежа. То есть, конечно, было бы неплохо снять немецкого мальчика, чтоб он стоял полуобнаженный при свечах и декламировал старой лежачей развалине стихи Шиллера, да у нас в стране всю торговлю телом уже запретили, так что не стоит и жалеть об этом.

У меня остались всего лишь несколько недель, две коробки «Пэлл

Мэлла», один ноутбук, одна граната – и никогда мне не жилось лучше.

2

Feu de сologne

2009

Граната – старое яйцо из гнезда Гитлера, которое перепало мне в последнюю мировую войну и с тех пор всюду сопровождало меня в плавании по житейскому морю, во всех моих браках, в горе и в гадости. Сейчас было бы в самый раз применить ее, – да только чека сломалась много лет назад в неудачный день в моей жизни. Конечно, это не очень приятная смерть: когда в твоих объятиях разражается огненная буря и тебе отрывает голову. И вдобавок после стольких лет я привязалась к моей ненаглядной лимонке. Будет обидно, если мои внуки не сподобятся увидеть ее: в виде наследства в серебряной чаше.

Meine geliebte Handgranate[6] прекрасна в своей обманчивости, хорошо ложится в руку и холодит вспотевшую ладонь железной скорлупой, наполненной умиротворением. В оружии интересно как раз это: хотя оно порой невыносимо для тех, на кого направлено, своим владельцам оо дарит покой. Однажды, много городов тому назад, я умудрилась забыть это «яйцо, в котором заключена моя жизнь», в такси и не смогла успокоиться, пока не получила его обратно после бесконечных безумных переговоров с таксопарком. Таксист стоял на крыльце, весьма сконфуженный, щурил свой мозг и спрашивал:

– Это ведь старинная граната?

– Нет, это ювелирное изделие. Яйца Фаберже знаешь?

Во всяком случае, я долго держала ее в шкатулке с украшениями. «Что это?» – спросил Байринг с Западных фьордов однажды по дороге в зал с колоннами. «Это духи такие: Feu de Cologne». «Ну?» – переспросил моряк. Мужчины хороши, если их использовать по назначению, но вот мозговитостью не отлича-

ются.

А уж по вечерам, когда хулиганы так и норовят увязаться за тобой до самого дома, знать, что у тебя в сумочке лежит граната, – совсем хорошо.

Сейчас она у меня на ночном столике, а может, среди грязного белья; я высиживаю немецкое железное яйцо, я – послевоенная наседка, ждущая, что из него вылупится огонь. Нашей стране это не помешает: она сейчас стала совсем без мозгов, при полном отсутствии насилия. Им всем будет полезно лишиться окон и стен в доме, услышать, как горит живьем их ребенок, увидеть, как стреляют в спину их возлюбленным. Мне всегда было тяжело общаться с людьми, которым не приходилось перешагивать через мертвые тела.

Может, она взорвется, если я кину ее на пол? Мне кто-то когда-то говорил: «Гранаты любят каменные полы». Да, было бы клево: исчезнуть с громким «Бум!», и чтобы клочки меня потом засыпали пыль и обломки. Но перед тем, как я взорвусь, мне хотелось бы вспомнить свою жизнь.

3

Г-н Бьёрнссон

1929

Я родилась осенью 1929 года в железном сарае на Исафьорде. Тогда мне присобачили это странное имя: Хербьёрг Марья, которое было мне не к лицу, а самому себе и подавно. В нем смешались язычество и христианство, подобно воде и маслу; эти две сестры внутри меня до сих пор спорят.

Мама хотела назвать меня в честь своей матери – Вербьёрг, но та слышать об этом не желала: «Ну и куда ребенку с таким именем? В рыбачий поселок, что ли?» По ее словам, жизнь рыбаков была «чистый ад», и она бранила свою мать за то, что та назвала ее именем, заставляющим вспоминать о рыболовных вершах. Сама бабушка Вербьёрг выходила в море 17 сезонов, на Бьяртнэйар[7] и Оддбьяртнскер[8] зимой, весной и осенью, «в самую наимерзопакостнейшую погоду, которую только выдумали в морском аду, а на суше порой бывало еще гаже!»

Однако отец в своем письме на Исафьорд предложил заменить «Вербьёрг» на «Хербьёрг», а мама все-таки не настолько ненавидела его, чтоб пренебречь этой идеей. А сама бы я лучше выбрала для себя имя прабабушки по материнской линии, великой Блоумэй Эфемии Бергсвейнсдоттир с Бьяртнэй. Она была единственной женщиной за всю историю Исландии с таким именем, и лишь в двадцатом веке у нее появились две тезки, но она к тому времени уже полвека как была в могиле. Одна из этих тезок была ткачиха, ткала гобелены и жила далеко в сараюшке на Хетлисхейди. А другая Блоумэй ушла от нас в молодом возрасте, однако по-прежнему живет на самом крайнем хуторе на Склоне Сознания и является мне порой на грани сна и яви. Из всех островов в Брейдафьорде мне очень долго нравился остров Блоумэй – Цветочный остров, хотя его до сих пор не открыли.

На самом деле людям надо давать имена как при рождении, так и перед смертью. Пусть мы сами выберем себе, какое имя будет произнесено во время наших похорон и потом целую вечность будет начертано на могиле. Я так и вижу перед собой: «Блоумэй Хансдоттир (1929–2009)».

В те времена никто не носил двойные имена, но маме – умнице и красавице – перед моим рождением было видение: ей явилась ее крестная в горной ложбине на той стороне фьорда, и сидела там на скальном уступе, и в ней было примерно 120 метров роста. Поэтому ее имя прибавили к моему – и это, разумеется, обеспечило ее покровительство. По крайней мере, я добралась до той вершины жизни, какую представляет собой старость в постели.

Имя «Марья» смягчает суровость «Хербьёрг», – и вряд ли когда-либо вместе поселялись две более несхожие женщины: языческая дева Хербьёрг похерила свою невинность во имя ратных утех[9], а дева Мария отдавала себя лишь Господу.

Мне не дали отчества, оканчивающегося на «-доттир», какое полагалось мне по праву всех исландских женщин; нет, мое должно было заканчиваться на «-сон». Семья моего отца, у которого в роду были сплошные министры да послы, не вылезала из-за границы, а там никто не понимает, что такое отчество – там у всех одни фамилии. Таким образом весь наш род оказался привязан к одному человеку: нам всем пришлось носить отчество дедушки Свейна (который в конце концов стал первым президентом Исландии). Это привело к тому, что больше никто в этой семье не сделал себе имя, и с тех пор министров да президентов в роду уже не было. Дедушка поднялся на самую вершину, а нам, его детям и внукам, было уготовано судьбой топать вниз по склону. Трудно сохранить достоинство, если твой путь все время лежит вниз. Но, разумеется, когда-нибудь дорога окончательно спустится в низину, а оттуда семейство Бьёрнссонов снова отправится в гору.

Домашние на Свепнэйар звали меня Хера, но, когда родители впервые взяли меня в Копенгаген к семье отца, в семилетнем возрасте, кухарка Хелле родом из Ютландии не могла выговорить это имя и стала звать меня Herre либо Den Lille Herre[10]. Дядюшке Пюти (Свейну, брату отца) это показалось чрезвычайно забавным, и он с тех пор так и звал меня «Герр Бьёрнссон». Когда наступал час обеда, он находил удовольствие в том, чтобы позвать меня так: «Господин Бьёрнссон, прошу к столу!» Поначалу такие шутки обижали меня, тем более что и внешне я была похожа на мальчишку, но прозвище закрепилось за мной, и со временем я привыкла к нему. Так из «унгфру» вышел «герр».

В маленькой забегаловке у синего моря все внимание обратилось ко мне, когда я вернулась на родину в пятидесятых годах после долгой жизни за границей: молодая шикарная дама в макияже и с worldly ways[11], вылитая Мерилин Монро со свитой из восемнадцати человек и таким именем, похожим на сценический псевдоним: «Также на вечере присутствовала фрёкен Герра Бьёрнссон, внучка первого президента Исландии, которая всюду привлекает к себе внимание своей откровенностью и заграничным шиком. Недавно Герра возвратилась на родину из-за рубежа, долгое время прожив в Нью-Йорке и Южной Америке». Так мое несчастливое имя все-таки принесло мне хоть какую-то удачу.

4

Ловушка-соловушка

2009

Ага, вот и наша Лова, маленькая дрянь. Как раскрывшийся цветок белой розы – из утреннего мрака.

– Доброе утро, Герра! Как жизнь?

– Ах, не мучь ты меня этикеточными вопросами!

За окном посерело: настал рассвет. Этот день будет серым, как и все его братья. Датчане называют это: Daggry[12].

– Ты давно встала? Новости смотрела?

– Да… Как все рухнуло – до сих пор обломки в воздухе летают…

Она снимает пальто, шаль и шапку. И вздыхает… Этот придурок-ветер, который только и знает что шататься по взморью, – он такой холодный, так что лучше куковать в помещении – одной в гараже, когда вместо шапки у тебя парик, а вместо печки – ноутбук. Если б я была юношей, озабоченным телесно, но чистым душой, я бы первым делом женилась на этой девушке. Потому что она – сама доброта и ласка. И божественный румянец на щеках. У кого не сходит румянец со щек – те верны остаются всегда. А я сама с самого начала была изменчиво бледной и вот теперь сижу тут: желтая, как мумия, в сером парике, в саванно-белой сорочке. Как еврей в газовой камере, где нет газа.

– Есть хочешь? – спрашивает Ловушка-Соловушка, зажигая свет в кухонном закутке, и шарит свои клювиком на полках и в шкафах.

Они находятся справа по борту от моего покрытого одеялом судна.

– Овсянку, как обычно? – так она спрашивает каждое утро, наклоняясь к недомерку-холодильнику, который отдала мне Доура и который порой мешает мне спать по ночам своим ледяным урчанием. Надо признать, что у малютки Ловы немного широковаты бедра, а ноги – как стволы сорокалетних берез. Очевидно, это из-за того, что у девчушки еще не было мужика, она до сих пор бездетна и живет у матери. Вот о чем мужчины думают, если такую красоту и доброту пропускают мимо? И такую гладкую мягкую кожу…

– Ну, а у тебя-то как дела? Как выходные провела? Кого-нибудь закадрила? – спрашиваю я, не прекращая шуршать клавиатурой, и перевожу дух. Для легочника такая фраза очень длинная.

– А? – держа в руке сине-белый пакет молока, переспрашивает она, как дурочка. (Хотя почему «как»? Она часто именно такой и бывает.)

– Ну, ты куда-нибудь ходила? Развеяться? – спрашиваю я, не поднимая глаз. Ей-богу, по-моему, у меня в голосе уже какие-то предсмертные хрипы.

– Поразвлечься? Да нет, я маме помогала. Она вешает в гостиной новые шторы. А потом мы съездили в деревню, в воскресенье, в смысле, вчера, к бабушке в гости. Она на Утесе живет, на востоке.

– Лова, родная, ты себя-то не забывай. – Я делаю паузу, чтобы перевести дух, и продолжаю. – Не трать ты свою молодость на старух вроде меня. Детородный возраст проходит быстро.

Я так люблю ее, что не жалею голосовых связок, горла и легких. После этого кружится голова – как будто позади глаз жужжит целый рой мух, а потом они все садятся на зрительные нервы и сообща сжимают их мертвой мушиной хваткой. Ах, ах, счастье.

– Детородный?

– Да… Мухи его залягай, он мне еще и отвечает?

– Кто?

– Да Пекарь.

– Пекарь?

– Да, его зовут Пекарь. Ох, и распалила же я его!

– У тебя много друзей, – говорит она и принимается копошиться у машинки и раковины.

– Ага, их у меня уже больше семисот.

– Как? Семьсот?

– Ну да. В «Фейсбуке».

– Так ты и в «Фейсбуке» есть? Я и не знала. Посмотреть можно?

Она подходит ко мне, благоухая духами, а я призываю свою страничку из зачарованного царства интернета.

– Вау, какая фотка шикарная! А где это ты?

– В Байресе, на танцах.

– Байрес?

– Ну, Буэнос-Айрес.

– И что? А это твой статус? … is killing dicks? Ха-ха!

– Да, это я на английский так перевела «бью баклуши». Вчера вечером я от безделья маялась.

– Ха-ха! Ой, а тут написано, что у тебя только сто сорок три друга, а ты сказала семьсот.

– Ну, это ж я. У меня всякие страницы есть.

– Несколько страниц в «Фейсбуке»? А разве так можно?

– По-моему, в нашем мире это не запрещено.

Она радостно переспрашивает и снова выходит на кухню. Просто удивительно, как мне делается хорошо, когда рядом кто-то занят работой. Это во мне говорит аристократизм. Я по рождению – наполовину с моря, наполовину с гор, поэтому рано научилась раздвигать ноги. А моя чрезвычайно датская бабушка со стороны отца была первостатейной рабовладелицей. Хотя сама трудилась больше всех. Она была самой первой нашей «первой леди». Перед каждым банкетом она нервно ходила по залу с полудня до самого вечера с одной папиросой во рту, другой в руке, пытаясь ничего не забыть и правильно всех рассадить. Всего должно было хватать на всех, все должно было идти как положено. Иначе – гибель для страны. Если американский посол подавится рыбьей костью – плакал план Маршалла. Она знала, что переговоры сами по себе, в сущности, значат мало. «Det hele ligger p gaffelen!»[13]

Дедушка ни за что не стал бы президентом, если бы не бабушка Георгия – наверное, ему все-таки кто-то должен был это сказать. Она была настоящая аристократка: она создавала приятную атмосферу для всех, и для знатных, и для незнатных, она обладала тем, что датчане зовут takt og tone[14], и очаровывала даже таких пропойц, как Эйзенхауэр.

Как прекрасно было политическое чутье того времени, избравшее представителями новорожденной республики именно этих супругов: он – исландец, она – датчанка. В этом была некая вежливость по отношению к прежней стране-повелительнице. Политический союз с датчанами мы уже расторгли, однако продолжали состоять с ними в браке.

5

Пекарь

2009

Пекарь Матаву живет в Хараре, столице бывшей Родезии, которая теперь называется Зимбабве, как сказано в Википедии. Ему около тридцати, он таскает канистры с бензином, сам черен как нефть, скулы у него как у эскимоса, а сердце – из нежнейшего сливочного сыра. Мальчишка-пекарь с ума сходит по старухам вроде меня. Он так и жаждет этих сорока килограммов раком пораженной женской плоти, которые насчитываются в вашей покорной слуге. Вот что он пишет, по-английски:

«Хэллоу, Линда!

Спасибо за имэйл. Он хороший. Смотрю на твою фотографию – и она хорошая. Твое лицо как льдинка. Хорошо, что твоя сломанная нога заживает. А еще хорошо уехать из города, если такое случилось. Твои северные глаза сопровождают меня на работу по утрам, как льдисто-голубой кот.

Сбор денег идет хорошо. Вчера я достал два доллара, позавчера три. Надеюсь накопить на следующее лето. Там не очень холодно?

Сейчас я рассказать парням на станция про тебя. Она все согласились, что ты красота. Один, который приехал на машине, сказал, что помнит тебя по конкурс. Он сказал, что Исландия красивые женщины, потому что женщины лучше сохраняются в холодном месте.

С любовью, Пекарь».

Он копит деньги на поездку в Исландию. Нищеброд. Очень старается учить исландский язык, глотает замороженные существительные и спрягает ледяные глаголы, словно силач запрягает норовистых коней. Линда требует от своих ухажеров в доказательство любви как минимум того, чтоб они освоили язык, у нее по всему миру – учащиеся заочных курсов. Всё ради Исландии! У Линды отчество – Пьетюрсдоттир, она в 1988 году стала Мисс Мира. Из озорства я решила воспользоваться ее именем и портретом, когда молодой санитар Боас (который сейчас уехал учиться за рубеж) создал для меня такой почтовый ящик: [email protected].

С этим связано множество интересных историй, которые позволяют мне скоротать долгие темные осенние вечера.

Пекарь – неудержимый романтик, однако он свободен от западных стереотипов, которыми я за 50 лет на международном рынке любви накушалась по горло. Недавно он написал:

«Когда твоя любовь далеко, мы в моя страна говорим, что человек ест цветы с тоски. И это я делаю ради тебя, Линда. Я съесть за тебя сегодня красная роза, которую нашел в парке. Вчера я съесть белую гвоздику, которую мама принести с рынка. Завтра я съесть подсолнух из нашего сада».

Грустно будет, когда он узнает о смерти королевы красоты, – а ее мне, разумеется, придется рано или поздно разыграть. Тогда в Хараре отобедают букетами и венками.

6

Кейптаун

1953

Однажды я отправилась в Африку на целое лето, которое правильнее было бы назвать зимой. В Кейптауне бывали холода, и нигде я не видела деревьев, более побитых ветром, чем на тамошнем взморье, даже здесь, в стране вечных бурь.

Сказать по правде, в Южной Африке я чувствовала себя просто ужасно, меня каждую минуту переполняло чувство вины по отношению ко всем этим добрым чернокожим людям, населяющим страну, потому что меня, с моей белоснежной кожей, конечно же, все принимали за бура, которому нравится апартеид, а ведь я никогда не была некрасивой. Там во мне вновь проснулся расист, который, как я считала, давно остался в Дании. Единственные народы, которые я в жизни ненавидела, – датчане и буры. Первых – за их гороховую[15] надменность, от которой я в детстве настрадалась, а вторых – за те известные всему миру мерзости, которые, по-моему, до сих пор не изжиты, несмотря на все старания святого Манделы. Презирать эту расунесложно, потому что из всех детей матушки-Земли у них самая отвратительная внешность. В течение веков внутри них бродила ненависть к чернокожим, так долго, что в конце концов превратилась в духовную плесень, а она перекинулась на материю и придала форму тушкам и харям. На лицах этих людей отпечатались грехи предков.

Самой большой неожиданностью для меня в Африке стало то, какая она чистая и светлая. Честно признаться, она напомнила мне Исландию. Ехать по грунтовой дороге в заповеднике Крюгер – все равно что петлять по кустарникам по пути на Поля Тинга. А сам этот заповедник – так называемый зоопарк без клеток, там можно спокойно ездить возле логова львов, но махать из окошка гиенам не рекомендуется, если, конечно, не хочешь остаться без руки. Этот райский уголок природы создали буры, предварительно истребив несколько живших там племен. Чтобы белый человек смог увидеть зверье более кровожадное, чем он сам, он должен был сначала съесть парочку чернокожих.

И все же то лето было чудесным. С Бобом пока еще было весело (а он из тех, кто в первые полгода просто восхитителен, а после этого становится невыносимым), и этому феноменальному трепачу и подлизе удалось запродать меня фотографам. Я на две недели сделалась фотошлюхой и сожительствовала с печеньками и автопокрышками за хорошие деньги. Ведь давно доказано, что вещи продаются гораздо лучше, если поставить их рядом с древнейшим и лучшим товаром в мире. Эта работа мне ужасно не нравилась, я отказалась от многих съемок, подумать только, оголять ляжки на склонах Столовой горы, но все же мне пришлось признать: мысль о том, что мои ноги будут разжигать страсть в шиномонтажных мастерских на юге Африки, льстила моему женскому самолюбию – и в то же время была отвратительна мне как мыслящему существу.

И вот одна из главных проблем в жизни женщины: мы хотим, чтобы на нас смотрели – но без слуха, а также, чтобы нас слушали – но без глаз. Мы хотим разгуливать на свободе – но чтобы при этом за нами следовали по пятам глаза и объективы. Во всяком случае, пока молодость не пролетела. После того как я сама, под тридцать лет, начала учиться фотографии, меня перестала интересовать суетня вокруг красоты. Та, что превращает сама себя в картинку, тем самым теряет дар речи, потому что, хотя одна картинка может сказать больше, чем тысяча слов, эта тысяча слов принадлежит не ей, а зрителям. Так что большинство мужчин хочет немых женщин, но в то же время – чтоб сей благородный товар не был лишен слуха. Я видела немало женщин, въезжающих в брак на одном молчании, а когда их красота меркла – тогда они начинали трещать без умолку. Наша Доура – одно из таких бледнеющих красивых личиков; сейчас она разговаривает так много, что Гвюдйоун предпочитает проводить время в своем джипе. Конечно, лучше всего было бы, если б мужчины обращались с нами как с равными, как со своим братом, как с мужчинами, у которых просто необычайно красивая кожа. Они могли бы позволить себе иногда вспоминать этот факт, но в остальном воспринимать нас по-простому, без всяких там форм. По крайней мере, пока они трезвы.

Но когда я путешествовала между барами в Кейптауне на руках Боба, когда я за один вечер отказала троим на корабельной палубе за экватором или когда сидела в кругу семьи на большом банкете в Бессастадире, не сводя глаз с Марлен Дитрих, – я даже представить себе не могла, что мне предстоит доживать век в одиночестве в плохо отапливаемом гараже на самом Гренсаусе[16], залежавшейся, неприбранной, с компом на одеяле и лапой Смерти на плече.

7

Острова Свепнэйар

1929

Как я уже сказала, родилась я на улице Маунагата в Исафьорде 9 сентября 1929-го. Маму услали с глаз долой, пока она рожала то, что никто не хотел видеть и чего не должно было быть, то есть меня. На вход в аристократическую семью отца существовали возрастные ограничения, и первые семь лет моей жизни мы с мамой были совсем одни, на поденной работе у фермера Эйстейна с островов Свепнэйар, и его жены, Оулины Свейнсдоттир с Хергильсэй.

Оулина, или сокращенно Лина, была милейшая женщина, широколицая, пышногрудая, звонкоголосая, с вечными стихами на устах, у нее были мягкое сердце и весьма сильные руки, как у всех женщин в те времена, но со временем она стала с трудом передвигать ноги из-за ревматизма. Она управляла большим домом, как капитан – кораблем, одним глазом смотря на волны, а другим – на кухонную плиту. Моей маме она стала как родная мать, ведь хотя бабушка обладала многими достоинствами, материнская нежность среди них не числилась. По стечению обстоятельств и по воле Творца бабушка окончила свою жизнь как раз на Свепнэйар, только не на хуторе, а в старом лодочном сарае в Бабьем заливе, вместе с тремя другими старухами. А мы с мамой жили в царстве Лины.

Фермер Эйстейн происходил из свепнэйарского рода, он был чист лицом, с пушком на подбородке, с морским румянцем на щеках и ласковостью волн во взгляде, большерукий, широкоплечий, в конце жизни он ходил, опираясь на палку, живот у него был большой. По утрам он был весел, а по вечерам – порой несносен, дома он был душой компании, а при заключении договоров и во всем, что касалось дел, относящихся к миру за пределами его острова, полным бараном. Он прославился тем, что донес датских землемеров на руках до своей лодки, когда они решили подвинуть крайнюю шхеру в его владениях на пять метров к югу.

Он был «добрый-добрый», как говаривала бабушка Вера, а она была жительницей Брейдафьорда и по отцу, и по матери и косила сено на сотне островов. Она всегда повторяла похвалу два раза. «Ах, он такой хороший-хороший», – говорила она про леденец или лавочника. Бабушке было сто лет, когда я родилась, сто лет – когда она умерла. Весь век сто лет. Окрещена из моря, закалена в лодке, ничья дочь, исландская дева, мать моей матери и героиня моей души навечно, Вербьёрг Йоунсдоттир. Наверно, скоро для меня включится тот свет, и я сравняюсь с ней, я постучусь в ее двери и услышу ее: «А-а, а вот и ты, сволочь мел-

кая!»

Ей-богу, я уже жду не дождусь, когда умру.

Так вот, семь лет я блаженствовала возле Брейдафьорда, пока к отцу не вернулась память и он не вспомнил, что в этом отсеке Исландии у него есть жена и дочь. Моя юность густо усеяна островами. Островами, полными бодрых лодочников и водорослеядных овец. Солнечными и радостно-травянистыми островами, обтесанными всяческими ветрами, хотя в памяти у меня всегда царит штиль с четырех сторон.

Говорят, тот, кто побывал на всех островах Брейдафьорда, тот мертв, потому что многие из них лежат ниже уровня моря. И если во время прилива их нельзя сосчитать, то во время отлива на них нельзя рассчитывать. Они – как многое другое в жизни, ведь ни за что нельзя ручаться полностью. Сколько жилищ я сменила? Сколько мужей у меня было? Сколько раз я влюблялась? Каждое запомнившееся мгновение – остров в пучине времени, как сказал один поэт, и если Брейдафьорд – это моя жизнь, то его острова – это те дни, которые я помню, и я плыву между ними на моей утлой кровати с современным подвесным мотором под названием компьютер.

Тах-тах-тах.

8

«Коза ба 112»

1935

Я плыву на борту «Козы». Бог памяти моей, я до сих пор помню этот ботик! И его владельца. Манги-Большого, или, как его еще называли, Манги – «певчего тюленя», или попросту старого Манги с острова Маунэй.

Он был «бобылем», как это называлось у нас в Брейдафьорде, жил совершенно один на одном из самых маленьких заселенных Западных островов, недалеко от побережья Скардсстрёнд. У него были пара-тройка овец и отличная нефтяная цистерна огромного размера, которую он нашел на берегу и угрохал три недели, чтобы перетащить ее через весь свой островок на восточный берег, где у него стояли лодки, – из чисто мужского упрямства. Ему оказалось достаточно наполнить эту цистерну лишь один раз, хотя «топлива он жрал много» (кое-кто говорил, будто он сам хлебал эту черную жижу, чтобы «язык смазать»), ведь Манги только и знал, что разъезжать на своей лодке, как говаривали работники у нас на Свепнэйар, «за кофейком». Он отличался от других отшельников тем, что вообще не мог находиться в одиночестве, он жаждал побыть с другими и выдумывал для этого разные предлоги. «Те бечевы надь? А то у мя есть, на острову нашел. Ну лан, тада я кофейку попью». Манги всегда уничтожал сдобу в большом количестве, но его везде привечали, ведь он был просто кладезем новостей. То у него гаги начинали откладывать яйца прямо в доме: «Я им в гостиной место сарудил, ща они уже гнезды вить начли», – то тюлени становились настолько ручными, что ему стоило только лечь в водоросли на взморье и громко запеть, как они уже спешили за ним.

Манги был высокого роста, безбородый, гладкокожий, с сочным закатным цветом на щеках, которые у него были нежнее, чем пух на груди у кайры. Соленый морской ветер отбил этот сухарь до полной мягкости. Один глаз у него всегда был выпучен; на его лице застыло выражение, с каким слушают рассказ, в который трудно поверить – и все же верят. Ведь Манги был настолько легковерен, что даже собственные преувеличения принимал за чистую монету. Голос у него был слегка визгливый, слегка ноющий, он выплевывал слова, будто выбитые зубы. «А я тут решил выращвать собстный кофеек. Весной нескка зерен садил у сарая. Но пока ниче не вырсло».

У Манги была лодка – маленький бот красивой формы, который вообще-то назывался «Гроза БА 112», но однажды ребята с острова Рувэй взяли смолу и кисть и, пока хозяин сидел в доме и цедил кофе сквозь кусок сахара, они исправили название; а Манги ничего не заметил и так и продолжал разъезжать по всему фьорду на «Козе БА 112».

Однажды в воскресенье поздней осенью он приехал к нам, бодрый после поездки по морю, пил кофе, рассказывал истории. Я это хорошо запомнила, потому что тогда отец прислал мне из столицы новое платье: в крупную клетку с белыми манжетами. В то воскресенье мне впервые позволили надеть его, и я чувствовала себя лупоглазой куклой. Когда начало смеркаться, мы запустили новую динамо-машинку, и Манги уставился на пылающую над столами электролампочку. Он раньше не видел электричества?

– Не, не, у мя дома така есь.

– У тебя на Маунэй есть динамо-машина?

– Да, да.

– Но на Маунэй никогда не видно огня, – заметил работник Скарпи, трезвый реалист с Севера.

– Ну, тада я сёне вечером вам зажгу. Тада увидите.

Вечером хозяйский дом на Маунэй пылал. Огненные языки вздымались на небывалую высоту, четко отражались в спокойном море, их было видно далеко по всем островам. А вот Манги никто больше не видел, он на своей «Козе» уплыл на запад, в открытое море.

9

Тысяча саженей

2009

А теперь и я вместе с ним погружаюсь в постельные глубины, мягкие как пух, холодные как лед, неизмеримо синие и безвоздушные, где утонувшие моряки, женщины и великие поэты спешат по своим делам по устланному скатами дну. Дорогие мои придонники: взгляните, теперь и я тону со всем уловом, с парусами и веслами, с моей «Козой».

Я зажмуриваю глаза и слышу, как из меня вырываются пузырьки воздуха. Парик воспаряет с маленькой головы и превращается в необычайно толстую медузу, машет волосами проплывающим трескам и пикшам, а младенческий пушок на лысине волнуется, как худосочный планктон, а больничные штаны пузырятся и обнажают до ужаса тощие ноги: кожа трепещет позади, словно рыбьи жабры, а пятки заканчиваются выпуклостями, как старинные электросклянки, подключенные к лодыжкам жилами, тонкими, как провода, только току в них больше нет, они не танцуют танго, как когда-то в Байресе. И больничная пижама, подобная парусу, прилипла к ветхому остову, который когда-то был облеплен белой плотью и вызывал вожделение у крепких моряков во всех краях. Из открытой просторной горловины вылезает похожий на презерватив кожаный чулок под названием грудь… Ооо…

Вот тонет угробленная горбунья, отмучившаяся мумия, чугунно-тяжелое чудище, которому не воздвигнут креста, но на котором поставят крест, которое никто не оплачет, но по которому плачет лопата.

Да, вот она – несчастная я, и вот я пою, погружаясь на дно:

  • Море, море,
  • Мерли в море
  • Утону в твоем просторе.

Но что я увижу, паря в подводной темноте? Глубину лет, мою холодную как лед, пересоленную жизнь, все мое извечное свето-представление. Подо мною поблескивают города, острова, страны. Мужчины улыбаются, как зубатки, и над нами пролетают акулы с немецкими черными крестами на боках, и далеко разносится воздушная тревога китов.

И из зеленого сумрака выплывает на лодках родня, будто косяк тунцов. Дедушка и бабушка, и весь ее аптекарский род из знатных датчан, и бабушка Вера в промокшем брейдафьордском свитере, Эйстейн и Лина, как и прежде, усталые от счастья, и прабабушка Блоумэй, как старая мачта, побитая непогодой, но не сгнившая, а вот и мама… и отец… они плывут вместе, в парадной одежде, а за ними – братья и сестры отца с торжественным выражением на лицах: Бета, Килла, Хенни, Оули-Принц и Пюти… а последней – маленькая девочка… маленькая-малюсенькая… ее светлые волосики колышутся возле ушей, словно мягкие плавники. Ах, душа моя! Посмотрите только на ее личико, красивое и мирное, – однако оно причинило больше разрушений, чем ночная бомбардировка Берлина…

Они чередой проплывают мимо, и лица у них такие восхитительно одностайные, как у спящих душ на картине этого… как его, норвежского художника, который хотел купить у меня дом на Скотхусвег, а я не захотела продавать, мне он показался неряхой, я не могла допустить, что какой-то немытый норвежец будет без порток разгуливать по семейному гнезду моих родителей… Но вот она плывет – моя семья…

А дальше я тону одна.

Жизнь человека – на этой глубине в тысячу саженей. И я вижу под собой город во время войны, краски – черно-белые, а огни – ярко-красные. Я прокатилась вниз на падающей бомбе. Я – ведьма на снаряде, колдунья на помеле, она заколдовывается в дождь… да, я распыляюсь на сотню капель, я падаю, падаю…

Я падаю надо всеми Полями Тинга. Я рассредоточиваюсь на всех Полях Тинга. На 17 июня 1944 года, праздник провозглашения республики, самый дождливый из всех дней. Я мочу знамена, брызгаю на копья, каплями стекаю по щитам и мечам, по перилам, по шляпам, по кромкам, по спинкам стульев и по столам, и – о, да! – стекаю даже на листок бумаги, который подписывает мой дед Свейн – мой дедушка Свейнушка, Свейн Бьёрнссон. (Эти «дрожащие слезы»[17] он вытирает с будущего Исландии и думает, что это дождевая вода, но ощущает соленый вкус, окидывает взглядом мокрое поле, замечает, что он принимает правление страной посреди воды.)

А я просачиваюсь дальше: сквозь дерн и далее вниз, глубоко-глубоко под дедушкину подпись, в землю, в ущелье, в трещину и дальше в магму, в кипящую лаву, где на помосте сидит Гитлер и плюется тем огнем, что выжег мою жизнь…

– Тебе сейчас каши дать?

– А?

– Хочешь, я тебе сейчас дам овсянки?

– В аду не едят.

– Что?

– В аду никто не ест!

– Но Герра!

– Я не Герра!

– Хербьёрг!

– Меня зовут Блоумэй!

– Блоумэй, родная, вот тебе овсянка. Давай, я тебе помогу?

– Мне никто не может помочь!

– Сама будешь есть? Тебе надо поесть.

– Кто так решил?

– Всем надо есть.

– Ты мне это просто навязываешь, чтоб я потом срала. Ты хочешь, чтоб я срала. Чтоб тебе было чем заняться, подмывать меня, вот что ты хочешь. А я не хочу, чтоб мне хотелось срать. Я в жизни достаточно посрала!

После такой тирады я едва жива: так запыхалась.

– Но Герра…

– Блоумэй! Blumeninsel! Das Blumeninsel im breiten Fjord. Das bin ich[18].

– Ты же знаешь, я по-немецки не понимаю.

– Да ты вообще ничего не понимаешь!

Она смотрит на меня – кошачье-шипящую старуху, морщинистого зверя в пористом парике и ненадолго замолкает с тарелкой каши в руках, словно воплощенная глупость с бровями. Я заслуживала лучшего. Черт возьми, я заслуживала гораздо лучшего! Я-то думала, мне, по крайней мере, предстоит умирать в собственной кровати, даже, как говорится, «в кругу семьи». Но мои мальчики, судя по всему, знать не знают, что сейчас со мной: одевают меня или вскрывают. Они, судя по всему, не соображают, что для того, чтобы они родились, была нужна мать в количестве 1 шт. Сами собой они бы не появились. Нет, нужна была именно мать: с гладким лоном и лохматой промежностью, чтобы вытолкнуть эту мелюзгу из узкого прохода к свету. Чти отца своего и мать, как сказано где-то, только – кто помнит такие цитаты в наш компьютерный век? Я не слышала никаких вестей ни от них самих, ни от их бюстоносных супруг целых три года, хотя, конечно, у меня есть свои способы следить за ними.

– А может, ты неголодная?

– No estoy cinco aos.

– Что?

– Мне не пять лет.

– А давай я заберу у тебя ноутбук, и ты сама поешь на откидном столике?

– На стойке?

– На столике. В больнице это называется «откидной столик».

– Не надо мне про больницы. Я пока не в больнице.

– Да-да, знаю, – говорит она и поднимает изголовье кровати выше, хотя я ее об этом не просила, поправляет подушку, поднимает одеяло и тут натыкается на мою гранату-яйцо. А я-то, разиня, совсем забыла ее убрать! Она вынимает ее из-под одеяла. Я бы сейчас покраснела, если бы уже давно не разучилась краснеть.

– Что это? – спрашивает она.

– Это? Ну, это… Это, в общем, так называемый «охлаждающий шар», сохранился с тех пор, как я давным-давно лежала в больнице.

– Да-а?

Она поверила этому – наивная девушка! Она убирает эту вещь в ящик ночного столика, словно медлительный бутафор – реквизит. Я опять прихожу в себя:

– Надо тебе с кем-нибудь переспать. А то так и будешь перезрелой девой.

– Да знаю. Ты мне уже говорила.

– Мама тебе ребенка не сделает.

– Ха-ха, да, я знаю.

– Я могу достать для тебя парней. Вот мой Пекарь тебе нравится?

– Да я бы лучше хотела исландца…

– Да ну их, они как рыбы сушеные. Надо смешивать кровь. Пусть Ловушка-Соловушка высидит яйцо пеликана, тогда будет что-то новенькое.

– Птичка-Лова ждет весны и одного-единственного суженого.

– Ах, ты у нас смышленая! Ты знаешь, как поступать правильно, не то что я, я-то свою невинность посеяла на камни. Ну ладно, деваха, давай мне кашу!

10

«Машина пришла»

1959

Мне всегда было тяжело с ножищами Йоуна Первого или, как я стала называть его потом, Первойоуна. Он буквально тыкал мне их в лицо каждый вечер, велел мне снимать с него носки и растирать ему пальцы и ступни, пятки и лодыжки. Я при всем желании не могла полюбить эти исландские мужские ноги, по форме напоминающие березовые бревна, коренастые и твердые, и такие же пронзительно-белые, как ствол без коры. Да и такие же холодные и влажные. На их пальцах росли мелкие неровные ногти, словно несчастные почки в морозную весну. А еще – запах; в послевоенные годы ноги у всех пахли очень сильно, ведь мужчины ходили в нейлоновых носках и зачастую даже спали в обуви.

Как можно было любить этих исландских мужчин? Которые за столом одновременно и рыгали, и пердели? После четырех исландских мужей и еще большего количества сожителей я стала un vrai connaisseur[19] по части пердежа, научилась различать его виды, как дегустатор – сорта вина. «Тоненькие», «тяжелые», «газовая атака» и «люфтваффе» – так я прозвала самые распространенные виды. «Кофейники» и «рулады» тоже были мне хорошо знакомы, но хуже всего были «финики», спец по которым был Байринг с Западных фьордов.

Исландские мужчины вести себя не умеют, не умели и никогда не будут уметь, зато они веселые. По крайней мере, так кажется исландской женщине. У них есть это хранилище неприкосновенного запаса, влагонепроницаемое, с теплоизоляцией, которое они всегда носят у себя в голове и в случае нужды могут открыть и которое станет наследием поколений. Тот, кто заблудится на высокогорной пустоши и зароется в сугроб, или на все выходные застрянет в лифте, всегда может открыть этот стратегический запас исландцев и откупиться-отсочиниться от трудностей хорошей историей. После мотаний по миру и жизни на континенте я жутко устала от вежливых и беспердежных джентльменов, которые всегда откроют тебе дверь и заплатят за тебя, а интересной истории ни за что не расскажут и в постели либо бревна бревнами, либо желают ласк до самого рассвета. Швейцарские часовщики, у которых всегда было «на полшестого», или французские волосатики, которым перед пиршеством плоти из пяти блюд нужны были как минимум три блюда закуски.

Вообще-то больше всех мне нравились немецкие мужчины. Они были пропорциональной смесью рыгающего севера и воспитанного юга, аккуратного запада и дикого востока, но, что говорить, война сильно их поломала. Их нужно было починить, прежде чем что-нибудь над ними учинить. А на это никто не хотел тратить время. Лондонцы были позитивные и jolly[20], но их знаменитая ироничность все время казалась мне чем-то механическим и в конце концов наскучивала. Такое впечатление, что эти иронические машинки истребили в них всяческую серьезность. Французская машинка, напротив, мелет исключительно серьезные вещи; когда соусники начинают нанизывать свои существительные – они могут довести человека до какой угодно границы. Итальянцы чествовали каждую женщину как царицу, пока дома она не превращалась в оборванку. Янки бодрые и мыслят масштабно: всегда хотят взять тебя в полет на Луну. Но в то же время они жутко мелочные, словно какая-нибудь белошвейка, и в космическом корабле у них тотчас начинаются родильные муки, стоит кому-нибудь доесть их ореховое масло. Русские казались мне интересными. На самом деле они были самыми исландскими из всех иностранцев: всегда пили до дна, погружались в любое веселье с головой, знали множество историй и никогда не говорили всерьез; только вот порой, когда содержимое бутылки исчерпывалось, они начинали с плачем звать маму, которая жила в двух тысячах километров от них, а все равно каждый месяц приходила пешком с их выстиранным бельем. Они были совсем без тормозов и в спальне проявляли себя как бльшие спортсмены, чем наши дорогие соотечественники, только в конце концов мне надоела вся эта постельная физкультура.

Скандинавские мужчины все такие же бестактные, как исландцы. На званом обеде они напиваются пьяными, громко хохочут и шумят, в конце концов принимаются «петь», и это даже в приличных ресторанах, где публика вообще-то откупилась от постороннего шума деньгами. А их кошельки ждали себе в гардеробе в полной трезвости, в то время как исландская мошна стояла на столе, открытая для всех. В этом отношении наши поступали как самые настоящие викинги. «Слава – это всё, а баба – это совсем другое дело!» – говорил мне мой Байринг из Болунгарвика[21]. Каждый вечер просто обязан быть историческим, иначе ты проиграл. А на следующий день они превращались в сонных мямлей с волей из пуха. Наверное, исландским женщинам не надоедает управлять своим браком, точно предприятием, но вот с подбором кадров им вечно не везет. Мне очень часто приходилось увольнять моих сотрудников, а лучшую замену им я находила редко.

И все же мне удалось полюбить этих неотесанных исландцев – по крайней мере, до колен. Ниже не получалось. И когда ноги моего Йоуна-Первойоуна вылезли из моей утробы в роддоме, я решила: «С меня хватит!» Это была точная уменьшенная копия: ножищи Йоуна в виде бонсая. У меня тотчас возникла нетерпимость к его отцу на физическом уровне, и я запретила ему входить, чтобы посмотреть на ребенка. Только услышала удивленные нотки в его басе из коридора, когда акушерка заявила ему, что вызвала для него такси. С тех пор у меня возник такой обычай: когда я расставалась со своими мужчинами, я вызывала для них такси.

«Машина пришла!» – это стало моей любимой фразой.

11

Йоунизация

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Уникальность поэтической и прозаической манеры Ларисы Рубальской состоит в том, что каждое произведе...
В авиакатастрофе погибают муж и сын Офелии. Как пережить невосполнимую утрату? Как жить дальше, не о...
Джульетта.Обычная девчонка, которую насильно держат в закрытой психиатрической клинике.Обычная девчо...
В сборник анекдотов вошли как свежие, так и «бородатые» образцы этого, любимого нами, жанра.Отличите...
Частный детектив Мэтт Скаддер не раз распутывал дела, которые казались полиции безнадежными, и риско...
Криптозоолог и заядлый путешественник Филипп Мартынов с командой единомышленников отправляется в Пер...