Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим
Я очнулась и оторвала взгляд от пасторалей на стенах, этих чисто датских хлебных полей и рощ, оккупированных светом немецкой лампочки.
— Да. Спасибо.
Она исчезла в дверях, которые закрыла за собой, и в мгновение ока появилась вновь с маленькой бутылочкой черной жидкости. Я видела, как люди потягивали такой напиток в парке Тиволи. Она предложила мне сесть на один из диванов, — я расправила школьную юбку: синее по темно-красному, — а сама она села на другой, вставила сигарету в мундштук и зажгла спичку.
— Ну, детка. Значит, вот как… Ты в школу ходишь?
— Нет.
— А почему?
— Я больная.
— Ай-ай. А по виду не скажешь. И что же у тебя за болезнь такая?
— Я исландка.
— Исландка? Это так опасно?
— Да. Мне в датскую школу нельзя — ребята заразятся.
У нее вырвался кашель, оказавшийся смешком. Сейчас я заметила, что на столике у стены она держала какую-то коричневатую микстуру от кашля в светло-блестящем хрустальном бокале, который стоял на одной ножке, словно сам в одиночку веселился. Я сделала глоток колы, и в ней тоже было веселье: напиток плясал на языке и щекотал небо. Я раньше не пила газировки и чихнула от этого: черные капли брызнули у меня изо рта и усыпали грубо-шерстяную юбку.
— А какие у этой болезни симптомы?
Она улыбнулась, обнажив зубы, и по ее выбору слов стало ясно, что она когда-то заходила в двери института, а возможно, и сиживала в аудиториях.
— Симптомы?
— Да. В чем это выражается?
— В том, что ты… один.
— Один?
— Да.
— Исландцы всегда одни?
— Да, нас же так мало.
— А разве не лучше быть редкостью, а не чем-то обычным?
— Нет. Потому что все хотят тобой завладеть.
— А разве не лучше быть золотом, чем железом?
— Золото хотят одни плохие люди. Тем более что оно ни капли не красивое — это просто все так считают.
— Золото некрасивое? — удивилась она.
— Нет. Что дорого — то всегда некрасиво. А что дается даром — то самое красивое.
— И кто же это сказал?
— Бабушка.
Она некоторое время молча смотрела на меня, потом сделала глоток из бокала. Я отважилась на второй глоток колы, которая на вкус была преотличной, хотя бурно вела себя во рту.
— А… вы разве не воюете?
— За нас это делают другие.
— И кто же?
— Англичане. Они не такие, как немцы. У них есть джин. Они с тобой спят?
— Что?
— Солдаты. Они с тобой спят?
— Иногда.
— А тебе не больно? Тебе винтовка в бок не врезается?
— Нет-нет, они ее перед этим снимают, хотя… у них есть другая винтовка, — сказала она и вытянула губы трубочкой, чтобы они не успели сложиться в улыбку, которая должна была сопровождать эти слова. И ей пришлось приложить усилия, чтобы не дать трубочке расползтись.
— То есть писька?
Она на две секунды лишилась дара речи и уставилась на меня, потом сжала губы, борясь со смехом. Табачный дым вырвался у нее через нос, и сейчас женщина больше всего напоминала вежливого дракона, который держится в углу, пытаясь не испортить посиделки с хорошими гостями огнем и паром.
— Да… хе-хе… Хе-хе… это верно. Какая ты юмористка!
— Она ведь как ружье? — недоверчиво спросила я.
— Да, правда похоже? — переспросила она и снова сжала губы в противоулыбочную трубочку, вынув сигарету из мундштука и загасив ее в высоконогой пепельнице, которая от такого мощного жеста слегка покачнулась.
— Наша кухарка говорит, что писька похожа на перевернутый цветок.
Тут она дала волю хохоту.
— Перевернутый цветок?
— Ага, она говорит: тюльпан.
Это показалось ей еще смешнее. Она повторила: «Тюльпан» — и еще пуще рассмеялась. Защищая сравнение нашей Хелле, я с серьезным выражением лица спросила:
— А ее не трудно туда запихнуть?.. В смысле, там так узко, а она… В смысле, тюльпан такой мягкий…
— Да, он, конечно… мягковат… — ей пришлось сделать паузу и вытереть набежавшие от смеха слезинки. — Но нет, нет… — она не смогла говорить дальше из-за приступа хохота, который к тому времени стал совсем беззвучным. — Но сперва надо… превратить тюльпан… в огурец.
Теперь удивилась я:
— В огурец? А как?
Этот урок был даже лучше тех, что проходили в классе на третьем этаже. Я за два месяца окончила младшую школу и теперь пошла в школу жизни, где одновременно училась и на даму, и на шлюху.
— Ну как тебе объяснить… Это делают с помощью шика.
— Шика?
— Да, когда мужчина видит шикарную женщину, он превращается… в овощ. Да, в овощ! — последовавший за этим приступ хохота был больше похож на эпилептический припадок. — Они превращаются в овощи! — Это был настоящий датский пивной протабаченный смех, хорошо знакомый по их тавернам и кинохроникам.
Я смутилась, как это обычно бывает в присутствии человека, потерявшего над собой контроль, и слабо улыбнулась. Мне показалось, что учительница отвлеклась от темы, и я решила вновь сосредоточить ее внимание на учебном материале, тем более что его когда-нибудь спросят на экзамене.
— А как называется то, что выходит из письки? Оттуда же что-то выходит?
Проститутка, как длиннокрылая сова, спланировала с высот смеха и опустилась на слова:
— Это называется… сперма.
У нее в груди все клокотало, и она согнулась, закрыла глаза — свои большие глаза — одним крылом.
— А ее много?
Она убрала крыло, подняла глаза и удивленно посмотрела на меня.
— Ну… Вот как варенье. Столько варенья, сколько нужно, чтобы намазать бутерброд.
— А ты ее пробовала?
— Да.
— И вкусно?
— Не знаю. Она как… Ты устриц ела?
— Да. — Прошлым летом я ездила с папой и мамой в Нидерланды, и мы ели устриц в Остенде. На вкус они были, будто моржовые сопли, как сказала мама: «ледяные и склизкие». — Это такое варенье из устриц?
— Да, — ответила блондинка с легким смешком.
— О-е, — поморщилась я. — И из нее еще делают детей?
— Да, — ответила датчанка, вытаращив глаза, с восклицательным знаком в голосе.
Боже мой, как же странно устроен этот огромный, величиной с земной шар, проект под названием жизнь, и какие у него удивительно строгие правила! Чтобы его запустить, женщина должна накрасить губы красным и надеть узкую кофту, чтобы тюльпан стал огурцом. А его потом надо тереть, пока из него не вытечет устричное варенье и не прольется на «яйцо», а потом все это хозяйство должно несколько дней подождать пока на нем не проявится лицо.
— А у тебя детей много? — продолжила я расспрашивать датскую проститутку, словно размечтавшийся о суше тюлень, наконец угодивший в гостиную.
Она помешкала, а когда наконец ответила, в ее голосе уже не было никакого смеха:
— Да, двое.
— Только двое? — как дурочка спросила я. — Но Анне… К тебе же каждый день мужчины ходят!
— Что? — отсутствующим тоном переспросила она.
— К тебе же мужчины каждый день ходят. Почему у тебя детей только двое?
Она уставилась на меня глазами-блюдцами и ошарашено молчала. У нее было несколько вариантов ответа, но она выбрала какой попроще:
— Нет… у меня двое. Только двое, — и в ее голосе замешкалась печаль.
— А они учатся в школе на Серебряной улице? — продолжала я, словно самый глупый в мире ребенок.
— Нет, — она хлюпнула носом. Наверно, иногда слезы ищут выхода через ноздри. — Они… Они на Амагере, у бабушки.
— А это приятно?
— Что приятно?
— Ну, так делать с писькой…
— Приятно?
Она задумалась, отпила из бокала с микстурой, отставила его в сторону, затем открыла скривившийся рот, провела указательный пальцем по нижнему левому веку, потом посмотрела на меня, вздохнула, так что дряблые щеки дрогнули, и ответила:
— Нет.
И прибавила на вдохе:
— Это неприятно.
И быстро отпила еще глоток из бокала, чтобы удержаться от слез.
— А зачем ты тогда это делаешь? — беспощадно спросила я.
Она не ответила, только некоторое время сидела и смотрела пред собой, словно пожилой машинист, который всю жизнь раскатывал по странам, но которого вдруг остановил Бог и потребовал ответ о смысле жизни.
— Из-за денег? — продолжала я допрос, словно самый суровый фашист.
— Нет, — наконец ответила она с полным спокойствием в голосе. — Не из-за денег. А из-за моего мужа.
— Так ты замужем?
— Да, — ответила она и наконец расплакалась. — Это все… все ради мужа. Его… его хотели отправить в Германию, в кон… в концлагерь. А благодаря этому… — Пока она говорила, плач окреп и выпустил на волю чувства, которые месяцами лишь тихо ступали по полу клеток. — Он… ему дают хорошую еду…
Слезы размыли макияж по щекам, оставили синюю полоску на пудре, которая окрасила слезинки белым, а рот подковой придал помаде шутовски трагичный вид. Бастион красоты в одночасье пал, и миловидная женщина превратилась в руины из плоти с приклеенными волосами.
— Все ради мужа! — послышался мне ее крик сквозь стену плача.
Она была не простая торговка своим телом, но жертва войны. И может быть, именно она и была настоящим Движением Сопротивления — женщина, оборонявшаяся от оккупантов единственным доступным ей способом, спасавшая человеку жизнь с шиком.
Она прекратила плакать так же резко, как начала смеяться, быстро разозлилась, строго посмотрела на меня и велела проваливать и никогда никому не рассказывать ее историю, мол, что я вообще у нее забыла, исландская мелюзга, которая наверняка должна быть в школе, и нечего оправдываться, что, мол, я из такой холодной страны, да что сейчас война — это тоже не оправдание, здесь, мол, никакой войны нет, здесь бои не идут и вообще почти неопасно!
— Для тебя, что ли, исландской школы не нашлось? Должна же ты ходить в какую-нибудь исландскую школу!
— Нет. Я единственный оставшийся в Европе исландский ребенок.
Мы дошли до дверей; казалось, из-за злости запах ее духов стал сильнее и лился на меня из ее взлохмаченных волос и груди, которая больше не скрывалась под шелком, а только под телесного цвета военным бельем: у халата развязался пояс, и его полы свисали с боков, словно театральные кулисы, окаймляющие сцену великой трагедии.
— Чушь собачья! Не надо мне тут лапшу на уши вешать! Вон! Ишь, сует нос в чужую личную жизнь! Я сказала: вон!
— Портфель, — пропищала я.
— А? Где он? — завопила она, словно разъяренная учительница.
Вместо ответа я проскочила в коридор, добежала до дивана и забрала свой школьный рюкзак — кожаную торбу, которую мальчишки называли «Германия» и которая действительно напоминала ее по форме.
Но едва я вышла в коридор, в дверь позвонили. Учительница поспешно спрятала свою злость, завязав ее поясом халата на бантик, метнулась к зеркалу в середине коридора и в мгновение ока преобразилась из человека в проститутку. Я пробралась мимо нее с шуршанием, потому что школьная торба чиркала по ворсистым обоям. Школьный звонок позвонил во второй раз, и женщина пошла за мной, улыбнулась мне холодной улыбкой, а потом открыла дверь и сказала: «Guten Tag»[98].
На пороге стоял молодой Offizier с пузцом, в холодно-зеленой форме. Его усы слегка пошевелились, когда он посмотрел на меня, думая: «Кто это: А) Дочь веселой женщины? Б) Самая младшая представительница древнейшей профессии? В) Тот, кто до меня лежал в постели?» Я прошмыгнула мимо его раздумий и взлетела вверх по лестнице, твердо решив впредь не ошибаться звонком.
45
«Дания»
1940
Однако по пути наверх, к Аннели, приоткрылась дверь на следующем этаже — в другой класс. Почтенная пожилая дама с желтоватой кожей и седыми волосами, расчесанными на прямой пробор, придававший ей сходство с бабушкой Георгией, спросила меня, не могу ли я оказать ей услугу: сходить в магазин вот с этими деньгами и купить на них улиток с корицей. Ей так сильно хочется улиток с корицей. Она так сильно подчеркнула это слово — улитки с корицей, — словно хотела выпечь их у себя во рту. Она произнесла это слово так аппетитно, что мне вдруг тоже нестерпимо захотелось улитку с корицей.
Старушка не выглядела немощной, а свое нежелание ходить в магазин объяснила тем, что боится выходить в «Германию». С точки зрения этой мягкоголосой вежливой дамы, оккупация распространялась только до ее порога, на который она выставила свою ногу в хорошей туфле.
Она считала, что за ее порогом еще сохранилось что-то, что можно было назвать «Данией». В общем, она была права: я увидела, что пол был ровным, как поле, а над столами — полный штиль: маленький датский флажок на серебряном флагштоке возле большого черного телефонного аппарата висел не шевелясь. В сущности, эта «страна» была не лишена сходства с той, которую датчане смастерили потом и назвали «Леголанд» и которая родилась из их глубокой внутренней потребности создать себе вечную родину детства — Lille Danmark[99], которую никто не оккупирует и не отберет у них. (Вот вам еще тема исследования для фрейдистов: почему все самое великое, чем обладают датчане, так мало по размеру — Леголанд, Русалочка, Гадкий утенок и т. д.)
В глубине квартиры послышалась знакомая мелодия: Stemningsmelodi[100]; ее иногда играла нам бабушка, а еще ее пела наша Эльса Сигфуссдоттир; она была частой гостьей на банкетах в посольстве, а также выступала в «Морском» на Скагене, как и тетя Лоне. Эльса была суперзвездой в те годы в Копенгагене, а со звездностью все так же, как с любовью: что больше всего жаждешь, то первым и утратишь.
Я сбегала в булочную за улитками с корицей и незамеченной вернулась в дом номер шесть, прокралась мимо квартиры на первом этаже, а потом меня впустили в квартиру на втором. И только тогда я сообразила, что старушка втихаря напилась. Она показывала мне свои пластинки — слишком долго, говорила об «Эльсе Сигфусс» — слишком долго (когда выяснила, что я исландка), потом показала мне свои запасы, которые в основном нанесли в дом ее сестры, потому что сама она не выходила за границу-порог с самого дня оккупации семь месяцев тому назад. В основном это были консервы, мешки картошки, мыло, сыр, колбаса, но также и книги, и журналы, и море ликеров. Сейчас я понимаю, что это была очень даже неплохая оккупация.
— Пойми, мне опасно для жизни выходить из дому. Я такая импульсивная. Я же сразу наброшусь с сумочкой на немецкого солдата, и тогда сидеть мне к вечеру в холодной камере. Однажды я была в Королевском театре и громко сказала «Нет!» прямо посреди представления. У меня это просто само вырвалось.
В ней говорил ликерный хмель? По крайней мере этому верилось с трудом, ведь это была крайне опрятная женщина, которая зашнуровывала домашнюю обувь, каждый предмет мебели, мимо которого проходила, поглаживала двумя пальцами и поправляла вязаное покрывало на спинке дивана.
Она провела меня в кухню и предложила улитку с корицей — только половинку, несмотря на то что я купила семь штук. Это нашло свое объяснение чуть позже, когда она сказала, что она из Ютландии[101]. Но она была мила и говорила на копенгагенском датском языке, который переняла от мужа. Он был корабельным инженером и недавно погиб в торговой поездке в Польше, под Гданьском.
— Пойми, бывают бомбы, которые разрывают людей на такие мелкие кусочки, что они вообще исчезают с лица земли. В таком случае, наверно, правильнее говорить, что эти люди не «погибли», а «исчезли». Соединились с Богом.
— А бывают такие бомбы, которыми можно взорвать войну? — спросила я с набитым ртом.
Она, полагая, что у нее сидит малолетний рассыльный, подняла обжигающую чашку с чаем в честь своих великих сентенций. Руки у нее слегка тряслись, она сложила губы охлаждающей трубочкой, чтобы не обжечься, поднося их к дымящемуся краю чашки. Но мои слова не дали чашке и губам встретиться. Она ненадолго замерла и вытаращила умные, но проликеренные глаза, поставила чашку на блюдце с громким фарфорово-датским, почти королевско-фарфоровым звоном.
— Бомбы, чтобы взорвать войну
— Да, можно сделать такое… оружие мира… пушки мира?
— Ну надо же! И что это, по-твоему, было бы за оружие?
Она думала, что этим вопросом дала себе возможность сделать глоток в тишине, но не успела она донести чашку до рта, как я ответила:
— Такая огромная пушка, которая выстреливает одновременно шестью тысячами певчих птиц, чтоб враги с ума сошли от их пения. А еще пушки поменьше — такие бабочкометы.
— Бабочкометы, — повторила она за мной, с пьяной задумчивостью на лице, и поставила обжигающую чашку обратно на стол. — Ну надо же! Хотела бы я, чтоб у меня такой был, тогда бы я могла из него стрелять по немцам, которые торчат внизу на тротуаре, курят и ждут, чтобы залезть на нее… пардон, залезть к нам на первый этаж.
И снова рука потянулась за чашкой.
— Не надо ее так строго судить. Ей тяжело, — сказала я тоном умудренной жизнью женщины и вздохнула.
— Что? — переспросила она и отставила чашку, так и не сделав глотка.
— Она пускает их к себе, чтоб они не убили ее мужа. А он у нее в тюрьме на какой-то там версте.
— Ты хочешь сказать: в тюрьме Вестре[102]? Правда?
— Она не шлюха. Она человек.
— Да, конечно. Ну надо же! — ответила она, желтокожая, как седой китаец, затем задумчиво посмотрела в окно кухни и сказала сама себе: — Конечно, у всех своя история.
Потом она опомнилась и снова посмотрела на меня.
— А у тебя какая история, маленькая исландка?
— Мне досталась только половинка улитки.
— Да? Ах, что это я? Надо дать тебе побольше, — сказала она и потянулась к разделочному столику за пакетом с улитками. Там еще оставалось пять с половиной, потому что сама она взяла себе целую, и она до сих пор лежала нетронутая у нее на тарелке. Она вытащила из пакета пол-улитки, положила на стол, затем встала со стула слегка нетрезвым движением и повернулась к столику, чтобы взять нож. Я улучила момент и положила пол-улитки к себе в тарелку. В тот же миг она обернулась и вдруг вся превратилась в вопль, который так плохо сочетался с этим воспитанным желтым лицом:
— Нет! Не ешь ВСЮ ПОЛОВИНКУ!
Я выпрямилась на стуле и испуганно следила, как она разрезает пол-улитки на две части и прячет вторую четверть обратно в пакет.
— Так нельзя, — сказала она чуть тише, и я поняла, почему она не решается выйти туда, где ходят немцы: такая импульсивная.
Затем она уселась и некоторое время боролась с горячей чашкой чая. Мы молчали, пока я не нашла в себе мужества съесть четверть улитки.
Да, конечно, в военное время надо чем-то жертвовать. Мне следовало бы подумать о стратегическом запасе «Дании», этой крошечной отполированной страны, которая в эту пору не знала ни недели покоя.
Хотя это неправда. Конечно, тогда я так не думала. Я это говорю только сейчас, когда я лежу вне и над сознанием моей жизни и коечным произволом ретуширую все мои мгновения в свете того, что грядет и глядит на жизнь сверху во всех ее кусках, отбирая и раскладывая их, чтоб вышла целостная картина человека, века, эпохи. Меньше всего мне хотелось бы врать или пропускать то, что все пропускают, когда выкладывают свою жизнь на прилавок, но тот документальный фильм, который предстает моим глазам сейчас, разумеется, мало похож на то, что мне представлялось тогда, когда я, ослепленная моментом, перескакивала с пазла на пазл там, на земле, в жизни, в прошлом веке, в военное время.
Таковы преимущества преклонного возраста. У нас такой хороший обзор всего.
46
Сучье вымя и бог Пух
2009
Лова ушла. Интересно, она какой-нибудь еды не оставила? Ага, вот тут что-то есть. А что это? Скир[103]? Каша? Ей-богу, я про все на свете забываю. Конечно же, я это раньше начала есть. А сейчас я уже не помню, голодна ли я. Вот я сказала «голодна» — и уже насытилась. Я больше не понимаю, что творится в моем желудке. Там все проходит насквозь.
Я не знаю, как называется день, который я сейчас проживаю, но, судя по всему, он скоро перевалит за полдень. И он не такой уж серьезный повод, чтобы ради него вдохнуть. Я честно и четко говорю: чем ближе крематорий, тем более никчемными кажутся мне дни. Они — не более чем сумятица ветра за окном. Вот возьму и убью его ядовитой шуткой! Это китово-серое небо и эти обветренные деревья с растрепанными листьями, которые больше похожи на сопливые обсморканные бумажные платки! Что лучше всего показывает, что исландское лето — это такая болезнь. Я плюю на это барахло, которое нам здесь предлагают под видом повседневности, — нам, помнящим жизнь при более приятном свете, чем эта серая чушня при харкотине дождя. Который падает с неба, больше напоминающего мокрющее зловонное сучье вымя. Да, такова уж наша исландская доля: прозябать под бродячим сучьим выменем с восемнадцатью потрепанными сосками, из которых все равно ничего не течет, кроме холодно-жидкого ялового молозива.
И замордованные дождем верхушки деревьев, ага…
Разумеется, кроме них, я из окна почти ничего не вижу. Только их и это вшивое сучье небо, которое сентиментальные поэты имели глупость воспеть в длинных опупеях о лежачих людях, как будто это священный долг исландских книгопеков — хорошо отзываться о своей стране, этой костлявине-отморозихе, этом снежно-дождливом аде. Она еще худо-бедно может вытянуть из-за своей грязной ледниковой пазухи кратковременный штиль, но чаще предлагает сопливую и поносную погоду, которую отрыгивает и выпукивает из своих скелетистых ущелий.
Фи, какая фуфлянка!
Да, замордованные дождем верхушки деревьев клонятся и сгибаются под струной холодного ветра, который бог погоды отмеривает нам недельными отрезками и который гуляет по крышам и по всей столичной мокрозадости. Он навсегда останется нашим вечным Гитлером, который удерживает нас, богоизбранный народ, взаперти, в наших одиночных квартирах, ветреный отморозок!
Но как сказала я, приговоренная к постели: чем дальше идет жизнь, тем более жиденькими становятся дни. Когда-то они были густыми. Я это помню. Когда-то они поднимались из моря, вкусные, как шестнадцатислойный бутерброд, а теперь это просто прозрачные целлофановые полотнища на стройплощадках, хлопающие на сильном ветру. Да, видимо, так и есть. Когда-то дни были густые, а наша жизнь — жидковата, а сейчас стало наоборот.
Сначала действительность кажется нам такой мощной, а мы сами — такими ничтожными; мы впитываем ее. Мы тратим всю жизнь на то, чтоб вобрать ее в себя, пока не обнаруживаем, что из нее ничего не выжмешь, что мы сами — гораздо содержательнее, чем день, век и вся эта штука, которая называется реальность, явление, которое люди почитали веками и которое на самом деле ничего не стоит по сравнению с подспудностью. Главная удача в моей жизни — что я вышла из первой и примкнула ко второй. Для меня это сущее избавление, что больше не приходится вставать, наливать молоко в тарелку, тащиться в прихожую и открывать конверты, смотреть телевизор и звонить по телефону. Жизнь только тогда стала мне приятна, когда мне больше не приходится ее проживать, а можно наслаждаться ею подспудно. И пусть никто не жалеет, что, мол, мне приходится куковать в этом гараже в неинтересном районе, потому что я наконец обрела саму жизнь. И Бога. Я различаю его, надев очки перед раковиной: прозрачный, легкий, крошечный шерстяной комок, который выдает свое присутствие, только если открыть дверь. Я зову его Пух. И почитаю его таким стишком:
- Мой Бог есть Пух.
- Всю нашу быль
- он обратит
- в покой и пыль.
Счастье заключается в том, чтоб ничего не иметь. И верить в пух.
47
Войну любят все
2009
Потом я смотрю поверх спинки кровати и вижу там себя в самом низу жизни, крошечную, как веснушка на далеком лице; как я все еще сижу в кухне у старой Скопидомши, так очаровательно грустящая над четвертью улитки, замученная тем, как меня доводят датские дети, но все же живо интересующаяся тем, что разлито в воздухе. Тогда будни были не серые, а черные, и великие события поджидали на каждом углу, в каске и с винтовкой.
Конечно, во время войны было весело. Конечно, мне ничего не хотелось пропустить. Иногда ты жил так активно, что момент прямо-таки вибрировал, как закопченный рычаг переключения скоростей на старинном тракторе. Очевидно, в душе человека всегда есть такие отделы, в которых таким событиям радуются: начальники этих отделов воспаряют, отстегивают от груди подтяжки, задирают ноги на стол и чокаются с сотрудниками: «Ну, брат, сейчас повеселимся! Война же!»
Людям всегда нужны трагедии. И если они не получают их от природы, они начинают пытаться сами фабриковать их. Очевидно, это одна из главных причин нашего Кризиса. Народ уже много десятилетий сидел без извержений и без эпидемий. А на войну, не имея армии, нечего и соваться. Значит, надо было что-то предпринять.
Участники Второй мировой, побывавшие на передовой, рассказывали мне, что фронтовая жизнь была не так уж и плоха. По сравнению с мирными буднями у нее было одно достоинство — возможность жить настоящим. Там просто не было времени оплакивать вчерашний день или бояться завтрашнего. Людям хватало забот с настоящим, и от этого наступало какое-то счастье, чуть ли не умиротворение.
«Иногда я не мог понять, как можно такое вынести: скажем, целыми днями ползать в холодной грязи или неделями коченеть в снежной могиле, целыми, блин, неделями без изменений! Пожалуй, это было самое худшее. Или бежать 500 километров с 30 килограммами на спине и в дырявой обуви, и… Да-да, у меня, блин, четыре года сменных трусов не было! Но там все было как-то так, что ты не мог жаловаться, ты каким-то непостижимым образом был счастлив. А сейчас меня будит аромат кофе и пение птиц, но я целыми днями только и беспокоюсь, понравился ли начальнику мой отчет, да не изменяет ли мне жена. И скучаю по пулям, щекочущим темя».
Примерно так он высказался — венгр, которого я повстречала сразу после войны далеко-далеко в аргентинском поезде.
Во время войны всем хорошо, потому что тогда никому не надо ничего решать. А в мирные времена люди несчастны, ведь надо делать выбор! Так что все войны происходят от безграничного стремление человечества к счастью. Едва ли люди боятся чего-нибудь больше, чем мира на земле.
Человек по своей сути — муравей, и он скорее захочет быть пассажиром на великом колесе судьбы, чем тратить силы на управление им. Меньше всего он хочет вершить судьбы, оттого и боготворит тех немногих, кто посмел.
А что касается судьбы, то война распоряжается ею самым радикальным образом. Поэтому на войне всем хорошо, там мы обретаем внутренний боевой мир. А Вторая мировая — прямо-таки образцовая война, потому что, как сказал Геббельс, это была der totale Krieg[104]; она была во всем и всюду: растянулась на целый континент, тяжким грузом легла на каждую душу, коснулась всех и вся. Даже женщину, которая отказалась участвовать в ней и окопалась за порогом своей квартиры с 17 бутылками ликера.
48
Женственность
1940
Выйдя от Улиточницы, я пошла прямиком на третий этаж. Я не могла пойти домой, не заглянув к Аннели. (Я была как бы психологическая помощь на дому: сидела с одинокими датскими женщинами и выпотрашивала их горести.)
Но прежде чем я позвонила в ее дверь, открылась квартира напротив, и со мной захотела поговорить еще одна копенгагенская фру. «Nh? Er det dig igen?»[105] Но я не отреагировала — я не могла взять на себя новых пациентов в том же подъезде. Ее голова торчала из красивого плечевого пояса, словно кофта из плохо закрытого ящика комода: нос большой, щеки как следует напудренные и нарумяненные. У меня сразу возникло ощущение, что на ощупь они должны быть, как рисунок цветным мелком по коже. «Er det ikke fredag i dag?»[106] Я отвернулась и позвонила в квартиру Аннели.
Да, такова была война. В каждом подъезде Копенгагена жили женщины… Нет, лучше так: на всех этажах во всех городах Европы — в Осло, в Лионе, в Люблине — были закрытые двери, и за каждой притаилась судьба. Можно было позвонить в любую, и она открывалась, подобно тысячестраничному роману — судьбоносному, трагичному, грустному, сказочному, невероятному и слишком, слишком длинному. Каждая дверь в каждом доме в каждом городе была как обложка с большими горящими буквами: «Невеста Муссолини», «Все ради мужа», «Двухкомнатная страна».
Аннели в полинявшем халате подошла к дверям, затем сразу же снова легла в постель. Ее волосы были не уложены и свободно струились по спине. Они были длиннее, чем я думала. Я прошла за ней и присела на край ее кровати.
— Ты сегодня припозднилась, — бессильно прошептала она.
— Да.
Она была невероятно красива, когда лежала там, такая блестяще слабая, а ее голова наполовину утопала в большой пухлой подушке. Из цельно-белого лица струились черные локоны, а сала на щеках стало меньше — из-за болезни. Она смежала свои чудо-веки перед каждой фразой.
— Ты где была?
— Я…
Больше я ничего сказать не смогла. Наверно, тогда я впервые в жизни кому-то изменила. Причем с проституткой. И с сумасшедшей. И обе были в лоск пьяны.
— Не сиди сегодня долго. Я так устала.
— Нет-нет. Я сейчас уйду. Да и времени уже много.
— Обещай мне одно, Даня.
— Да. А что?
— Запомни навсегда, на всю жизнь, что… что они не должны тебя схватить.
— Нет… Схватить?
— Да. А они непременно попытаются.
— Кто, немцы?
Она слабо улыбнулась, словно цветок, плавно поворачивающий свою головку к солнцу.
— Мужчины.
— Мужчины?
— Да. Берегись их, — она очень медленно закрыла глаза. Ресницы ее трепетали, как крылья бабочек.
— Не немцев? Всех мужчин?