Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим

Доура рассказала мне, что шведская фифа, несколько лет бывшая сожительницей Нэнси, вскоре после этого бросила ее. А я-то думала, что так поступать: ломать того, кто уже поломан — запрещено законом. Разумеется, это именно она ее сбросила с лошади. Я всегда побаивалась шведок-лесбиянок. «Scania Vabis» — вот как их называли в моем окружении.

Зато моя Лова еще не сломлена, не поломана и приходит ко мне каждое утро по будням. А в прошлые выходные мне выделили некую Сванфрид: хмурую — рот подковкой — женщину скагафьордского происхождения, худой, седеющий агрегат. Она молчалива, а вместо нее говорят ее поступки. Пока она у меня, я притворяюсь спящей. Что приводит к тому, что она щупает у меня пульс и утомленно вздыхает, обнаружив сердцебиение. Надо будет подгадать умереть в будний день.

Лова, с момента появления в этом гараже бывшая самой что ни на есть непорочной девственницей, наконец угодила в постель. Я определила это по тембру голоса. Он уже не такой чисто-колокольный, как прежде. У нее завелся ухажер. От нее самой ничего не добьешься, кроме улыбки, и говорит она только о неком «друге».

«Ах, дружба с любовью не имеет ничего общего», — говорю я.

«Почему ты так считаешь?»

«Ненависть и любовь… Они зажигаются от одного костра».

«А может, в старину было по-другому?» — спрашивает она, надевая желтую, как солнышко, резиновую перчатку.

«О, нет. Он всегда одинаково жарко пылает».

«Значит, надо бояться огня?»

«От него не убережешься. Ведь этот огонь — сама жизнь».

Кажется, она потеряла нить разговора, к тому же никак не могла отыскать вторую перчатку и задала детский вопрос:

«А ведь ты побывала в каком-то диком количестве стран, правда?»

«Другие страны — это хорошо, но только не дольше двух недель».

«А почему?»

«Ах, потому что потом начинаются сложности. К тому времени ты уже успеваешь познакомиться с людьми, и тебе начинают названивать».

«Ты… А ты часто влюблялась?»

«Не-е… Сердце — оно как антрекот: вторично поджарить уже нельзя».

«То есть, по-твоему, влюбиться можно только один раз?»

«Да, то есть, конечно, можно попробовать и вторично, но тогда будет очень жестко, не разжуешь».

«А как долго это у тебя длилось?»

«Первая любовь продлилась всю жизнь. Я до сих пор о нем думаю».

«Ну, я имела в виду, как долго вы про… пробыли вместе?»

«Мы были парой два… — я делаю паузу, чтоб отдышаться, — два дня».

«Два дня пробыли вместе — и ты о нем до сих пор думаешь?»

«Да. Любовь измеряется не в минутах, а в градусах».

130

Лекарственные боги

2009

Австарлиец зовет свое тело Бодом и варит ему по утрам по четырнадцать яиц. Я зову свое — Кошмаром и делаю для него как можно меньше. Давным-давно на заре туманной юности я тянулась ради него ко всяческим наслаждениям, а теперь расплачиваюсь за это премногими болями: во мне набухает бухло и проникает в кровь. Я чувствую, как оно просачивается из бухлового пузыря — этого старого почерневшего баллона…

Похоже, мне будет чем дальше, тем только хуже. У меня селезенка села, ребра заржавели, сердце посерело. Мои легкие — нелегкие! — похожи на сдутый надувной матрас, воздух в них уже не вкачаешь, я уже дышу ушами. Похоже, кончу я, как треска на разделочном конвейере. Единственное, что во мне цветет и крепнет — проклятая раковая опухоль, которая плавает по мне, словно цветок люпина, и производит обильные посевы: кто оплодотворяет сам себя, тех ничто не берет.

Мозги у меня все же еще не замызганы, хотя их, конечно, можно называть «больными», притом они имеют цвет горечи, будто копченая рыба, и все же мозг бурлит в этих развалинах тела как яйцо вкрутую, которое я нашла целехоньким на развалинах дома в Берлине перед самым концом войны. Это был единственный раз, когда я присвоила полный дом еды[264]. В закутке у полуобрушенной дымовой трубы я обнаружила затем Биргитту — белокурую красавицу из Штеттина, которую война превратила в серокурую. Она схлопотала мне жилище позже тем же днем, принесшим мне кратковременную удачу и неудачу всей жизни.

Если б я не нашла яйцо, я бы пошла голодная в другие развалины и встретила бы там какое-нибудь другое несчастье.

Но когда рак расцветает в кишке сотнями новых цветов, а нервы — тяжелые удары — пульсируют в скорлупке мозга, бывает хорошо отдаться на милость лекарственных богов. В общем, вот оно, свершилось: неверующей я в пустоту не отлечу. Под старость я наконец обрела своих богов. Это случилось недавно, когда Лова слегла с гриппом, а заменявший ее мальчик-прибалт, исключительно хорошо воспитанный, но безъязыкий, целых три дня «сливал» выдачу лекарств. Под конец я стала так плоха, что даже начала молиться старому Богу. Но это, конечно же, ничего не значило, потому что этот обормот уже давно перестал слышать молитвы.

Лекарствоверие — это самое натуральное многобожие. Оно располагает десятками тысяч богов, и каждый может выбрать себе одного или нескольких подходящих. Это, пожалуй, доступнее, чем христианство, где выбор есть только между тремя возможности, две из которых, к тому же — родные отец с сыном. А лекарствохрамы есть почти в каждом уголке мира, отмеченные зеленым крестиком.

У меня богов семеро. Первым идет Симбикорт — легочный бог, желтоволосый и толстобрюхий податель блаженства, слегка напоминающий Бахуса. Бог подагры Метотрекса по-женски красив, с черными кудрями, но настолько силен, что может скрутить ревматизм двумя пальцами. Онкологические боги — брат с сестрой Фемар и Паклитаксель, оба твердогруды, сильнопалы и чрезвычайно быстры в действии. Этим богам-жизнеподателям я молюсь трижды в день и за это принимаю из рук лекарствопастора облатку в виде капсулы, которую глотаю и запиваю святой водой. Через миг они являются внутри моего организма и после короткой обедни в моей голове немедленно принимаются за работу. Сомневаюсь, есть ли в подлунном мире какая-нибудь другая религия, где все настолько же без обмана.

Вдобавок я в одиночестве почитаю бога настроений Золофта и богов сна Стилнокта и Халциона. Золофт — качок-гомосексуалист, немного импульсивный, прославившийся тем, что поднял валун Депрессняк, подув под него веселым духом из собственной груди. А длинноволосых двоюродных брата и сестру Стилнокт и Халциона я знаю с тех самых пор, как побывала в «Тихой пристани», и всегда дивилась их красоте и силе рук. Им давали уносить нас в Сонный лес и осторожно укладывать там в кроны, чтобы деревья убаюкивали храпунов. В доме престарелых этих богов называли «Колчедан» и «Спокночь» — такой в больницах юмор. «Да дай ей „Спокночь“, она и угомонится!» — слышала я там сквозь приоткрытые двери.

Зато я недолюбливаю Микролакса, бога испражнений, ничтожного разгребателя заторов, этого дерьмокудрого хлыща, медлительного ушлепка. Его и впускают-то только через черный ход. И все же я позволяю Лове проложить ему путь желтой перчаткой, когда она совсем изнемогает от желания покопошиться в навозе: «Хелена, дежурный врач, сказала, что у тебя должен быть стул!» И она провожает меня в нужник и схлопывает ладони на японский манер, когда бог-оборванец открывает двери хлева, и шестеро маленьких дерьмойоунов низвергаются в тартарары.

131

Из послевоенной страны

1948

Мы с папой поехали в Аргентину осенью 1948-го. Судьба сковала нас вместе по рукам и ногам, и нам ничего не оставалось, кроме как извлечь из этого пользу и начать то, что можно было бы назвать жизнью. Из Исландии папу выжили. Отбыв свое заключение в президентской резиденции, он попробовал передвигаться по улицам без шепота за спиной и снял себе комнату в Квистхаги, но там ему не давали спать постоянно летящие в оконное стекло камешки. Я продолжала жить в полном довольстве в Бессастадире, а он нанялся в деревню на востоке и бродил там по болотам — мокрый до нитки, обутый в сапоги, с материалом для изгороди на плече.

Но хотя он и жил в деревне, он все еще был проблемой государственного масштаба. Подозреваю, что больше всего бабушка с дедушкой боялись датских журналистов. Дедушка все еще переживал из-за расторжения союза с Данией. Его сына Пюти с руганью выгнали из булочной в Копенгагене только за то, что он исландец. Тогда Кристиан Десятый кое-как пережил войну, и дедушка изо всех сил старался оградить его от новостей о том, что не только Свейн Бьёрнссон коварно воспользовался историческим поражением и телесным недугом Его Величества и самопровозгласился королем Исландии, пока Кристиан лежал в постели со сломанной ногой, — так еще и сын вышеупомятого Свейна сражался в той самой армии, которая сделала Кристиана обескороненным заложником в замке Соргенфри.

Но поскольку Исландия в ту пору еще оставалась страной молчания, у моего папы целых два года ушло на то, чтобы понять желание своего отца: чтоб он уехал из страны. И наконец на скромном застолье в честь дня рождения девятнадцатилетней дамы в президентском жилище 9 сентября 1948 года Ханс Хенрик все-таки прочитал в глазах хозяина дома слово, обещавшее разрешить проблему: Аргентина.

А мне самой больше нельзя было появляться в Брейдафьорде после того, как я убила молодого парня с помощью тысячи крачек, так что житье в Бессастадире становилось с каждым днем все невыносимее. Нас далеко не за каждым ужином потчевали Марлен Дитрих, зато Ловушка-Соловушка стала прилетать, когда заблагорассудится, даже зимой. К тому же дочь войны не могла полностью приспособиться к жизни в Исландии. Бабушка на целую неделю «посадила меня на ледник», застукав меня за домом с сигаретой, а через некоторое время, воскресным утром я спустилась в гостиную и услышала пародию на богослужение: пастор — как эдакий мартовский кот. У меня вырвалось: «Ну, на радио вообще дошли: над мессой издеваются!» А дедушка с бабушкой посмотрели на меня с огромным возмущением, ведь это было настоящее богослужение в Соборе, и пел никто иной, как их большой друг, сам соборный пастор «преподобный Бьяртни».

Мне попытались завести подругу; шофера Томаса послали на Аульфтанес за сестрой нашей экономки Элин, а потом он все время подслушивал и следил, чтоб я не рассказала ей о моем прошлом. Все, что касалось Германии, было запрещено к обсуждению согласно закону, подписанному президентом Исландии. Мне надлежало вычеркнуть половину жизни. Ах, если б я только могла…

А уйти в другое место было нечего и думать. Жить с матерью мне не разрешали, а Рейкьявик представлял собой одно сплошное пиршество с тортами, и ездить туда в гости стало почти невыносимо. Как эта горстка хижин за несколько лет превратилась в подобие американского фильма — это одна из загадок века. Старые улицы с грязными лужами покрыли асфальтом, по городу все ходили нарядные, словно исландская послевоенная повседневность была банкетом, которого народ ждал тысячу лет. По свежезамощенным тротуарам день-деньской ходили толпы. Кажется, у всех было только одно занятие: пройтись по городу, людей посмотреть и себя показать. Женщины в мантиях и шляпках, с вуалью на глазах и мундштуком в сумочке, тщательно накрашенные с понедельника до понедельника, а мужчины все до одного готовые к масштабным киносъемкам: шляпа надвинута на лоб, во рту сигарета. В лавочках мальчишки извлекали из карманов толстенные пачки банкнот и прежде, чем заплатить за булочку, помахивали ими перед стариками. А по улицам скользили долгобрюхие кадиллаки, словно невиданные звери.

«Американским все стало вдруг, коровы, овцы и сам пастух»[265].

Американцы во время войны сменили охранявших страну англичан, и до сих пор не ушли, хотя и обещали. Дедушка, этот осторожный реалист, хотел, чтобы они пробыли здесь подольше, иначе мы рисковали бы получить Советскую Исландию. Фактически, тогда ни одна другая страна по-настоящему не считалась с независимостью Исландии. За три года дедушкиного президентства ни один король, ни один народ не пригласил его нанести им официальный визит — только лишь старец Франклин Д. Рузвельт, летом, незадолго до своей смерти.

Потом американцы целых пятьдесят лет снабжали нас солдатами, деньгами, телепередачами и сластями и не ушли до тех пор, пока малыш Буш не загнал себя в угол в Ираке. Тогда ему потребовался весь личный состав, и летом 2006-го Кеплавикскую базу закрыли. И только после этого мы, исландцы (против воли, громко воя), наконец стали независимыми: свободными и избавленными от всяческих армий впервые с 1262 года. Разумеется, справиться с этой ситуацией нам оказалось не под силу, и через два года наша страна разорилась. Осенью 2008-го мы упали в объятья международного спасательного отряда мирового капитализма, и одному Богу ведомо, кому захочется нас пожалеть, когда нас выпишут из больницы.

В послевоенную зиму я попыталась ходить в колледж с местными ребятками (большинство было на два года младше меня), девочками, которые судили о мальчиках по их коллекциям марок, и мальчиками, которые во время застолий пили молоко. Девочки были для меня как дети, а мальчики начинали дрожать, стоило мне приблизиться к ним. Их страх был трояким: некоторые, едва завидев меня, начинали слышать крики крачек, другие думали, что папа бросит их в нашу домашнюю газовую камеру, а те, кто гордился независимостью родины, боялись во время завтрака оказаться за одним столом с позором президентской семьи. Мне приходилось довольствоваться пятидесятилетними мужчинами вроде одного быстро захмелевшего посла, приглашенного в Бессастадир на коктейль, который по ошибке забрел ко мне в поисках туалета.

Жизнь снова приперла меня к стенке и предложила два выбора: либо притерпеться к бессастадирской скуке, либо уехать с папой в Аргентину.

132

По южным морям

1948

Мы поплыли в Лидс на пароходе «Гютльфосс». Доехали в поезде до Дувра. Переехали на пароме Ламанш и провели несколько дней в Париже. Я раньше никогда не бывала в настоящем мегаполисе и пришла в полный восторг, хотя официанты порой бывали к нам недружелюбны, если им казалось, что акцент у папы немецкий. Ему удалось затащить меня в Лувр, пообещав на следующий день сходить со мной в «дамский музей» (Galeries Lafayette). Юная островитянка как завороженная поднималась по эскалаторам и как во сне примеряла костюмы от Коко Шанель и Кристиана Диора. В конце концов папа сдался и раскошелился на красивые туфли. Из-за этого мы не попали в оперу, зато ночью мне приснилось, что здание оперного театра (l’Opra Garnier) стоит на острове Флатэй, словно гигантский свадебный торт посреди Брейдафьорда — удивительное зрелище!

Вдобавок ко всему, поездка в Париж оказалась отличным «разогревом» перед Буэнос-Айресом, который часто называют южноамериканским Парижем. Туда мы отплыли из Лиссабона на пассажирском пароходе водоизмещением в 26 тысяч тонн, под названием «Андерс». Путешествие заняло полмесяца и было крайне занимательным для девушки в самом цвету жизни. На борту была всяческая роскошь: теннисный корт, кинотеатр, бассейн и салон-парикмахерская. Единственный раз в жизни я ощутила себя богачкой, ведь на берегу меня не ждал никто, кто мог бы видеть мою нищету. Каждый вечер там устаривали бал; мои парижские туфли порхали по танцплощадке, и душа вспархивала к небесам: я танцевала с десятками господ, которые все были обуты в стоптанные туфли, но мечтали о блестящих вещах в новом мире. Никто из них не знал ни какого я роду, ни какие у меня были крачки… Я была свободна! Папа сидел с сигаретой и смотрел, как его маленькая женщина кружит по жизни, улыбаясь. Может, нам уготовано лучшее будущее в светлой стране? А может, за новогодними праздниками его ждет какая-нибудь тонкорукая и плодовитая Долорес да Сильва? Нет, такого не случилось. Смею утверждать, мой отец не вступал в связь ни с одной женщиной, пока через семнадцать лет вновь не встретился с мамой. На него было наложено заклятье.

Вечером, когда мы пересекали экватор, был объявлен бал-маскарад. Папа лежал на своей койке с «Исландским колоколом», а я нарядилась «альвом», с вуалью на лице. Он попрощался со мной, держа на груди открытую книгу, и сказал: «Веселись как следует». Я до сих пор помню мягкую интонацию повеления-желания: веселись, не думай обо мне.

Я решила быть послушной дочерью и выпила целую бутылку шампанского. В полночь нас, тех, кто раньше не бывал в южном полушарии, окунули в бассейн. А потом нам выдали специальные сертификаты, каллиграфически написанные самим Нептуном. Потом вновь загремел джаз, а позже ночью меня поджидали три шведа. Не все трое сразу: мне пришлось отказывать им по очереди. А это было занятие не из легких, потому что мизансцена была в высшей степени романтическая: мы сидели на корме, а бал гремел у нас за спиной. Киль взрезал морскую гладь и делил океан надвое. С южной стороны стояла луна, полная, яркая, и время от времени дельфины принимали на свои спины прекраснейшую ношу — ее отблеск. Разумеется, тогда я совершила тройную ошибку, ведь все трое были многообещающими юношами: и Стаффан, и Стиг, и Пер. А у меня все вышло, как у мужика из сказки, который вез товар на ярмарку, и лучшую цену у него запросили по дороге, но он, конечно, отказался, потому что на самой ярмарке надеялся на сотню более привлекательных предложений. Но если честно, мне быстро надоело это бесконечное шведское сватовство, так что последнего я спросила прямо: не лучше ли будет просто переспать с ним.

Разумеется, после трех лет в Исландии я не могла привыкнуть к той галантности, которую проявляли эти шведы. На танцах в «Старом дворе»[266] в сорок седьмом я отказалась поцеловать одного молодого карьериста. В ответ он закатил мне оплеуху. В итоге этот человек стал министром и в конце концов получил ту историческую пощечину, на которую давно напрашивался. Быть женщиной в Исландии порой оказывалось ох как непросто. Однажды правительство страны составляли девятеро мужчин. Один из этих министров со мной танцевал, другой ко мне сватался, третий меня побил, четвертый пытался изнасиловать, а с пятым я сама переспала freiwillig[267]. Каждому выпуску новостей сопутствовали архивные кадры из моей памяти. Моя реакция на это была такой: вместо новостей я стала слушать за ужином Карузо: «Vesti la giubba, e la faccia infarina…»

Я много-много лет не слушала новости. Самые важные мне приносил из школы Магги: «Мама, а что такое Феминистическая партия?», «Мама, а ты Берлинскую стену видела?»

133

«Буйноветровск»

1948

Пароход коснулся суши на яркой утренней заре, и после бюрократических процедур нас выпустили на берег. Из-за большого скопления народа невозможно было раздобыть ни машину, ни извозчика, так что мы вошли в город пешком со всеми нашими пожитками в двух чемоданах, — робкие и смущенные отец и дочь из далекой страны. Я обнаружила, что этот исторический день в нашей жизни был вторником, а вторник, по исландским приметам, — «к трудностям», и мне это не понравилось.

Но мою тревогу заслоняло новое ощущение: вы вошли в новый мир, нас приветствовал другой материк. Не важно, что тротуарные плиты и фонари были европейского образца — сами земля и воздух буквально источали новизну. Даже сквозь асфальт чувствовался запах земли, который каким-то образом отличался от того, что было нам знакомо. Я до сих пор помню, как увидела первое американское дерево: оно выламывалось из тротуара, словно толсточешуйчатая доисторическая ящерица. Каким-то необъяснимым образом эти деревья были более дикими, чем их европейские коллеги, дай бог, если еще не совсем озверевшими. И все-таки маленькие опрятные люди привезли сюда пароходы и поезда и попытались переустроить здесь свою маленькую опрятную жизнь: построили свои камневенчанные дворцы, наполненные сводами законов и посудой, — после того, как они по линейке расчистили джунгли и стерли ластиком целую цивилизацию. В первый день Латинская Америка предстала передо мной в образе анаконды в «бабочке».

Жара возрастала с каждым шагом. Здесь было лето, хотя приближалась предрождественская пора. Постепенно возрастало и количество народа на улицах. Тут не только зима была летом, тут еще и тротуар был гостиной. Женщины чистили картошку, а мужчины читали газеты, один пил кофе за столиком, другой набивал трубку, дети босиком гоняли мяч и пинали трехногого пса. А мимо проносились автомобили, автобусы, трамваи, битком набитые людьми, которые были иностранцами по рождению или происхождению, но теперь называли себя аргентинцами. На одной остановке стояли две лошади, а в переулке человек доил корову. По сравнению с этим Париж был тихим и благовоспитанным, а Буэнос-Айрес был городским механизмом, пущенным на полный ход. Никогда здесь не упала с небес ни одна бомба, и людской поток струился из порта сегодня, как и всегда: уставшие от Европы, пресытившиеся Европой, прочь от войны, от беды, с мечтой о покое и о собственных покоях в той стране Южной Америки, которая была без пяти минут Европой. В начале века Буэнос-Айрес насчитывал один миллион жителей — сейчас их без малого три. А где много народу, там жизнь бьет ключом. Как выразился один стихоплет: «Кто зевает на улице в Байресе, рискует ненароком проглотить автомобиль».

Мы остановились в дешевом пансионате на улице Tucumn; две усатые итальянки — мать и дочь — содержали его, как будто дело было на берегу Неаполитанского залива: Pensione Vesuvio. «Buongiorno signore»[268].Они напомнили мне старую Скопидомшу с Сёльвгэде 6: за дверями начиналась другая страна. Они даже не знали, кто такой Перон, зато каждый день кланялись своему вождю, Il Duce, который все еще жил на фотографии над обеденным столом.

Папа знал 14 слов по-испански и каждое утро листал газеты в поисках работы. Primer plan был: взяться за старое и начать импортировать из Германии прищепки. Нов первое же утро город приветствовал нас семнадцатью тысячами прищепок: здесь буквально домов не было видно из-за белья на веревках, и почему-то это были одни сплошные простыни. Я по простоте душевной сначала подумала, что в Аргентине стирку устраивают по вторникам. Но прошло две недели, а все веревки все еще были сплошь увешаны постельным бельем. В конце концов я связала это с любовными стонами, которые порой доносились в открытое окно по вечерам, а порой и в полдень. Если так много заниматься любовью в такой жаре и сырости, конечно, приходится постоянно стирать белье. Эта страна мне нравилась.

Папа на всякий случай взял с собой номер телефона одного человека, которого мы встретили в Париже, — швейцарского еврея, которого нам представил посол, великий Пьетюр Бенедиктссон. Этот швейцарец был шустрый малый с буйными усами; здесь он разворачивал торговлю любопытными техническими новинками — термометрами для жареного мяса. Он уверял, что Аргентина, эта первая в мире страна по мясу, в этом отношении — прямо-таки непаханая целина. Мсье Бьёрнссон мог бы стать его представителем в Южной Америке, так что он попросил его позвонить, как только он обзаведется собственной визитной карточкой. Этот Пьетюр Бен был братом Бьяртни Бен — одного из политических противников дедушки — и настроил против него газету «Моргюнбладид» в день провозглашения республики. Но исландский посол вел себя так, как будто до Парижа вести об этом инциденте не доходили. Я часто натыкалась на такое: стоит людям выехать за кордон — и вся их мышиная возня, в которую они на родине вкладывали столько сил, немедленно забывается. Разумеется, исландцам было бы лучше без Исландии. А еще лучше было бы, если бы все народы покинули свои страны и равномерно рассредоточились по миру. Сложнее всего понимать друг друга тем, кто говорит на одном и том же языке.

В те годы Аргентина, кажется, была самой популярной страной в мире. Все рвались в «Страну серебра», хотя это была единственная в Южной Америке страна, где серебра обнаружено не было. И из-за большого притока населения оказывалось очень сложно найти жилье в «Буйноветровске», как наш нобелевский лауреат окрестил этот город, который изначально назывался Santa Mara del Buen Aire. (Тут наш Хатльдоур немного сплоховал — более правильное название было бы «Ветромарийск»[269]. Мы, исландцы, всегда больше доверяем красивому звучанию, чем правдивому значению, и не мне нарушать эту закономерность.) Два месяца спустя мы все еще были в пансионате у неаполитанок. Папа до сих пор был безработным, зато выучил по-испански еще двадцать слов. Сама я освоила язык настолько, что могла закадрить парня, и у меня завелся свой gaucho, эдакий чернобровый деревенский Альберто, который протанцевал со мной по всем злачным местам города, а после втащил меня вверх по длинной лестнице. Потом его хозяйка вывесила наши простыни на веревку. Он с гордостью причислял себя к los descamisados («безрубашечникам») — так называли сторонников президента. Они выполняли тяжелые работы и четыре года назад посадили на престол Перона при колоссальных митингах. Это была своего рода народная революция, потому что до этого всем в стране управляли высшие сословия, с поддержкой армии или без. И все же в президентской чете ощущалось что-то фашистское, не в последнюю очередь по причине их связей с испанцем Франко. Все мысли моего черноглазого деревенского парня занимала Эвита Перон. Меня не радовало, когда он в самый разгар дела называл меня ее именем. Зато я почувствовала, как изменилось отношение ко мне, когда я наконец уступила его желанию и сделала себе прическу, как у супруги президента. С тех пор все дороги в Буйноветровске были для меня открыты.

Каждую неделю папа названивал швейцарскому еврею в Париж, но у него либо было занято, либо никто не брал трубку. В посольстве тоже упустили этого удивительного человека из виду. Может, это была такая запоздалая еврейская месть? Но наш исландский «Ans Enrique»[270] не дал этой неприятности выбить себя из колеи: он связался с немецкой фирмой, недавно начавшей выпуск термометров для мяса. Ему в пансионат прислали партию образцов, и он стал посылать меня, с прической, как у Эвиты, и красной помадой, в рестораны города.

«Hola, podra introducir la innovacin tecnolgica ms til para cocinar la carne; termmetro que muestra la temperatura en el msculo.» (Здравствуйте, разрешите предложить вашему вниманию удобную техническую новинку для приготовления мяса: термометр, измеряющий температуру мышцы.)

Надо же, я это до сих пор помню!

Но предлагать аргентинским поварам-виртуозам термометр для мяса — все равно что предлагать собаке-ищейке компас.

По истечении всех денег за дело взялся мой ковбой: он нашел нам работу на ферме в Пампе. В знак благодарности за это я вызвала для него такси.

И вот, у нас уже позади и ожидания, и город. Папа будет экономом, а я стану заботиться о престарелом господине, который уже большей частью находится не в этом мире. Зарплата будет невысокая, зато жилье и питание — бесплатно. Это будет прекрасный empezar[271] в новом мире.

134

У Беннов

1949

Если положить на карту мира канцелярскую кнопку так, чтоб шляпка была в Буэнос-Айресе, а острие указывало точно на юг, то на самом его кончике окажется довольно сносная сельская усадьба на берегу реки Саладо: La Quinta de Crio. Свои письма оттуда мы обычно начинали так: «Де-Криво, 14 февраля 1949…» Здесь жили восемнадцать человек, все с одной фамилией — Bentez. Это они так переиначили на испанский лад свою изначальную фамилию — Бенни.

Там держали несколько коров, чтоб обеспечивать семью молоком, а в остальном их земля, эта абсолютно плоская равнина, делилась надвое: бледно-желтые поля и ярко-зеленые пастбища для черного рогатого скота. Постройки были днем белые, а вечерами черным-черны. Я никогда не видела такой темноты, как там, в Пампе. Вокруг дома стояли несколько деревьев омбу с пышными кронами, а вдоль дороги на соседнюю ферму — какие-то менее густые растения. Их листва темнела на фоне светлых пшеничных полей, словно полоски сажи на море в тихую погоду. В остальном это была самая настоящая степь: La Pampa.

За деревьями омбу, недалеко от дома, стоял сарай, где, однако, помещались спальня, гостиная и уборная. В нем сидел толстяк на седьмом десятке лет в особом инвалидном кресле. Он был похож на гору кожи, потому что шеи у него не было. Маленькая голова лежала на подбородках и складках, как розочка на торте. Лицо у него было самое удивительное из тех, что я видела: нос большой, а рот еще больше. Рот доходил почти до ушей, причем когда его обладатель не улыбался. А вот глазки были крохотные, водянисто-желтые. При виде этого лица на ум первым делом приходила ящерица.

Папа занимался обычными сельскими работами, а мне поручили доить коров по утрам и вечерам, а также заботиться о старике в сарае. Он был, что называется, глухонемой: ничего не видел, ничего не говорил и ничего не слышал. Дверь громко заскрипела, когда я осторожно внесла туда миску с кашей. Воздух бы спертый, напитанный запахами человеческого тела. В голове у меня пронеслась мысль: как оказался возможен такой резкий поворот в судьбе? Еще три месяца назад я сидела в кафе «У Озера» с Виггой, дочерью Финнбоги, и другими ребятами, а сегодня сижу на другой стороне земного шара и кормлю крокодила с чайной ложечки! Ведь хотя он и был похож лицом на ящерицу, его все прозывали Крокодил, El Coco.

Кожа у него была грубая и толстая, с глубоко врезавшимися морщинами, тут и там на ней виднелись вздувшиеся прыщи табачно-бурого цвета. Его можно было бы назвать лысым, если бы не белый пушок на голове. Из широких ноздрей торчали толстые как проволока волосы более темного цвета. Зубы, никогда не обнажавшиеся в улыбке, были желты, а губы тонки, но из-за сильного воспаления десен рот был выпуклым и напоминал две чаши, из которых одна перевернута над другой. Подбородок утопал в блестящей мягкости второго подбородка. Зрачки, как я уже говорила, были прозрачно-желтые с черной точкой в центре. Я никогда не видела более непривлекательного человека. По сравнению с этой желтоглазой громадиной даже Свейнки Романс был симпатичным.

А в доме двое его сорокалетних племянников сидели вместе с остальными членами семьи за шумным обедом, в белых рубашках с засученными рукавами, с сильными загорелыми руками. Они управляли здесь хозяйством и гоняли моего отца туда-сюда, будто благодарного пса, а меня с первого дня стали звать Эвитой и измеряли вдоль и поперек голодными взглядами. Про Исландию они прежде не слыхали и никак не могли запомнить ее названия. Мы с папой называли их «Беннами». У них были жены — мощные кухонные комбайны, широкие, малорослые, с торчащими во все стороны сосками. Дом буквально кишел детьми всех возрастов: от ползунков-ящерок до шестнадцатилетних барышень, которые ходили по стеночке и белизной почти не отличались от этих самых стен; они становились заметны лишь, когда краснели. Еще в этом доме хромоножилась некая кислая физиономия-черносливка желто-коричневого цвета — это была мамаша Беннов. Она ни о чем никогда не отзывалась хорошо, разве что о черном псе, который всегда после еды умывал ее и вылизывал ей руки.

За всем этим хозяйством зорко следил с высокой кухонной стены предок Густаво: носатый человек на черно-белой фотокарточке, «ретушированной», как было заведено в довоенные годы, с бешеным взглядом, непрерывно кричащим: «El das pasa! el das pasa! (День проходит! День проходит!)»

Его вдова Долмита еще прозябала на свете: изящная женщина румынских кровей, родившаяся в середине девятнадцатого века у альпийского озера и видевшая Вагнера верхом на лошади. Она ковыляла по дому (а руки у нее дрожали, словно трепещущие крылья птицы) — тощий, обтянутый кожей череп, говорящий по-испански с непонятным акцентом. Но ее нос все еще сохранял свое европейское достоинство и напоминал о дворянском роде, который в щепки разбился о риф под названием Густаво, ведь в ее потомках, наводнявших здесь двор и патио, не наблюдалось ни малейших признаков культурности. Здесь жили одни неграмотные мясогрызы. Старуха была как гость на собственном пиру.

У старых супругов было трое сыновей. Старший рано убежал из дому с отцовской любовницей. (Услышав эту историю, я стала воспринимать фотографию на кухонной стене по-новому: теперь мне казалось, что эти глаза кричат: «Le siguen! le siguen! (Взять его! Взять его!)» Согласно новейшим сведениям, сейчас первенец жил с десятью индианками-лилипутками в Андах. Второй сын погиб при аварии на молотилке, это был отец Беннов, а третий — это тот самый глухонемой в сарае.

Я быстро просекла, что в этой семье терпеть не могут Крокодила. Даже его матушка, с ее орлиным носом, не желала с ним связываться и убедила меня, что он ничего не слышит, ничего не видит, не знает и не соображает, и вообще он — сущая земная мука, dolor de la tierra. Но в сердце его отца, очевидно, шевельнулась какая-то любовь, коль скоро он отписал ему половину земель. Бенны строго-настрого запретили мне носить Крокодилу что-либо вкусное. «Он может целый день жрать, у него не пасть, а прорва, Bostezo Vaco!»

На завтрак, обед и ужин Эль Коко получал только тщательно отмеренные порции овсянки, поэтому его вес также оставался для меня загадкой.

«Очевидно, какая-то болезнь», — сказал папа.

Но им приходилось поддерживать в нем жизнь: дело в том, что в юности он прижил сына с парагвайской шлюхой. Этот сын, называвший себя Биг Бен, в урочный час объявился, эдакий громила, и стал вымогать у отца деньги и притеснять всех домашних. У него был шикарный вид и гнилая душонка, он умудрился расстроить отношения всех супругов в усадьбе, а под конец удрал со всеми сбережениями семьи. По слухам, этот Биг Бен прославился, как мастер боя на ножах в барах Боки — самого сомнительного квартала в Буйноветровске.

Так что семейство, собравшееся в кухне, владело лишь половиной земель, а другой половиной владел Крокодил. Если бы он сейчас приказал долго жить — эта половина отошла бы его сыну, бандиту. А этого нельзя было допустить. Так что я выполняла на этой ферме очень важную работу. Мне было отведено поддерживать в Эль Коко жизнь до тех пор, пока его сына не убьют ножом в драке, как предсказала деревенская гадалка. Если верить ей, это должно было произойти, когда этому сыну будет тридцать три года. А сейчас ему только исполнилось тридцать два.

По вечерам Бенны в амбаре упражнялись в метании ножей.

135

Эль Коко

1949

Что это за житье? Ничего не слышать, ничего не видеть, ничего не мочь сказать о себе? Может, его правильно прозвали Крокодил, и он больше похож на зверя, чем на человека? Он всегда сидел на одном месте: у высокого комода, на котором стояли громко тикающие часы, за симпатичным, но колченогим ломберным столиком. На зеленом бархате лежала изящная головоломка. Пока руки работали, ящеричьи глаза были устремлены на маленькое, выходящее на юг окошко возле двери, которая всегда скрипела, когда я входила. Тогда мне представлялась роскошная картина моей будущей гаражной жизни, а сама я исполняла роль Ловы, давала ему знать о своем приходе, прикасаясь к его правому плечу. Он приветствовал меня звуком, который исходил из глубин глотки и, казалось, был исполнен длительного страдания, как стон неизвестного зверя, заключенного в такой глубокий каземат, что на этой глубине его совсем не было видно. Со временем я научилась слышать в этом гортанном звуке радость, видеть в нем улыбку.

Он всегда был одет в рубашку телесного цвета и коричневые брюки, подпоясанные ремнем высоко на животе. Мне сказали, что он одевается сам и сам оправляет естественные потребности, ведь, хотя он и сидит в инвалидном кресле, ноги у него вполне крепкие. Протертый линолеум на полу показывал все передвижения этого грузного человека с кровати в уборную, а оттуда к головоломке: участок площадью в четыре метра был светлее, чем остальной линолеум, царство тьмы и молчания.

Он никогда не выходил на улицу.

Инвалидное кресло для него смастерил его отец; редко когда мне доводилось видеть вещь, сделанную с такой любовью; даже спицы в колесах у него были деревянные. Деревенская гадалка предсказала, что вдобавок ко всему глухонемого на тридцать третьем году жизни разобьет паралич. По этой причине его отец и изготовил этот предмет, которому сейчас было уже много лет.

Постепенно я выяснила, что Эль Коко не одевался, а просто спал не раздеваясь на простынях, которые не стирали с довоенной поры. Я незамедлительно постирала его вещи украдкой, проявляя немалую смекалку, чтоб никто не увидел, как я сушу Крокодилово белье. Потом у меня ушла целая неделя на то, чтобы переодеть его, а у него ровно столько же — чтобы поблагодарить меня за это. Хотя его ноздри заросли волосами, он улавливал аромат свежего белья всякий раз, когда я пробиралась мимо него с вещами, и поводил носом, уродливо улыбаясь. Постепенно я разрешила ему прикладывать руку к моей щеке в знак благодарности. Его ладонь и кончики пальцев были удивительно мягкими — настолько же мягкими, насколько шершавой на вид была тыльная сторона ладоней. Я прежде и не замечала, какой красивой была белизна его рук, ведь с внешней стороны они были сплошь покрыты желтыми и бурыми пятнами, а ногти у него были выпуклые и длинные, точно когти. Но в его пальцах крылось неожиданное изящество. Он ласково гладил меня и улыбался. Я взглянула на него по-новому. И надела на него солнечные очки, которые отец купил в Байресе. Человек-гора радостно выдохнул, и больше его ящеричьи глаза не пугали меня.

Я начала останавливаться возле него, порой собирала с ним головоломку. Было на удивление приятно сидеть рядом с этим громадным существом и толковать для себя его гортанные выдохи. И постепенно во мне возросло желание порадовать этого человека. Мне удалось тайком пронести к нему чашку матэ — чая жителей Серебряной страны, который бедному старику не давали десятилетиями. Поом я нарвала в саду его матушки цветов и поднесла к его огромному носу. Он обрадовался: ладони заплясали. Еще я принесла ему меду: на это он отреагировал, изобразив в воздухе полет пчелы. Я продолжила разговор: разыскала для него другие вещи, которые можно нюхать — разрезанный помидор, крысиный хвостик, свежий перец чили… И он всегда показывал мне на своем доморощенном языке жестов (который принимал всё новые и новые нюансы, словно крыло бабочки — оттенки цвета), какой запах чему принадлежит.

В конце концов я притащила теплую коровью лепешку и поднесла к его носу, тогда он чихнул и впервые рассмеялся. Смех открылся в нем, будто клад, много лет пролежавший в земле. Кроки был не просто перегонный котел для еды, как все считали. У него было обоняние, как у собаки-ищейки. Этот красивый нос, унаследованный от отца, был его единственной связью с миром, все его ощущения сосредоточились в нем. Глухонемой определял по запаху даже мое самочувствие и принимался изображать, какое у меня в какой день настроение: веселая, злая, влюбленная, напилась, тоскую по родине, волнуюсь за папу. Я начала относиться к этому носу с неосознанной осторожностью, будто это сложный рентгеновский прибор.

На его чуткость ко всему на свете я могла положиться. Один парень из деревни украл для меня розу из сада Долмиты и сходил со мной к реке. Был закат, и наши длинные тени протянулись по всей поверхности воды, дотянулись почти до другого берега, но вместе не сошлись. А я взяла у парня платок и потом поднесла к ноздрям чуткого носовидца. Он понюхал платок и вынес вердикт о его владельце простым движением руки: этот человек для меня слишком глуп. Сама я, разумеется, убедилась в этом на следующем же свидании и с тех пор видеть его не могла. Звали его Диего, а голова у него была, как шоколадное пасхальное яйцо: коричневая, приторная, а внутри нее — гремящая пустота.

Так что мое уважение к несчастному человеку в сарае день ото дня росло. И наоборот, семейство Беннов все ниже падало в моих глазах. Они вели себя, как глупцы из незамысловатой сказки: презирали главное сокровище своей семьи и держали его в убогом сарае, не знавшем отопления в эти холодные зимы, вскормленные грудью Южного полюса.

Изначально его звали Иоганн Гектор, он родился в Люцерне, в Швейцарии, в 1883 году. Его мать была из знаменитой семьи золотых дел мастеров, кажется, Лупеску, а отец — сын немецко-итальянского пивовара Бенни. На рубеже веков, году в 1900-м, семья собрала пожитки и переехала в Южную Америку в поисках молочных рек и кисельных берегов. После трех лет скитаний по побережью Атлантического океана они осели в Стране Серебряной, где никакого серебра на самом деле нет, и начали бороться с крупным рогатым скотом. Житье здесь было не лучше и не хуже, чем на родине, у альпийского озера, — просто другое. Главное отличие было в том, что теперь из их жизни исчезли все мечты, точно так же как из окружающего ландшафта — горы. Будущее больше не было неясной, но омытой светом формой, поджидающей за ближайшим перевалом, — оно лежало во дворе, словно черная собака. Оно было не там, но здесь, не мечтой, но фактом. Ибо такова жизнь на равнине. В Пампе каждый человек сам по себе, стоит по шею в собственном житье и никуда не убежит от себя, даже глаз от себя не отведет, не сможет дать им хоть на миг отдохнуть на каком-нибудь утесе, а увидит всегда только собственную тень.

В Де-Криво меня посетило то же самое чувство удушья, что и четверть века спустя в Канаде, когда я приехала в края исландских поселенцев. У нас, исландцев, много талантов, но тесниться на ровном поле, колос к колосу, — отнюдь не самое любимое занятие таких просторолюбивых пейзажеманов, как мы.

Как-то, загорая возле дома, Долмита рассказала мне, что в последние дни жизни Густаво начал видеть на хлебном поле Альпы.

«Смотри: вершина побелела».

«Вершина?»

«Да, на Мон-Пилатус. Смотри: совсем белая».

«Он умер от без-Альпия», — сказала старушка.

Их сын, Иоганн Гектор Бенни, который потом превратился в Хуана Хектора Бенитеса, родился слепым и слабослышащим, а в пять лет потерял остатки слуха, когда убежал от старшего брата и забрел к железнодорожному туннелю, а оттуда выскочил поезд. Это случилось на заре железнодорожного сообщения в Швейцарии. «Он пронесся так близко, что поцарапал мальчику лобик до крови». С тех пор он жил в темноте и тишине, но научился видеть носом, слушать ладонями, разговаривать пальцами.

Я принесла ему письмо от мамы. Он осторожно взял конверт, поднес к ноздрям, понюхал марку и улыбнулся, сказал «Исландия» (изобразив жестом «духовой оркестр»). Затем вынул письмо из конверта и прочитал носом, будто близорукий крот. После этого сообщил, что мама скучает по мне, а в остальном у нее все хорошо. Стало быть, на этом листке, который я прятала от папы, не было вранья.

Я снова поднесла Гектору письмо — на этот раз от бабушки Георгии, напечатанное на машинке, на старом правительственном бланке самим президентским секретарем Пьетюром Эггерцем:

«Бессастадир, 5 июля 1949.

Дорогая, милая Герра!

Благодарю тебя за письмо, которое мы получили перед выходными. Рада слышать, что вы оказались у добрых людей. Лично мне всегда было хорошо у швейцарцев, они такие миролюбивые.

Как нам не хватало тебя вчера, когда у нас был банкет в честь американских гостей! Это был их национальный праздник. Посол, мистер Бётрик, держал речь, а после обеда Лоне пела, в основном английские и американские песни. Она живет у нас уже две недели…»

Нашему носовидцу не нужно было читать дальше. «Бабушке очень плохо», — заключил он и указал на сердце двумя желтыми когтистыми пальцами. Но и за исландский народ он беспокоился не меньше. Наш «духовой оркестр» так обрадовался, что ему наконец позволили играть, что был готов исполнить любую мелодию, лишь бы ему дали ноты.

136

Попытка переворота на помосте для молочных бидонов

1949

У нас с папой была одна комната на двоих. Почти все ночи он спал плохо, и часто мне приходилось тянуться через всю комнату и держать его за руку, пока он снова не засыпал. В конце концов мы стали на ночь сдвигать кровати, а утром раздвигали их опять, чтоб ни у кого не возникало о нас грязных мыслей.

Ханс Хенрик был сломлен. Война вытрясла из него все мужество, словно мелочь из копилки. Но одна монетка внутри все еще позвякивала. На одной ее стороне была свастика, которую он пытался стереть, на другой — изображение сердца с трещиной.

«Как ты думаешь, твоя мама со мной развелась только из-за Гитлера или?..»

«Да, я… Но ведь ты ее любил больше, чем Гитлера?»

«Конечно. Только не „любил“, а „люблю“. До сих пор ее люблю».

«Но ведь ты собирался умереть за него, а не за нее?»

Что и говорить, утешительница из меня никудышная.

«Я… Человек… Да…»

Все эти слова были началами разных фраз, неудачных попыток построить фразу, но все вместе они образовывали одно признание, содержавшее глубокую истину: «Да, такой уж я человек». Что на самом деле означало: «Да, я дурак».

Он долго молчал. Я слышала, как внутри у него одна за другой лопались струны, пока не осталась одна — вот эта: «Как ты думаешь, она довольна этим своим… кофейщиком?»

«Не думаю. Он даже в Квальфьорд не ездил».

О да, похоже, я была все-таки не лишена тактичности.

Когда прошло первое лето (зима), я сообразила, что, скорее всего, поехала с ним сюда ради него — из жалости. Но не могла же я пожертвовать жизнью ради отца. Так никто не делает. Не собралась же я, в самом деле, превращать его поражение в свое — я, едва вступившая в свою лучшую пору. Хотя куда я еще могла поехать?

«Ты всегда можешь поехать домой, Герра. Если захочешь», — говорил он порой.

«Если захочу? — бормотала я под нос. Мы шли по вызолоченной солнцем грунтовой дороге на ферму после воскресенья в деревне, мессы и рынка. Перед нами шагал младший Бенни с домочадцами, а старший повез старух на машине. — И как же? Тебя бросить?»

«Да-да, не беспокойся обо мне», — сказал папа и пригладил волосы рукавом пиджака. Вечернее солнце было жарким, по обеим сторонам дороги шумели колосья по пояс.

«Не беспокоиться о тебе? Я только и знаю, что беспокоюсь о тебе».

«Зачем ты так говоришь?»

«Я держу тебя за руку по вечерам, я ночей не сплю от волнения и… я стала матерью собственного отца».

«Герра, я… Ты себя-то не забывай…»

«Ах, если б я могла…»

«Слышишь, не надо. Ведь тебя это тоже коснулось».

«Да, эта прокля…» — зло начала я, но тут одна из бледных беннитесовских дочерей обернулась и послала мне взгляд из-под прически. Я замолчала, и мы непроизвольно замедлили шаг, чтоб отстать от остальных. Я пинала мелкие камешки по направлению к солнцу, светившему нам в лицо почти горизонтально.

«Папа, зачем… зачем ты ввязался в этот бред?»

«Зачем?»

«Да. Зачем ты маму не послушал?»

«Я… да, лучше мне было бы послушать ее».

Мы дошли до помоста для молочных бидонов, находившегося под живописным деревом омбу у дорожки к усадьбе. Редкие мухи уносили солнце на плечах в его длинную тень. Бенны прошли полпути до дома. Я остановилась и посмотрела на папу.

«Как… как ты мог оказаться таким идиотом

Я и сама удивилась, какой гнев прозвучал у меня в голосе.

«Идиотом?»

«Да, если бы ты не… этого всего бы не случилось!»

«Герра, нельзя подходить к этому вот так».

«Можно! Все и было вот так! Если бы ты не… Ведь это… Ты… Ты мне всю жизнь испортил!»

«Герра, не надо…»

«Да, ты мне жизнь испортил. Сам посмотри, — сказала я и простерла руку в направлении фермы, солнечно-сердитая и румяная. — Что мы с тобой делаем в этих… в этой отстойной бычьей заднице?!»

«Герра, это никто… в этом нет ничьей вины».

«Ах вот как, значит, нет?!»

Солнце было готово погрузиться в море колосьев, долгие лучи играли на морщинистом лбу отца. Этот оттенок зовется «ворванно-золотистым», но здесь он был иной, чем на родине: не прошедший холодную очистку.

«Нет, что случилось, то случилось. Война — это война», — устало произнес он.

«Ах вот как! Война — это война, а отец — это отец, а…»

Тут он перебил меня, и в его голосе наконец появилась хоть какая-то твердость:

«Герра, я не виноват. Это просто… просто нам не повезло. Чистейшее невезение!»

«Ах НЕ ПОВЕЗЛО?!» — заорала я так, что, наверно, даже в доме было слышно.

«Да, ядрен батон, не повезло!»

Ну и зрелище: мы, отец и дочь из далекого края, все такие из себя невезучие, боксируем с воздухом, бьемся с доморощенными призраками, которых все равно не можем ни поймать, ни схватить за горло, ни заклясть. Вот зараза! В этом-то он как раз был прав! Да, нам просто не повезло, и именно поэтому все было так невыносимо. Сражаться было не с кем, разве что с воздухом и этим призраком, который все время бежал за нами, как собачка, и добежал до самой Аргентины. Одно дело — страдать, другое дело — страдать из-за того, чего нет.

«Не повезло… Ненавижу это слово!»

«Да».

«И это проклятое молчание, которое там всегда, всегда. Разговаривать нельзя… Да и невозможно разговаривать. Ты не хочешь, а остальные не сме…»

«Я не хочу разговаривать?»

«Да. Ты — как все. У них там ни о чем нельзя говорить. Дедушка, сам президент Исландии, понимаешь, водит по дому женщину, с которой спит, под носом у бабушки, а она просто сидит в кресле и вяжет, и все притворяются, что никто ничего не знает, и никто не смеет ничего сказать…»

«Герра, милая, что подумают…»

«Да плевать я хотела на этих быкодеров! И ты не заставишь меня замолчать здесь, в этой… этой сраной южноамериканской деревне за шесть тысяч километров от Исландии! Все это бред! Бред полнейший! — я опять сорвалась на крик. — У них вся семья сбрендила! Ты сбрендил! Дедушка сбрендил! И все, вся эта семейка! У всех один бред в голове!»

Вдруг я сама услышала, что же я сказала, и расплакалась. С плачем я ринулась прочь от него по дороге в сторону дома. Когда я добежала до двора, мне и в голову не пришло прошмыгнуть в двери, забраться в кровать и дождаться папу. Я повернула направо и вбежала в сарай к Гектору. Он позволил мне переночевать у себя.

Вечером он сыграл для меня на доске: пьесу для десяти пальцев и двух ушей. Это была самая прекрасная музыка, которую мне довелось слышать в ту пору, хотя она была безмолвная. Давным-давно, в стародавние времена, он учился играть на пианино и до сих пор не разучился. Это было как нельзя кстати: в конце того дня молчун играл молчаливую мелодию девушке, которую доконало молчание.

После этой отчаянной попытки всеисландского переворота возле помоста для бидонов в Аргентине я больше не повторяла таких поступков, но запрятала все великие тайны поглубже себе в душу. Я была ничем не лучше других в моей семье и в моей стране — стране слабаков. Как и всю мою страну, меня покорил великий Молчок, узурпировавший Исландию в двадцатом веке, и я стала подчиняться ему во всем, до тех пор пока не оказалась здесь, в гараже.

Но за это блаженство я заплатила семикратным раком.

137

Откровение Герры Марии

1949

Я начала подумывать о возвращении на родину, но вспомнила ребят в кафе «У Озера». Даже они были настолько ограниченными, что в разговорах с ними я могла раскрыть себя разве что на 33 %. Может, я и не была сломлена, как мой отец, но война выбросила меня далеко за ту ограду, которая называется «жизнь обычных людей». Я пережила такое, что другие не могут увидеть до тех пор, пока эта ограда не рухнет. Так что «в кругу друзей» я сидела не за одним столом с остальными, а в стороне, в еще не остывшей воронке от снаряда.

Зато здесь, в Ла Квинта де Крио, я оказалась в неком временном положении, конца которому не предвиделось. Папа совсем опустился, даже на биржу труда в столицу звонить перестал. Может, мне больше не стоит с ним возиться? Может, мне стоит поехать куда глаза глядят, перемахнуть Анды, сдать на аттестат зрелости в Чили, уплыть в Тихий океан и под конец стать вождем на острове Пасхи? Моя жизнь только-только начиналась, а его, судя по всему, уже закончилась. Нет, я не могла его бросить. Мой отец стал таким слабышом, что я и думать не могла о том, чтоб его бросить. Увезти его с собой в столицу? Нет, как я буду таскать его, этого живого мертвеца, по местным бесшторным пансионатам? А какие возможности у нас есть еще? Пока я так рассуждала, в голову мне пришла удивительнейшая идея. Может, она и была безумной, но таковой была и вся ситуация, породившая ее.

В этих краях было немало немецких иммигрантов, и на одной из ближайших ферм собирались устроить Октоберфест. Вот так, не больше и не меньше! Мне удалось отпроситься у Беннов, и я уселась за длинный стол во дворе вместе с деревенской молодежью. Было так странно попивать немецкое пиво с солеными кренделями под взглядом зеленых попугаев! Но человек привыкает ко всему, даже к тому, что в канун Рождества его будит жужжание жуков. За соседним столом сидели толстяки — кожаные штаны — и наяривали мюнхенские пивные песенки. (В те годы немцам, чтобы петь, приходилось ехать на другую сторону земного шара.) После первой кружки я протиснулась в крошечный бар, где помещалась уборная. В дверях я столкнулась со странной парочкой: девица в немецком национальном костюме и настоящий аргентинский ковбой — гаучо. Из их жизнерадостного смеха вырисовалось неожиданное решение нашей с отцом будущей судьбы в Стране Серебра. Эта акция требовала большого проворства, но если план удастся — мы совсем скоро заживем припеваючи. Старый Крокодил не вечен, а его сын уж точно долго не протянет. Бенны сейчас упражнялись в метании ножей с удвоенным рвением.

Я не рассказала об этом ни папе, никому другому, а через некоторое время собралась в столицу «показаться врачу». «Это по женской части», — объяснила я семейству и в целом не соврала. Папа обещал в это время присмотреть за Гектором.

138

Мягкотелый

1949

В темном баре на освещенной улице в квартале Конститусьон мне сообщили, где знаменитый Биг Бен осушает бокалы. Пропетляв по улицам, я набрела на подпольное заведение без вывески, где вели свой танец нож да гармонь. Складское помещение, на скорую руку переделанное в кабак. В углу ошивалось всякое отребье, а бармен в подтяжках сидел на низком табурете и отращивал усы. Едва я шагнула к стойке, половицы во всем заведении зашатались, а облако дыма отлетело. В глубине этой норы разомлевший от водки человек играл на аккордеоне, пьяная женщина сама по себе подпевала, а посреди комнаты ее приятель танцевал один, и женщина постоянно меняла слова песни под раскатистый смех, полный весьма миролюбивой ненависти.

Я разыграла шлюху, заказала черный, как ночь, бокал красного, выкурила с ним несколько «аризонин», а потом тихонько навела справки о знаменитости. Я уже захмелела и стала мериться крутизной с двумя бодрыми немцами, которые сообща потеряли одну руку в Нормандии («Sein Arm ist mein Arm»[272]), когда наконец объявился наш герой. Он прошествовал в кабак, словно власть имущий, и с ним была свита: двое темных mestizos, которые были на целую голову ниже его и посасывали итальянские деревенские сигары. Большой Бен ходил с непокрытой головой и тем сразу выделялся из местной публики, ведь в те годы все поголовно носили шляпы. На правой щеке у него красовался живописный шрам, и он носил его с гордостью, словно генерал — орден: высоко держал голову, чтобы свет падал на этот «биг-бен». Кожа у него была на вид толстая, руки большие. Его лицо было бесконечно далеко от Крокодилова уродства, и все же форма ноздрей давала знать об отцовских генах.

Я неподвижно сидела в углу, но пробегала взглядом по всей стойке и по его груди колесом. Он это заметил: я увидела, как его уверенность в себе дрогнула. Этот кавалер даже оговорился в разговоре с барменом, которого явно хорошо знал. Выходит, не такой уж он «крутой». Вся троица отступила в темный угол и расположилась там со своим питьем. Большой Бен задрал ноги на стол, а остальные держали пятки на полу и пялились на свои стаканы, которые они время от времени поворачивали, но очень редко подносили к губам. Они молчали и курили. Над ними царило чреватое агрессией затишье, словно над прайдом дремлющих львов.

Я выждала время и пересела к ним в угол. Вождь приподнялся и осклабился в знак приветствия. Хотя можно было заметить, что моя субтильность его разочаровала. Если я сидела, у меня всегда было больше шансов кого-нибудь подцепить. Ослепительной улыбкой и чарующим взглядом я могла вызвать в сознании мужчины образ меня, как высоконогой богини, у которой живот втянут, а грудь выпирает. А потом многие из них страшно удивлялись, когда я вставала в туалет и оказывалась невеличкой с мальчишеской фигурой и плоским задом, как у деревенской батрачки. Но стоило мне сесть, и я снова зажигала в них свет: «Да-да, моего дедушку звали Свейн Борзый, а бабушку Оргия».

Мне хотелось бы покончить с этим делом по-исландски, одним махом, но этот ковбой, похоже, был из тех, для кого важнее не добыча, а сам процесс охоты, и для начала он решил утомить меня разговорами об астрологии. Один из его спутников хорошо разбирался в ацтекской астрономии, и Большой Бен попросил его рассказать мое будущее, а сам на это время взял у него его сигару. Его спутник выпытал у меня дату рождения, а потом принялся вычислять да чертить, полнебосвода переворошил и в итоге получил некую наскальную карту. После этого оставалась лишь маленькая формальность: пережить всю эту судьбу. Он, небось, и гараж предвидел.

«Такое ощущение, что ты не вписываешься в собственную жизнь. Вот здесь Юпитер слишком тяжелый, видишь? И он тебя все время отталкивает. Ты обречена ходить окольными путями. Это как в сказке, но трудно, muy difcil

Мы простились со складом, и теперь dama de hielo повели в еще более сомнительное место. Биг Бен непременно хотел показать мне то, что он называл «танго ножей». Наконец мы напали на след этого порочного танца в портовом кабачке с сужающимися стенами, а к тому времени уже забрезжил рассвет. Наконец ночь кончилась, настало время утренних трудов. Я проследовала за ним в мансарду на «насесте» возле вокзала Ретиро, там зашла в ванную, вышла — и тут меня обуяло величайшее в жизни сомнение. Солнце взошло над крышами на востоке — оранжевый глаз, который сказал мне то же, что глаз в том окопе сказал папе:

«Что ты делаешь?»

Я оценила положение. Вот я стою здесь, в возрасте двадцати лет, на седьмом этаже в Аргентине, на одиннадцатом дне цикла (вот как тщательно я спланировала эту акцию), — девушка в самом соку, наконец готовая к тому великому моменту, когда жизнь ненадолго оставляет свои строгие правила, превращает тюльпан в огурец и выжимает из него устрицу, чтобы получилось яйцо. Бред какой-то.

Страницы: «« ... 1314151617181920 »»

Читать бесплатно другие книги:

Уникальность поэтической и прозаической манеры Ларисы Рубальской состоит в том, что каждое произведе...
В авиакатастрофе погибают муж и сын Офелии. Как пережить невосполнимую утрату? Как жить дальше, не о...
Джульетта.Обычная девчонка, которую насильно держат в закрытой психиатрической клинике.Обычная девчо...
В сборник анекдотов вошли как свежие, так и «бородатые» образцы этого, любимого нами, жанра.Отличите...
Частный детектив Мэтт Скаддер не раз распутывал дела, которые казались полиции безнадежными, и риско...
Криптозоолог и заядлый путешественник Филипп Мартынов с командой единомышленников отправляется в Пер...