Конец истории и последний человек Фукуяма Фрэнсис
В конце концов теория модернизации пала жертвой обвинения в этноцентричности, то есть в том, что она возводит опыт развития Северной Америки и Западной Европы в ранг универсальной истины, не признавая ее "культуральной ограниченности"[120]. "В результате политической и культуральной гегемонии Запада, — писал один критик, — поощряется этноцентрическая точка зрения, что только политическое развитие Запада дает жизнеспособную модель"[121]. Эта критика была глубже простого замечания, что есть много альтернативных путей, кроме тех, по которым пошли страны вроде Великобритании и Америки. Она ставила под вопрос само понятие модернизации, в частности вопрос о том, все ли страны захотят принимать западные принципы либеральной демократии и нет ли других равно жизнеспособных исходных и конечных культуральных пунктов.[122]
Обвинение в этноцентризме прозвучало для теории модернизации похоронным звоном, поскольку социологи, формулировавшие эту теорию, придерживались тех же релятивистских допущений, что и их критики: они считали, что нет научной или эмпирической почвы, на которой можно защищать ценности либеральной демократии, и могли только оправдываться, что совсем не хотели быть этноцентричными.[123]
Вполне допустимо сказать, что невероятный исторический пессимизм, порожденный двадцатым веком, дискредитировал почти все Универсальные Истории. Использование марксовой концепции "Истории" для оправдания террора в Советском Союзе, Китае и других коммунистических странах придало этому слову весьма зловещую коннотацию в глазах многих. Идея, что история имеет направление, смысл, что она движется поступательно или хотя бы что она всеобъемлюща, очень чужда многим направлениям мысли нашего времени. Говорить сейчас о Мировой Истории, как это делал Гегель, — значит вызвать фырканье и презрительное снисхождение со стороны интеллектуалов, которые считают, что воспринимают мир во всей его сложности и трагичности. И не случайно, что в нашем веке единственными достигшими какой-то популярности писателями Универсальной Истории были Шпенглер и Тойнби, описавшие закат и разложение западных ценностей и институтов.
Но, хотя наш пессимизм и понятен, ему противоречит эмпирический ход событий второй половины столетия. И надо спросить себя, не становится ли наш пессимизм своего рода позой, принятой так же легко, как оптимизм в девятнадцатом веке. Потому что наивный оптимист, чьи ожидания обманулись, выглядит глупо, в то время как пессимист, прогнозы которого не оправдались, сохраняет вид серьезный и глубокомысленный. Так что идти второй дорогой безопаснее. Но появление демократических сил там, где, никто не ожидал их существования, нестабильность авторитарных форм правления и полное отсутствие непротиворечивых теоретических альтернатив либеральной демократии заставляет нас снова поднять старый вопрос Канта: существует ли Универсальная История человечества, если смотреть с точки зрения куда более космополитичной, чем была возможна в кантовские времена?
6. Механизм желания
Давайте вернемся, так сказать, к началу и рассмотрим, не обращаясь к авторитетам прошлых теоретиков истории, вопрос: имеет ли история направление, и есть ли смысл думать, что может существовать универсальная эволюция в направлении либеральной демократии?
Для начала рассмотрим только вопрос о направленности истории, не задумываясь, подразумевает ли эта направленность прогресс в смысле морали и человеческого счастья. Действительно ли почти все общества развиваются в определенном направлении или их истории движутся по циклическим или просто случайным путям?[124] Если верно последнее, то возможно повторение любой социальной или политической практики прошлого: может возвратиться рабство, европейцы коронуют принцев или императоров, а американские женщины утратят право голосовать. Если же история имеет направленность, то ни одна форма, ушедшая в прошлое, водном и том же обществе не повторится (хотя в других обществах, находящихся на разных ступенях развития, она, естественно, может повториться на том же эволюционном пути).
Но если история никогда не повторяется, то должен существовать постоянно действующий и единообразный Механизм, или набор исторических причин, диктующий развитие эволюции в определенном направлении, который каким-то образом сохраняет в настоящем память о прошедших периодах. Циклические или случайные пути развития истории не исключают возможности социальных изменений и ограниченной регулярности в развитии, но они не требуют единого источника исторических причин. Они должны также включать в себя процесс регенерации, который полностью стирает осознание прошедших достижений, потому что без возможности полного исторического забвения каждый последующий цикл строился бы, пусть в малом, на опыте предыдущих.
В первой попытке понять Механизм, который придает истории направленность, возьмем пример с Фонтенеля и Бэкона и положим ключом к направленности истории знание — в частности, знание о природном универсуме, который дает нам наука. Потому что если посмотреть на весь спектр социальных усилий человека, то единогласно признается недвусмысленно накапливающимся и направленным лишь одно из них: современная наука о природе. Невозможно сказать то же самое о живописи, поэзии, музыке или архитектуре: не является очевидным, что Раушенберг лучший художник, чем Микеланджело, или что Шенберг как композитор превосходит Баха просто потому, что Раушенберг и Шенберг жили в двадцатом веке; Шекспир и Парфенон являются в определенном смысле совершенством, и нет смысла говорить о "движении вперед" по отношению к ним. С другой стороны, естественные науки строятся на основе собственных достижений: сейчас определенные "факты", которые были скрыты от великого Исаака Ньютона, доступны любому студенту-физику просто потому, что этот студент родился позже. Научное понимание природы не циклично и не случайно: человечество не возвращается периодически к прежнему уровню невежества, и результаты современной науки не подвержены людским капризам. Люди обладают свободой предпочтения одних естественных наук другим и результатами могут пользоваться по своему усмотрению, но ни диктаторы, ни парламенты не могут отменить законов природы, как бы им этого ни хотелось.[125]
Научное знание может накапливаться в течение долгих периодов, и оно оказывало последовательное, хоть зачастую не осознаваемое действие на формирование фундаментального характера человеческих обществ. Общества, знавшие металлургию железа и сельское хозяйство, весьма отличались от знавших лишь каменные: топоры, охоту и собирательство. Но качественное изменение в отношениях науки к историческому процессу произошло лишь с возникновением современных естественных наук, то есть с открытием научного метода такими людьми, как Декарт, Бэкон и Спиноза, в шестнадцатом-семнадцатом веках. Возможность покорения природы, открытая современной наукой, не является универсальной чертой всех обществ, она должна была быть создана в определенный исторический момент в определенных европейских сообществах. Но когда научный метод был найден, он стая общим достоянием человека разумного, потенциально доступным каждому, вне зависимости от культуры или страны. Открытие научного метода создало фундаментальное и не циклическое деление исторического времени на до и после. И в период "после" прогрессивное и непрерывное развитие современной науки создало направленный Механизм, объясняющий многие аспекты последующего исторического развития.
Первый из способов, которым современная наука порождает исторические изменения, одновременно направленные и универсальные, это военное соревнование. Универсальность науки обеспечивает базис глобальной унификации человечества прежде всего из-за той превалирующей роли, которую играют в международной системе войны и конфликты. Современная наука дает решающее военное преимущество тем обществам, которые могут разрабатывать, производить и внедрять технологии наиболее эффективно, и относительное преимущество, созданное техническим превосходством, растет вместе с ростом скорости технологических изменений.[126] Зулусские копья не могли противостоять британским винтовкам, какова бы ни была храбрость зулусов: владение наукой — вот причина, по которой европейцы в восемнадцатом-девятнадцатом веках покорили почти все страны, принадлежащие ныне к третьему миру, а диффузия этой науки из Европы позволяет третьему миру в двадцатом веке возвращать себе суверенитет.
Возможность войны — величайшая сила, вынуждающая общества к рационализму и к созданию единообразных социальных структур в различных культурах. Любое государство, желающее сохранить свою политическую автономию, вынуждено усваивать технологии своих врагов и соперников. И более того, угроза войны заставляет государства выстраивать свои социальные системы по чертежам, наиболее выгодным для создания и внедрения технологий. Например, государства должны иметь определенный размер, чтобы конкурировать с соседями, а это порождает сильные стимулы к национальной идентичности; необходимо иметь возможность мобилизации ресурсов в национальном масштабе, а это требует создания сильной центральной власти, имеющей полномочия взимать налоги и издавать законы, необходимо разрушать различные формы региональных, религиозных и родственных связей, создающих угрозу национальному единству, требуется повышать уровень образования для создания элиты, способной работать с технологией, необходимо поддерживать контакт с сопредельными государствами и приглядывать за происходящим вдоль своих границ, а с появлением во времена наполеоновских войн массовых армий появилась и необходимость хотя бы не закрывать беднейшим классам путь к гражданским правам, если государство хочет иметь способность к тотальной мобилизации. Все эти тенденции могли возникнуть и по другим мотивам — например, экономическим, — но война ставит вопрос о необходимости общественной модернизации ребром и устраивает этой модернизации решительную проверку.
Есть многочисленные исторические примеры так называемой "оборонной модернизации", когда страны были принуждены к реформам из страха перед военной угрозой.[127] Великие централизующие монархии шестнадцатого и семнадцатого столетия вроде Франции Людовика XIII или Испании Филиппа II во многом ради того пытались консолидировать власть над своими территориями, чтобы обеспечить себе доходы, необходимые для оплаты войн с соседями. В семнадцатом веке эти монархии жили в мире всего лишь три года из ста; неимоверные экономические требования армии были главным побудительным мотивом для центральных правительств, чтобы сломить власть феодальных и региональных институтов и создать то, что мы называем структурами "современного" государства.[128] Победа абсолютной монархии, в свою очередь, оказала уравнительное действие на французское общество, устранив привилегии аристократии и открыв двери для новых социальных групп, сыгравших критическую роль во Французской революции.
Аналогичный процесс произошел в Оттоманской империи и в Японии. Вторжение французской армии под командованием Наполеона в 1798 году в Египет потрясло египетское общество и повело к серьезной реформе египетской армии под командованием ее оттоманского паши Мухаммеда Али. Эта новая армия, обученная с помощью европейцев, оказалась столь успешной, что бросила вызов власти Турции над большей частью Ближнего Востока и заставила оттоманского султана Махмуда II предпринять серию далеко идущих реформ, повторяющих те, что были проведены европейскими монархами на два века раньше. Махмуд сломал старые феодальные порядки, перебил янычаров (элитный корпус дворцовой стражи), открыл в 1826 году сеть светских школ и резко усилил центральную власть чиновников. Точно так же превосходство морской артиллерии коммодора Перри решительно убедило японских дайме, что у них нет иного выбора, как открыть страну и принять вызов иностранной конкуренции. (Это прошло не без сопротивления; даже в пятидесятых годах девятнадцатого века артиллерист Такасима Сюхан был арестован за агитацию в пользу принятия западной военной технологии.) Под лозунгом "Богатая страна — сильная армия" новое руководство Японии заменило старые храмовые школы государственной системой принудительного образования, вместо воинов-самураев набрало массовую армию крестьян и ввело в национальном масштабе системы налогов, банков и валюты. Преобразование японского общества, выполненное в период реставрации Мэйдзи, и рецентрализация японского государства были продиктованы настойчивой необходимостью для Японии изучить и освоить западные технологии, чтобы не пастьжертвой европейского колониализма,как случилось с Китаем.[129]
В других случаях бывало, что позорное поражение в войне стимулировало проведение рационализирующих общественных реформ. Реформы фон Штайна, Шарнхорста и Гнайзенау в Пруссии были мотивированы тем, что Наполеон оказался способен разгромить страну в битве при Иене — Ауэрштадте только из-за отсталости прусского государства и его отчужденности от общества. Военные реформы, такие как учреждение всеобщей воинской повинности, сопровождались введением в Пруссии кодекса Наполеона — событие, которое Гегель отметил как приход в Германию современности.[130] Россия — пример страны, где модернизация и реформы за последние 350 лет происходили главным образом из-за военных амбиций и неудач.[131] Военная модернизация была корнем усилий Петра Великого превратить Россию в современную ему европейскую монархию; город Санкт-Петербург изначально планировался как военно-морская база в устье Невы. Поражение России в Крымской войне непосредственно повело к реформам Александра Второго, в том числе освобождению крестьян, а поражение в Русско-японской войне сделало возможными либеральные реформы Столыпина и период экономического роста с 1905 по 1914 год.[132]
Возможно, наиболее свежим примером оборонной модернизации была начальная фаза перестройки Михаила Горбачева. Из его речей и речей других советских руководителей совершенно ясно, что главной причиной предпринятой фундаментальной реформы советской экономики было осознание, что без реформ у Советского Союза в двадцать первом веке возникнут серьезные трудности с сохранением конкурентоспособности, экономической и военной. В частности, Стратегическая Оборонная Инициатива (СОИ) президента Рейгана представляла серьезную угрозу, потому что из-за нее целое поколение советских ядерных вооружений могло сразу оказаться устаревшим, и эта инициатива переносила соревнование сверхдержав в область микроэлектроники и прочих новых технологий, где у Советского Союза было серьезное отставание. Советские руководители, в том числе многие военные, понимали, что с унаследованной от Брежнева коррумпированной экономической системой не удержаться на уровне в мире СОИ, и потому готовы были пойти на кратковременное отступление ради долговременного выживания.[133]
Таким образом, как это ни парадоксально, постоянные войны и гонки вооружений между народами играют роль мощного унификатора. Даже если война иногда ведет к разрушению государств, она заставляет их принимать современную технологическую цивилизацию вместе с теми общественными структурами, которые эту цивилизацию поддерживают. Современная наука навязывает себя человеку, хочет он этого или нет: у большинства стран нет возможности отвергнуть технологический рационализм современности, если они хотят сохранить свою самостоятельность. В этом мы видим подтверждение истинности наблюдения Канта, что исторические изменения приходят в результате "антиобщественной общественности" человека: не сотрудничество, а конфликт заставляет людей объединяться в общества, а потом полнее развивать потенциал этих обществ.
На какой-то период можно избегать требований технологического рационализма, если государство размещается на изолированной или не привлекающей соперников территории. Бывает, что странам просто везет. Исламская "наука" не способна была создать истребители-бомбардировщики F-4 или танки "Чифтен", которые нужны были Ирану Хомейни для отражений агрессии амбициозного соседа — Ирака. Исламский Иран мог нападать на западный рационализм, который такое оружие производил, только потому, что имел возможность это оружие закупать на свои нефтяные доходы. Тот факт, что иранские муллы могли просто наблюдать, как хлещет из земли ценный ресурс, позволял им заниматься такими проектами, как распространение Исламской революции во всем мире — проектами, которые другие страны, такого счастья не имеющие, себе позволить не могли.[134]
Второй способ влияния современной науки на направленность исторического процесса — это прогрессивное покорение природы с целью удовлетворения желаний человека, то, что мы по-другому называем экономическим развитием. Индустриализация — это не просто интенсивное внедрение техники в производственный процесс и создание новых машин. Это еще и применение человеческого разума к процессам социальной организаций и создание рационального разделения труда. Эти параллельные применения разума — для создания новых машин и для организации производственного процесса — принесли такой успех, который превзошел самые необузданные ожидания ранних пропагандистов научного метода. В Западной Европе доход на душу населения вырос к настоящему времени более чем в десять раз по сравнению с серединой восемнадцатого века, и уровень его тогда был уже выше, чем во многих современных странах третьего мира.[135] Экономический рост, вызвал .некоторые единообразные преобразования во всех обществах, независимо от их исходной социальной структуры.
Современные естественные науки управляют направлением экономического развития, определяя постоянно меняющийся горизонт возможностей производства.[136] Направление, в котором разворачивается этот технологический горизонт, весьма тесно переплетено с развитием все более разумной организации труда.[137] Например, технологические улучшения связи и транспорта — строительство дорог, кораблей и портов, изобретение железных дорог и тому подобное — делают возможным расширение рынков, что, в свою очередь, позволяет значительно снизить экономические затраты за счет рациональной организации труда. Работы, которые были неприбыльными, когда завод продавал продукцию паре местных деревень, вдруг становятся рентабельными, если рынок распространяется на всю страну или даже на несколько стран.[138] Рост производительности в результате этих перемен увеличивает масштаб международного рынка и требует еще большего разделения труда.
Требования рациональной организации труда диктуют определенные согласованные масштабные изменения в структуре общества. Индустриальное общество должно быть по преимуществу урбанистическим, поскольку только в большом городе можно найти адекватное предложение квалифицированного труда и поскольку в городах есть инфраструктура и услуги для поддержки больших и . высокоспециализированных предприятий. Апартеид в Южной Африке рухнул в конечном счете потому, что строился на вере, будто черную рабочую силу можно как-то удержать вне городов. Чтобы рынки труда действовали эффективно, труд должен становиться все более мобильным: рабочие не могут быть постоянно привязаны к конкретной работе, месту или набору социальных отношений, но должны иметь свободу передвижения, изучения новых работ и технологий и продажи своего труда тому, кто предложит более высокую цену. Это оказывает сильное подрывное действие на традиционные социальные группы, такие как племена, кланы, большие семьи, религиозные секты и так далее. Эти группы могут создавать более удовлетворительные условия жизни с точки зрения человеческой натуры, но поскольку они не организованы на рациональных принципах экономической эффективности, они уступают место тем, которым такая организация свойственна.
Заменяют их "современные" бюрократические формы организации. Работники должны приниматься в эти организации на основе своей квалификации и способностей, а не в результате семейных связей иди статуса; а производительность их труда измеряется согласно всеобщим установленным правилам. Современные бюрократии осуществляют рациональную организацию труда, беря сложные работы и разбивая их на иерархию более простых, многие из которых могут выполняться рутинно. Рациональная бюрократическая организация в долгосрочной перспективе, скорее всего, проникнет во все аспекты жизни общества индустриальной страны, независимо от того, является такая организация правительственным ведомством, профсоюзом, корпорацией, политической партией, газетой, благотворительным фондом, университетом или профессиональной ассоциацией. Американцев, работающих не по найму и потому не входящих ни в какую бюрократическую организацию, сейчас только один из десяти. Эта "непланируемая революция"повторилась во всех индустриализованных странах, независимо от того, социалистические они или капиталистические, и независимо от различий в религиозных и культурных основах доиндустриальных обществ, из которых они возникли.[139]
Это не доказывает, что промышленное развитие обязательно приводит к бюрократии постоянно растущего масштаба или к колоссальным промышленным объединениям. Начиная с некоторого уровня, эффективность больших бюрократий падает, пораженная недугом, который экономисты называют "неэкономичностью из-за масштаба" (diseconomy of scale), и поэтому более эффективной становится замена большой бюрократической структуры несколькими поменьше. И некоторые современные отрасли промышленности, например индустрия программного обеспечения, не обязаны размещаться в больших городах. Тем не менее эти более мелкие единицы должны быть организованы согласно рациональным принципам, и им нужна поддержка урбанизированного общества.
Рациональная организация труда не должна рассматриваться как феномен, независимый по сути от технологических новшеств: и то, и другое есть аспект рационализации экономической жизни, первая — в сфере социальной организации, вторые — в сфере машинного производства. Карл Маркс считал, что производительность современного ему капитализма основывается главным образом на машинном производстве (то есть на применении технологий), а не на разделении труда, и надеялся, что когда-нибудь это разделение можно будет упразднить.[140] Технологии позволят стереть различия между городом и деревней, нефтяным бароном и фермером" банкиром и мусорщиком и создать общество, где человек сможет "охотиться утром, ловить рыбу днем, выращивать скот вечером и заниматься критикой после обеда".[141] Ничто из последующих событий в истории мирового экономического развития не подтверждает мысли, что это так: рациональная организация труда остается существенным элементом производительности современной экономики, хотя отупляющее действие неквалифицированного труда на человека смягчено прогрессом технологий. Попытки коммунистических режимов упразднить разделение труда и положить конец рабству специализации привели только к тирании более чудовищной, чем проклятая Марксом тирания на манчестерских фабриках.[142] Мао стремился стереть различия между городом и деревней и между умственным и физическим трудом несколько раз, особенно заметно во время Большого скачка конца пятидесятых годов и Культурной революции десять лет спустя. Обе эти попытки привели к невообразимым человеческим страданиям, превзойденным только попыткой Красных Кхмеров слить город и деревню в Камбодже после 1975 года.
Ни организация труда,[143] ни бюрократии[144] к моменту промышленной революции новыми не были, новой была только их тщательная рационализация согласно принципам экономической эффективности. Это требование рациональности накладывает единообразие на развитие индустриализованных обществ. Люди в доиндустриальных обществах могли преследовать тысячу и одну целы религия или традиция говорили, что жизнь аристократа-воина выше жизни городского купца, священник мог на некоторые предметы устанавливать "справедливые цены". Но общество, живущее по таким правилам, не может эффективно распределять свои ресурсы, а поэтому не может экономически развиваться так же быстро, как живущее по правилам рациональным.
Для иллюстрации гомогенизирующей силы разделения труда рассмотрим его действия на общественные отношения на конкретных примерах. К моменту победы генерала Франко в Гражданской войне Испания была по преимуществу сельскохозяйственной страной, Социальной базой испанских правых было местное дворянство и землевладельцы, способные мобилизовать себе в поддержку крестьян на основе традиций и личной преданности. Мафия, действующая хоть в Нью-Джерси, хоть в Палермо, своей сплоченностью обязана примерно аналогичным личным и семейным связям,, как и власть местных полевых командиров, продолжающих определять жизнь деревни в таких странах третьего мира, как Сальвадор и Филиппины. Развитие экономики в Испании пятидесятых — шестидесятых годов ввело в испанской деревне рыночные отношения, тем самым проведя не запланированную социальную революцию, разрушившую традиционные отношения патрона и клиента.[145] Массы крестьян оторвались от земли и ушли в города, лишив местное дворянство поддержки; сами землевладельцы перешли к более эффективным видам хозяйствования, ориентируясь на национальные и международные рынки, а крестьяне, оставшиеся в деревне, стали работниками по контракту, продающими свой труд.[146] Появись Франко сейчас, он бы не нашел социальной базы, из которой мог бы набрать себе армию. Давление экономической рационализации объясняет также, почему мафия существует на сравнительно мало развитом юге Италии, а не на промышленном севере. Отношения патрона и клиента, основанные на внеэкономических связях, явно присутствуют в современном обществе — кто не знает, как продвигают детей начальства вне очереди или как нанимают на работу по знакомству, но обычно такие отношения объявляются незаконными и действуют тайно.
В данной главе мы пытались поставить вопрос: есть ли у истории направленность? Мы это сделали в намеренно наивной форме, поскольку среди нас полно пессимистов, готовых отрицать, что у истории есть какое бы то ни было направление. Мы выбрали естественные науки в качестве предполагаемого "механизма" направленных исторических изменений, потому что это единственная масштабная человеческая деятельность, единогласно признаваемая кумулятивной, а потому направленной. Поступательное движение современной науки позволяет понять многие конкретные подробности исторической эволюции, например, почему люди ездили на лошадях и железных дорогах и лишь потом стали передвигаться на автомобилях и самолетах, или почему современные общества более урбанизированы, чем более ранние, или почему в индустриальных обществах политическая партия, профсоюз или национальное государство сменили Племя или клан в роли стержня групповой лояльности.
Но, хотя современные естественные науки и могут объяснить некоторые явления достаточно очевидным образом, есть множество других явлений — начиная от форм правления, выбранных конкретными обществами, — которые наука объясняет лишь с большим трудом. Более того, хотя современная наука и может рассматриваться как возможный "регулятор" направленных изменений истории, она ни в коем случае не может считаться их причиной. Потому что немедленно возникает вопрос: почему именно современная наука? Пусть внутренняя логика науки объясняет, почему наука развивается именно так, как развивается, и делает то, что делает, сама наука не объясняет нам, почему человек развивает науку. Наука как социальное явление развивается не просто потому, что человек проявляет любопытство к устройству вселенной, но потому, что наука позволяет человеку удовлетворить свое желание безопасности и бесконечного приобретения материальных благ. Современные корпорации поддерживают научно-исследовательские работы не из абстрактной любви к знаниям, но чтобы зарабатывать деньги. Стремление к экономическому росту кажется универсальной характеристикой практически всех современных обществ, но если человек не есть просто экономическое животное, то мы сочтем приведенное выше объяснение неполным. К этому вопросу мы вскоре еще вернемся.
Мы сейчас не связываем никаких моральных или этических оценок с исторической направленностью, вызываемой современной наукой. Следует принять как данность, что такие явления, как разделение труда и растущая бюрократизация, глубоко двойственны в своем влиянии на счастье человека, как подчеркивали Адам Смит, Маркс, Вебер, Дюркхайм и другие социологи, впервые указавшие на эти факторы как на главные характеристики современной жизни. Мы никак не обязаны сейчас предполагать, что возможности современной науки по подъему экономической производительности делают человека более моральным, более счастливым или в чем бы то ни было лучшим, чем он был раньше. В качестве исходного пункта нашего анализа мы хотим предварительно показать наличие серьезных причин для предположения, что история, порожденная последовательностью действий современной науки, движется в едином согласованном направлении, и рассмотреть последствия, вытекающие из такого предположения.
Если открытия современной науки порождают направленность истории, естественно возникает вопрос: может ли этот процесс быть обращен вспять? Может ли исчезнуть доминация научного метода над нашей жизнью, и возможен ли для индустриального общества возврат к до-современному, до-научному обществу? Короче говоря, обратима ли направленность истории?
7. Варваров у ворот нет
В фильме "Воин дорог" австралийского режиссера Джорджа Миллера дана картина нашей современной нефтяной цивилизации, рухнувшей в результате апокалиптической войны. Наука утрачена, современные вестготы и варвары носятся на "харлеях" и пескоходах, похищая друг у друга бензин и боеприпасы, потому что технология их добычи и изготовления утрачена.
Возможность катаклизма, разрушающего нашу современного технологическую цивилизацию и внезапно возвращающего человечество к варварству, всегда была любимым предметом научной фантастики, особенно в послевоенный период, когда изобретение атомного оружия сделало такую возможность весьма правдоподобной. Часто такое варварство, в которое рушится мир, является не чистым возрождением ранних форм общественной организации, но любопытной смесью старых общественных форм с современными технологиями, и герцоги с императорами летают на космолетах среди звезд. Но если наши допущения о взаимосвязи современной науки и современной общественной организации верны, то такие "смешанные" исходы не смогут существовать долго: без запрета на научный метод или отказа от него современная наука в конце концов себя восстановит и вынудит воссоздание многих аспектов современного, рационального социального устройства.
Так что давайте зададимся вопросом: может ли человечество в целом обратить направленность истории путем утери научного метода или запрета на него? Этот вопрос распадается на два: первый — может, ли современная наука быть сознательно отвергнута существующими обществами; второй — может ли глобальный катаклизм послужить причиной невольной утраты современной науки?
Сознательный отказ от технологий и рационализированного общественного устройства предполагался многими группами, начиная от романтиков начала девятнадцатого века и кончая хиппи шестидесятых годов и аятоллой Хомейни с исламскими фундаменталистами. В настоящий момент источником наиболее последовательной и четкой оппозиции технологической цивилизации является экологическое движение. Современный энвайронментализм объединяет много различных групп и направлений, но наиболее радикальные среди них нападают в целом на весь современный проект овладения природой посредством науки и предполагают, что человек будет счастливее, если не манипулировать природой, но вернуть ее как можно ближе к исходному, до-индустриальному состоянию.
Почти все эти антитехнологические доктрины восходят к мысли Жан-Жака Руссо, первого философа нового времени, усомнившегося во благе исторического "прогресса". Руссо еще до Гегеля понимая историчность сути человеческого опыта, и то, что сама человеческая природа со временем меняется. Но он в отличие от Гегеля считал, что исторические изменения идут человеку весьма не во благо. Говоря о способности современной экономики удовлетворять потребности человека, Руссо во "Втором рассуждении" указывал, что истинных потребностей у человека очень немного: нужно укрытие от стихий и пища; даже безопасность не является с необходимостью основным требованием, потому что она предполагает, будто люди, живя рядом друг с другом, естественно будут друг другу угрожать.[147] Все прочие желания человека для счастья существенными не являются; они возникают из способности человека сравнивать себя с другими и считать себя обделенным, если у него нет того, что есть у других. Эти желания созданы современным консюмеризмом, иначе говоря — человеческой суетностью, или тем, что сам Руссо называет человеческой amour-propre. Проблема здесь в том, что эти новые желания, созданные самим человеком в исторические времена, бесконечно растяжимы, и их в принципе невозможно удовлетворить. Современная экономика, при всей ее невероятной эффективности и инновативности, создает на каждое удовлетворенное желание новое, которое также необходимо удовлетворить. Люди становятся несчастливы не потому, что не могут удовлетворить некоторый фиксированный набор желаний, но потому, что все время возникает разрыв между новыми желаниями и их исполнением.
Руссо иллюстрирует это явление примером коллекционера, который сильнее переживает пробелы в своей коллекции, нежели радуется тому, что уже имеет. Более современный пример можно найти в сегодняшней весьма инновативной промышленности электронных бытовых приборов. В двадцатых и тридцатых годах вершиной потребительских вожделений было радио в семье. Сегодня в современной Америке вряд ли найдется подросток, у которого не было бы несколько штук приемников и который не был бы при этом крайне неудовлетворен тем, что у него нет приставки "нинтендо", или портативного CD-плейера, или пейджера. И к тому же очевидно, что приобретение этих предметов не повысит степень его удовлетворенности, поскольку японцы сразу же придумают какой-нибудь новый прибор, который подросток возжаждет приобрести.
Как же может человек стать счастливым? По утверждению Руссо, для этого надо соскочить с беличьего колеса современной технологии и бесконечного цикла порождаемых ею желаний и восстановить в какой-то степени цельность человека естественного. Естественный человек не жил в обществе, не сравнивал себя с другими, не жил в искусственном мире страхов, надежд и ожиданий, созданных обществом. Он был счастлив ощущением собственного существования, жизнью естественного человека в естественном мире. Он не пытался покорить природу с помощью разума: в этом не было нужды, поскольку природа по существу является благой, и разум не был естественным для человека как одиночного существа.[148]
Критика человека цивилизации у Руссо поставила первый и самый серьезный знак вопроса над проектом покорения природы как таковым, над точкой зрения, считающей леса и горы источником сырья, а не местами отдохновения и созерцания для человека. Эта критика Человека Экономического, увиденного Джоном Локком и Адамом Смитом, остается основой для большинства современных атак на неограниченный экономический рост и является (зачастую бессознательной) интеллектуальной базой почти всего современного энвайронментализма.[149] По мере того, как прогрессируют индустриализация и экономическое развитие, а следующее из них разрушение естественной среды становится все более и более очевидным, критика экономической модернизации, предложенная Руссо, набирает все больше и больше сторонников. Можно ли представить себе возникновение крайне радикального знвайронментализма, который будет пытаться отвергнуть на базе обновленного руссоизма весь проект покорения природы, а также всю технологическую цивилизацию, которая на нем основана? Ответ, по разным причинам, скорее всего все-таки "нет".
Первая причина этого связана с ожиданиями, порожденными теперешним экономическим ростом. Отдельные лица и небольшие группы могут "вернуться к природе", бросив работу банкиров или риэлтеров ради жизни у озера в Андиронакских горах, но отказ от технологии в масштабе всего общества означал бы полную де-индустриализацию американской или европейской страны или, скажем, Японии, и ее трансформацию, по сути, в бедную страну третьего мира. Наверное, стало бы меньше загрязнения вод и отравления воздуха, меньше контроля над рождаемостью, а потому и меньше сексуальной свободы. Вместо освобождения от цикла новых желаний большинство людей получило бы жизнь бедного крестьянина, привязанного к земле в бесконечном цикле изнурительной работы. Конечно, многие страны поколениями жили на уровне поддерживающего жизнь сельского хозяйства, и живущие тогда люди, без сомнения, достигали определенного уровня счастья, но возможность, что они могут к этому вернуться, испытав консюмеризм технологического общества, весьма сомнительна, и еще сомнительнее, что удастся уговорить на это целую страну. Более того, если останутся страны, которые не выберут де-индустриализацию, то жители деиндустриализованных стран будут иметь перед глазами постоянный пример для сравнения. Решение Бирмы после Второй мировой войны отвергнуть цель индустриализации, общую для остальных стран третьего мира, и остаться в международной изоляции могло сработать в до-индустриальном мире, но его очень тяжело оказалось придерживаться в регионе, полном процветающих Сингапуров и Таиландов.
Лишь немного менее фантастической кажется альтернатива частичного отказа от технологий с попытками как-то заморозить технологическое развитие на современном уровне или разрешать технологические новшества весьма селективно. Это могло бы помочь сохранить текущие жизненные стандарты, по крайней мере в краткосрочной перспективе, но совершенно неясно, почему жизнь на произвольно выбранном уровне технологии окажется достаточно удовлетворительной. В ней не будет ни блеска динамичного и растущего общества, ни подлинного возврата назад к природе. Попытка заморозить технологии удавалась для малых религиозных групп, таких как аманиты и меннониты, но ее куда труднее было бы реализовать в большом и многослойном обществе. Социальное и экономическое неравенство, существующее в современных развитых обществах, является с политической точки зрения куда менее взрывоопасным, если подлежащий делению экономический пирог постоянно растет; и оно было бы куда более серьезным, если бы Соединенные Штаты стали похожи на огромную и застойную Восточную Германию. Далее, замораживание технологии на уже высоком уровне современных развитых стран вряд ли было бы радикальным решением для предотвращения экологического кризиса и не ответило бы на вопрос, выдержит ли глобальная экосистема, если страны третьего мира догонят развитые страны. Селективное допущение новшеств ставит трудные вопросы о том, какая власть будет решать вопрос о приемлемости технологий. Политизация новшеств неизбежно окажет замораживающее действие на экономический рост в целом,
Более того, защита окружающей среды, далеко не требуя отказа от современных технологий и созданного ими экономического мира, может в долгосрочной перспективе потребовать существования такого мира как своего предварительного условия. Вообще, если не считать крыла "Фунди" движения Зеленых в Германии и некоторых других крайностей, природоохранное движение в целом признает, что наиболее реалистическим решением проблем окружающей среды было бы создание альтернативных технологий либо технологий активной защиты среды. Здоровая окружающая среда — это роскошь, которую могут себе позволить обладатели богатства и экономического динамизма; а самые худшие разрушители окружающей среды, как в смысле избавления от ядовитых отходов, так и в смысле сведения тропических лесов, — это развивающиеся страны, относительная бедность которых не оставляет им другого выхода, кроме безоглядного использования природных ресурсов; либо такие страны, где не хватает общественной дисциплины для проведения в жизнь природоохранных законов. Несмотря на опустошения, вызванные кислотными дождями, площадь лесов на северо-западе Соединенных Штатов и во многих местах Северной Европы сейчас выше, чем была сто или даже двести лет назад.
По всем этим причинам кажется маловероятным, чтобы наша цивилизация добровольно выбрала руссоистский вариант и отвергла ту роль, которую стала играть современная наука в нашей экономической жизни. Но давайте рассмотрим более экстремальный случай, когда такой выбор был бы не добровольным, а навязанным нам катаклизмом — либо глобальной ядерной войной, либо экологическим коллапсом, — который, вопреки всем нашим усилиям; подорвал бы основы нашей экономической жизни. Совершенно очевидно, что возможность уничтожить плоды современной науки существует; и действительно, современные технологии позволяют сделать это в течение нескольких минут. Но возможно ли уничтожить самое современную науку, освободить нас от тисков научного метода инавечновернутьчеловечествоНадонаучный уровень цивилизации?[150]
Давайте рассмотрим такой случай, как глобальная война с использованием оружия массового поражения. Со времен Хиросимы мы считаем, что такая война должна быть атомной, но то же самое может произойти в случае использование какого-нибудь нового ужасного биологического или химического агента. Пролагая, что такая воина не приведет к ядерной зиме или иному природному процессу, который сделает Землю полностью необитаемой для человека, мы должны тем не менее предположить, что этот конфликт уничтожит большую часть населения, структуру власти и богатство воюющих сторон и, наверное, их главных союзников, причем для нейтральных наблюдателей последствия будут столь же опустошительными. Могут быть глобальные природные последствия, в результате которых военный катаклизм сольется с г экологическим. Произойдут также серьезные изменения в мировой политике: воюющие стороны могут перестать быть великими державами, их территория будет поделена и оккупирована странами, которые сумели не влезть в конфликт, или будет отравлена настолько, что там никто жить не захочет. Война может охватить все технически развитые страны, способные производить оружие массового поражения, уничтожив их заводы, лаборатории, библиотеки и университеты, уничтожая знание о том, как делать оружие столь страшной разрушительной силы. И хотя остальной мир избежит прямых последствий войны, может возникнуть такое отвращение к войне и технологической цивилизации, что многие государства добровольно отвергнут передовое оружие и породившую его науку. Уцелевшие могут решить с большей убежденностью в своей правоте, чем теперь, отказаться от политики ядерного сдерживания, которая так явно провалила .задачу спасти человечество от уничтожения, и поступать более умеренно и разумно: стараться контролировать новые технологии куда более тщательно, чем это принято ,в современном нам мире. (Экологическая катастрофа вроде таяния полярных шапок или опустынивания Северной Америки и Европы из-за глобального потепления может привести к той же попытке контролировать научные открытия, ведущие к катастрофе.) Ужасы, навлеченные на человечество наукой, могут привести к воскрешению анти-современных и анти-технологических религий, которые воздвигнут эмоциональные и моральные барьеры на пути создания новых и потенциально смертоносных технологий.
И даже в этих экстремальных обстоятельствах маловероятным кажется снятие тисков технологий с человеческой цивилизации и лишение наук возможности себя воспроизвести. Причины этого снова-таки лежат в отношениях науки и войны. Поскольку даже если удастся уничтожить современное оружие и конкретные знания, позволяющие, его создавать, нельзя будет уничтожить память о методе, который сделал это оружие возможным. Унификация современной цивилизации из-за современных средств транспорта и связи означает, что любая часть человечества знает о научном методе и его потенциале, даже если сейчас эта часть неспособна создавать технологии или успешно их применять. Так что, другими словами говоря, на самом деле у ворот нет варваров, не понимающих потенциала современной науки. И пока это так, государства, имеющие возможность применять науку для военных целей, будут иметь преимущество перед государствами, такой возможности лишенными. Бессмысленная разрушительность только что миновавшей войны не обязательно научит людей понимать, что никакая военная технология не может быть употреблена в разумных целях; могут появиться и новые технологии, о которых люди будут верить, что уж эти-то дают решающее преимущество. Хорошие страны, усвоившие урок умеренности, преподнесенный катастрофой, и пытающиеся контролировать технологии, которые эту катастрофу вызвали, скоро окажутся в окружении плохих стран, увидевших в катастрофе возможность для осуществления собственных амбиций. И, как учил Макиавелли в начале современной эпохи, хорошим государствам придется учиться у плохих, чтобы выжить и вообще остаться государствами.[151] Им понадобится поддерживать определенный уровень технологий, хотя бы для самозащиты, и уж точно придется поощрять технологические новшества в военной области, раз их противники будут такие новшества вводить. Даже колеблясь и стараясь не ослаблять контроля, хорошие государства, которые будут стараться держать новые технологии под контролем, вскоре вынуждены будут выпустить технологического джинна из бутылки.[152] Зависимость человека от науки после катаклизма может даже усилиться, если она окажется по природе своей экологической, то есть если лишь с помощью науки можно будет сделать Землю снова обитаемой.
Воистину циклическая история возможно только в том случае, если мы допустим, что существующая цивилизация может исчезнуть полностью, не оставив никаких следов тем, кто придет потом. Но это фактически случалось до изобретения современной науки. Наука же столь сильна и в добре, и в зле, что очень сомнительно, может ли она быть забыта или "отменена" иначе как при полном уничтожении человеческого рода. И если давление, поступательной современной науки необратимо, то направленная история и все разнообразные экономические, социальные и политические последствия ее также не обратимы ни в каком фундаментальном смысле.
8. Бесконечное накопление
Нашей стране не повезло. В самом деле, этот марксистский эксперимент решили поставить на нас — судьба нас к нему толкнула. Вместо какой-нибудь африканской страны стали экспериментировать с нами. Кончилось тем, что мы доказали нежизнеспособность этой идеи. Нас просто столкнули с пути, по которому шли цивилизованные страны мира. И это сказывается сейчас, когда сорок процентов народа живет за чертой бедности, и хуже того, в постоянном унижении, когда приходится получать продукты по талонам. Это постоянное унижение, ежечасное напоминание, что ты раб в своей стране.
Борис Ельцин в речи на митинге "Демократической России" 1 июня 1991 года
Все, что мы до сих пор показали, — это что поступательное движение современной науки порождает направленность истории и некоторые единообразные изменения в различных странах и культурах. Технология и рациональная организация труда — это предварительные условия индустриализации, которая порождает, в свою очередь, такие социальные явления, как урбанизация, бюрократизация, ломка широких семейных и племенных связей и рост уровня образованности. Мы также показали, что господство современной науки над человеческой жизнью вряд ли можно обратить вспять при каких-либо предвидимых обстоятельствах, даже самых экстремальных. Но мы не показали, что наука каким-то неизбежным путем ведет к капитализму в сфере экономики или к либеральной демократии в политике.
В самом деле, есть примеры стран, прошедших первые этапы индустриализации, ставших экономически развитыми, урбанизированными и светскими, обладающих сильными и последовательными государственными структурами, но при этом не ставших ни капиталистическими, ни демократическими. Главным примером такой страны много лет служил сталинский Советский Союз, который между 1928 годом и концом тридцатых годов претерпел колоссальную трансформацию из аграрной страны в индустриальную державу, не предоставив своим гражданам ни политической, ни экономической свободы. И действительно, скорость, с которой произошло это преображение, с виду служила для многих доказательством, что централизованное планирование под защитой тирании полицейского государства более эффективно в достижении быстрой индустриализации, чем деятельность свободных людей на свободных рынках. Исаак Дойчер, писавший в пятидесятых годах, мог еще утверждать, что экономика с центральным планированием эффективнее анархически действующей рыночной экономики и что национализированная промышленность лучше осуществляет модернизацию заводов и оборудования, чем промышленность частного сектора.[153] Существование до 1989 года стран Восточной Европы, одновременно экономически развитых и социалистических, вроде бы показывало совместимость централизованного планирования с экономической современностью.
Одно время эти примеры из коммунистического мира заставляли предположить, что поступательное развитие современной науки может с тем же успехом приводить к рациональной и бюрократической тирании из кошмара Макса Вебера, Что и к открытому, творческому и либеральному обществу. Значит, наш Механизм должен быть расширен. Он должен не только объяснять, почему экономически развитые страны являются урбанизированными обществами и рациональными бюрократиями, но и показывать, почему следует ожидать в конце концов эволюции в направлении экономического и политического либерализма. В этой главе и в следующих мы исследуем отношения нашего Механизма к капитализму в двух различных случаях: в развитых индустриальных обществах и в развивающихся. Установив, что Механизм в некотором отношении определяет неизбежность капитализма, мы вернемся к вопросу о том, следует ли ожидать, что он порождает также и демократию.
Вопрекипредубеждению,котороепитаютккапитализму традиционно-религиозные правые и марксистско-социалистические левые, объяснить окончательную победу капитализма как единственной жизнеспособной экономической системы в мире с помощью Механизма легче, чем победу либеральной демократии в политической сфере. Это потому, что в области разработки и использования технологий, а также в приспособляемости к быстро меняющимся условиям глобального разделения труда капитализм оказался куда более эффективен, чем системы централизованного планирования, в условиях зрелой индустриальной экономики.
Индустриализация, как мы теперь знаем, это не одноразовое мероприятие, быстро продвигающее страну к экономической модернизации, но постоянно развивающийся процесс без ясной конечной цели, при котором сегодняшняя современность завтра быстро становится древностью. Средства удовлетворения того, что Гегель назвал "системой потребностей", постоянно изменяются по мере того, как изменяются сами потребности. Для теоретиков прошлого вроде Маркса и Энгельса индустриализацию составляла легкая промышленность вроде текстильных мануфактур в Англии или фарфорового производства во Франции. Потом произошло распространение железных дорог, черной металлургии, химической промышленности, кораблестроения и других видов тяжелой промышленности, рост объединенных национальных рынков, которые составляли современную промышленность для Ленина, Сталина и их советских последователей. Великобритания, Франция, США и Германия достигли этого уровня развития примерно к Первой мировой войне; Япония и остальная Западная Европа— к моменту Второй мировой, а Советский Союз и Восточная Европа—в пятидесятые годы. Сегодня они составляют образец промежуточной и давно пройденной для передовых стран фазы промышленного развития. Стадию, сменившую эту фазу, называли по-разному: "зрелое индустриальное общество", стадия "высокого массового потребления", "эра техноэлектронники", "векинформации" или "постиндустриальное общество".[154] Хотя конкретные названия отличаются друг от друга, все они подчеркивают весьма возросшую роль информации, технических знаний и услуг за счет сокращения доли тяжелой промышленности"
Современная наука — в знакомых нам формах технологических новшеств и рациональной организации труда — продолжает диктовать характер "постиндустриальных" обществ, как диктовала характер обществ, входящих в первую фазу индустриализации. Дэниел Белл в 1967 году указывал, что среднее время от первоначального открытия до технического новшества и признания его экономических возможностей уменьшается: 30 лет между 1880 и 1919 годами, 16 лет от 1919 до 1945 года и 9 лет от 1945 до 1967 года.[155] Эта цифра еще сильнее уменьшилась, когда производственный цикл в наиболее передовых отраслях вроде создания компьютеров и программного обеспечения стал измеряться не годами, а месяцами. Такие цифры не указывают на невероятное разнообразие продуктов и услуг, созданных после 1945 года, причем многие были совершенно новы; не указывают они также на сложность экономической структуры и новых форм технического знания — не только в науке и технике, но в маркетинге, финансах, распределении и так далее, — необходимой для поддержания работоспособности.
И в то же время глобальное разделение труда, предсказанное, но лишь частично осуществленное во времена Маркса, стало реальностью. Международная торговля росла последние лет тридцать в среднем на 13% в год, а в некоторых конкретных лекторах, например в международных банковских операциях, намного быстрее. За десять лет до того скорость ее роста редко превышала 3% в год.[156] Постоянное уменьшение стоимости услуг транспорта и связи привело к масштабной экономии средств, которая была бы невозможна на самых крупных национальных рынках, например, на рынках США, Японии или отдельных стран Западной Европы. Это был еще один результат той же непланируемой и постепенной революции: унификация очень большой части человечества (вне пределов коммунистического мира) в единый рынок для немецких автомобилей, малазийских транзисторов, аргентинской говядины, японских факсовых аппаратов, канадской пшеницы и американских самолетов.
Технологические новшества и крайне сложное разделение труда вызвали невероятный рост спроса на технические знания, на всех уровнях экономики, а следовательно, на людей, которые, грубо говоря, не делают, а думают. Имеются в виду не только ученые и инженеры, но и структуры, которые их поддерживают, — общественные школы, университеты, индустрия связи. Повышенное содержание "информации" в продукции современной экономики отражается в росте сектора услуг — специалистов, менеджеров, офисных работников, людей, работающих в торговле, маркетинге, финансах, работников государственного аппарата и сферы здравоохранения — за счет "традиционных" производственных профессий.
Эволюция в направлении децентрализации принятия решений и децентрализации рынков становится практически неизбежной для любой индустриальной экономики, которая надеется стать "постиндустриальной". Экономика централизованного планирования могла не отстать от капиталистических соперников в век угля, стали и тяжелой промышленности,[157] но ей куда труднее справиться с требованиями информационного века. Можно сказать, что в сложном и динамичном мире "постиндустриальной" экономики марксизм-ленинизм как экономическая система встретил свое Ватерлоо.
Тщательный анализ показывает, что поражение централизованного планирования связано с проблемой технологических новшеств. .Научные исследования лучше всего вдут в атмосфере свободы, где людям разрешено свободно думать и общаться, и, что еще важнее, новаторство вознаграждается. В Советском Союзе и в Китае научные исследования поощрялись, в особенности в "безопасной" сфере фундаментальных теоретических исследований, и создавались материальные стимулы для новаций в определенных областях, в частности аэрокосмической и военной. Но современная экономика должна быть новаторской повсюду, не только в области высоких технологий, но и в более прозаических занятиях вроде маркетинга гамбургеров и изобретения новых видов страховки. Советское государство могло лелеять физиков-ядерщиков, но мало что оставалось создателям регулярно взрывавшихся телевизоров или тем, кто стремился бы выпускать на рынок новые продукты для новых потребителей — область, в Советском Союзе и Китае полностью отсутствовавшая.
Страны с централизованной экономикой не могли рационально распоряжаться инвестициями или эффективно внедрять технологические новшества в производственный процесс. Это возможно только в случае, когда менеджеры владеют адекватной информацией о последствиях своих решений в виде складывающихся на рынке цен. В конечном счете это конкуренция гарантирует, что обратная связь через систему цен будет точна. Ранние реформы в Венгрии и Югославии и более ограниченные реформы в Советском Союзе дали менеджерам больше самостоятельности, но в отсутствии рациональной системы цен эта самостоятельность мало что дала.
Сложность современной экономики оказалась просто за пределами управленческих возможностей централизованного управления, каковы бы ни были его технические возможности. Вместо ценовой системы, определяемой спросом, — советские планировщики пытались декретировать "социально справедливое" распределение ресурсов сверху. Много лет они верили, что хорошие компьютеры и методы линейного программирования позволят осуществлять эффективное распределение ресурсов из центра. Это оказалось иллюзией. Госкомцен, комитет по ценам бывшего Советского государства, должен был пересматривать около 200000 цен в год, или три-четыре цены в день на каждого сотрудника этой системы. И это было всего 42% от всех ценовых решений, принимаемых в год советским руководством,[158] а это была еще только доля всех ценовых решений, которые надо было бы принимать, чтобы советская экономика могла предложить такое же разнообразие продуктов и услуг, как капиталистическая экономика Запада. Чиновники, сидящие в Пекине или Москве, могли бы еще поддерживать видимость эффективной ценовой политики, когда надо было надзирать за экономикой, производящей товары и услуги сотнями или тысячами, но это стало невозможным в век, когда один самолет состоит из сотен тысяч деталей. В современной экономике к тому же цены все сильнее отражают качество: "крайслер ле барон" и "БМВ" являются оба автомобилями примерно одних и тех же характеристик, и все же потребители отдают предпочтение последнему, потому что такое у них "ощущение". Возможность, что чиновники сумеют определить это различие отчетливо, скажем скромно, проблематична.
Необходимость, чтобы органы централизованного планирования надзирали за ценами и распределением продуктов, не позволяет централизованной экономике принимать участие в. международном разделении труда, а потому препятствует масштабной экономии средств, которая этим разделением обеспечивается. Коммунистическая Восточная Германия, имевшая население в семнадцать миллионов, доблестно пыталась повторить всю мировую экономику в собственных границах и даже смогла создать плохие версии огромного числа продуктов, которые гораздо дешевле было бы купить за границей — от загрязняющего среду автомобиля "трабант" до микросхем памяти, получивших премию Хонеккера.
И наконец, централизованное планирование подрывает важнейший аспект человеческого капитала — трудовую этику. Даже крепкая трудовая этика может быть разрушена экономической или социальной политикой, лишающей людей стимула работать, и воссоздать ее бывает крайне трудно. Как будет показано далее в части четвертой, есть серьезные причины считать, что крепкая трудовая этика во многих обществах есть не результат модернизации, а скорее наследие от культуры и традиций общества до модернизации. Наличие сильной трудовой этики не является абсолютным условием успеха "постиндустриальной" экономики, но она очень помогает и может стать решающим противовесом тенденции такой экономики отдавать предпочтение потреблению перед производством.
Общим ожиданием было, что технократические императивы промышленной зрелости приведут в конечном счете к ослаблению централизованного управления в коммунистических странах, и оно будет заменено более либеральными и рыночно ориентированными системами. Суждение Раймонда Арона, что "технологическая сложность усилит класс менеджеров за счет ослабления класса идеологов и военных" отражало более раннее суждение, что технократы явятся "могильщиками коммунизма".[159] Эти предсказания оказались вполне верными; в чем на Западе ошиблись — это в сроках их выполнения. Государства Советского Союза и Китая оказались способны привести свои обществах веку угля и стали: используемая технология не была сверхсложной, и ею могли овладеть в большинстве своем неграмотные крестьяне, оторванные от полей и поставленные к конвейеру. Специалисты с техническим опытом, необходимые для управления такой экономикой, оказались послушными и вполне доступными, политическому контролю.[160] Однажды Сталин отправил в ГУЛАГ известного авиаконструктора Туполева, где он создал один из лучших своих самолетов. Наследники Сталина сумели .привлечь на свою сторону менеджеров и технократов, предлагая им статус и награды взамен на лояльность по отношению к системе.[161] Мао в Китае пошел другим путем: чтобы не создавать привилегированной технической интеллигенции, как в Советском Союзе, он объявил ей народную войну, сперва во время Большого скачка вперед в конце пятидесятых годов, затем во время Культурной революции конца шестидесятых. Инженеров и ученых послали на уборку урожая и на другие виды тяжелого физического труда, а места, требующие технических знаний, достались политически правильно ориентированным идеологам.
Этот опыт должен предостеречь нас от недооценки возможности тоталитарных или авторитарных Государств сопротивляться императивам экономической рациональности достаточно долгое время — в случае Советского Союза и Китая более тридцати лет. Но это сопротивление в конце концов выливается в экономический и политический застой. Полный провал попыток Советского Союза и Китая продвинуться дальше уровня индустриализации пятидесятых годов лишил их возможности играть важную роль на международной арене или даже эффективно соблюдать свою национальную безопасность. Истребление технически грамотных кадров во время Культурной революции оказалось для Китая катастрофой, отбросившей страну лет на тридцать назад. Одним из первых актов Дэн Сяопин на после возвращения к власти в середине семидесятых годов было поэтому восстановление престижа и достоинства технической интеллигенции и защита ее от выходок идеологической политики. Для этого он выбрал путь кооптации, принятый Советским Союзом тридцатью годами раньше. Но попытки призвать техническую элиту на службу идеологии работают в обе стороны: элита, подучив относительную свободу мысли и исследования внешнего мира, знакомится со многими циркулирующими в мире идеями и усваивает их. Как справедливо опасался Мао, техническая интеллигенция стала главным носителем "буржуазного либерализма" и сыграла ключевую роль в последующем процессе демократических реформ.
К концу восьмидесятых годов Китай, Советский Союз и страны Восточной Европы,по-видимому,поддалисьтребованиямпередовой индустриализации.[162] Несмотря на ужесточениережима, последовавшее после площади Тяньаньмынь, китайское руководство согласилось с необходимостью рынков и децентрализации принятия экономических решений, а также тесной интеграции в систему мирового капиталистического разделения труда и проявило желание допустить большее социальное расслоение, сопровождающее возникновение технократической элиты. Страны Восточной Европы после демократических революций 1989 года также все выбрали возврат к рыночной экономике, хотя и в различные сроки и различными путями. Советское руководство не хотело бросаться в полномасштабное введение рынка, но после политического преображения, принесенного провалом августовского путча 1991 года, стало двигаться к осуществлению либеральных экономических реформ.
У обществ есть некоторая свобода в том, до какой степени можно регулировать и планировать капиталистическую экономику. Логика нашего Механизма эту степень никак не диктует. Тем не менее осуществление модернизации экономики под давлением технологии создает для развитых стран серьезные стимулы принять основные условия универсальной капиталистической культуры экономики, допустив достаточную экономическую конкуренцию и рыночное ценообразование. Ни один другой путь к полной экономической модернизации не смог доказать своей жизнеспособности.
9. Победа видеомагнитофона
Ни одна страна в мире, какая бы ни была в ней политическая система, не проводила модернизацию при политике закрытых дверей.
Дэн Сяопин, из речи 1982 года[163]
Тот факт, что капитализм в определенном смысле неизбежен для передовых стран и что марксистско-ленинский социализм был серьезным препятствием к созданию богатства и современной технологической цивилизации, в последнем десятилетий двадцатого века может казаться общим местом. Что менее очевидно — это относительные преимущества социализма по сравнению с капитализмом для менее развитых стран, еще не достигших уровня индустриализации Европы пятидесятых годов. Для бедных стран, для которых век угля и стали оставался всего лишь мечтой, тот факт, что Советский Союз оказался не на переднем крае информационных технологий, может быть куда менее впечатляющим, чем то, что там при жизни одного поколения была создана урбанистическая, промышленная цивилизация. Социалистическое централизованное планирование сохраняло свою притягательность, поскольку предлагало быстрый способ накопления капитала и "рациональное" направление ресурсов нации на "сбалансированное" промышленное развитие. Советский Союз добился этого выжиманием аграрного сектора с помощью прямого террора двадцатых и тридцатых годов, осуществив процесс, на который у стран вроде США и Англии ушла пара веков при ненасильственных методах.
Аргументы в пользу социализма как варианта стратегии развития для стран третьего мира серьезно подкреплялись постоянными неудачами капитализма создать самоподдерживающийся экономический рост в таких регионах, как Латинская Америка. И действительно, можно сказать, что если бы не третий мир, марксизм в этом веке умер бы намного раньше. Но постоянная бедность слаборазвитого мира вдыхала новую жизнь в учение, позволяя левым относить бедность сперва на счет колониализма, потом, когда его не стало, на счет "неоколониализма", и наконец — действий транснациональных корпораций. Последняя по времени попытка сохранить жизнь некоторой форме марксизма в третьем мире состоит в так называемой теории dependencia (зависимости). Разработанная первоначально в Латинской Америке, она приобрела интеллектуальную целостностьвсамоутверждении бедного Юга, противопоставившего себя богатому индустриальному Северу в шестидесятых и семидесятых годах. В сочетании с южным национализмом теория зависимости набрала силы больше, чем позволяли ожидать ее интеллектуальные основы, и оказала разъедающее действие на экономическое развитие многих стран третьего мира почти в течение целого поколения.
Фактическим отцом теории зависимости был сам Ленин. В известной работе 1914 года "Империализм как высшая стадия капитализма" он искал объяснения тому факту, что европейский капитализм не привел к постоянному обнищанию рабочего —класса, но даже допустил подъем жизненного уровня и развитие самодостаточной тред-юнионистской ментальности среди европейских рабочих.[164] Ленин утверждал, что капитализм выиграл время, по сути, эксплуатацией колоний путем экспорта, где местная рабочая сила и сырье могли поглотить европейский "прибавочный капитал". Конкуренция между "монополистическими капиталистическими державами" привела к политическому разделу слаборазвитого мира, а в конечном счете — к конфликтам, войнам и революциям в этих державах. Ленин, вопреки Марксу, утверждал, что окончательное противоречие, которое свергнет капитализм, это не классовая борьба в пределах развитого мира, но борьба между развитым Севером и "глобальным пролетариатом" слаборазвитого мира.
Вшестидесятых годахвозникли несколько школ теории зависимости,[165] но все они брали начало в работе аргентинского экономиста Рауля Пребиша. Пребиш, возглавлявший экономический комитет ООН по Латинской Америке (ECLA) в пятидесятых годах,[166] а впоследствии Совещание ООН по Торговле и Развитию (UNCTAD), замечал, что условия торговли для "периферии" мира хуже по сравнению с условиями для его "центра". Он утверждал, что медленный рост в таких регионах третьего мира, как Латинская Америка, является результатом глобального капиталистического экономического порядка, который поддерживает эти регионы в состоянии перманентного "зависимого развития".[167]ПоэтомубогатствоСевера непосредственно связано с нищетой Юга.[168]
Согласно классической теории свободной торговли, участие в открытой системе мировой торговли должно давать максимальные преимущества всем, даже если одна страна продает кофейные бобы, а другая — компьютеры, Экономически отсталые и поздно пришедшие в эту систему страны должны даже иметь некоторое преимущество в экономическом развитии, поскольку могут импортировать технологию от тех, кто ее уже разработал, а не создавать сами.[169] Теория зависимости, наоборот, утверждает, что позднее развитие обрекает страну на постоянную отсталость. Условия мировой торговли контролируются развитыми странами, и они посредством своих транснациональных корпораций ввергают страны третьего мира в так называемое "несбалансированное развитие" — то есть в экспорт сырья и других товаров с очень малой степенью переработки. Развитый Север закрывает мировой рынок от сложных промышленных товаров вроде автомобилей и самолетов, оставляя странам третьего мира фактическую роль глобальных "дровосеков и водоносов".[170] Многие "депендисты" связывали мировой экономический порядок с наличием авторитарных режимов, пришедших к власти в Латинской Америке в кильватере Кубинской революции.[171]
Политическая практика, порожденная теорией зависимости, была решительно нелиберальной. Наиболее умеренные "депендисты" искали пути обхода транснациональных корпораций Запада и поощряли местную промышленность, строя высокие таможенные стены претив импорта — практика, которая известна под именем замещения импорта. Решения, предлагаемые более радикальными теоретиками зависимости, состояли в том, чтобы вообще подорвать мировой экономический порядок путем поддержки революций, отхода от капиталистической системы мировой торговли и слияния с Советским блоком по образцу Кубы.[172] Таким образом, в начале семидесятых, когда стало ясно, что марксистские идеи для реального общества в таких странах, как Китай и Советский Союз, — основа безнадежная, эти самые идеи были оживлены интеллектуалами третьего мира и американских и европейских университетов как формула будущего для слаборазвитого мира.
Но. хотя теория зависимости живет среди интеллектуалов левого крыла, ее подорвало одно масштабное явление, которое она вряд ли может объяснить: экономическое развитие Восточной Азии в послевоенный период. Экономический успех азиатских стран, помимо материальных благ, которые он принес им, оказал санирующее действие на остаток победивших самих себя идей вроде теории зависимости, которые стали препятствием на пути экономического роста, поскольку затуманивали ясность мышления об источниках экономического развития. Потому что если, как утверждала теория зависимости, слаборазвитость третьего мира есть следствие участия менее развитых стран в глобальном капиталистическом порядке, то как можно объяснить феноменальный экономический рост в Южной Корее, Тайване, Гонконге, Сингапуре, Малайзии и Таиланде? Ведь после войны почти все эти страны сознательно отшатнулись от политики экономической автаркии и замещения импорта, охватившей всю Латинскую Америку, а вместо того с огромной целеустремленностью занялись экономическим развитием на базе экспорта, сознательно привязав себя к иностранным рынкам и капиталам посредством отношений с транснациональными корпорациями.[173] Более того, нельзя утверждать, что эти страны имели несправедливое преимущество на старте из-за обилия природных ресурсов или накопленных в прошлом капиталов: они в отличие от богатых нефтью стран Ближнего Востока или определенными видами материального сырья стран Южной Америки вступили в состязание, не имея ничего, кроме человеческого капитала собственного населения.
Послевоенный азиатский опыт показал, что у стран, вступивших на путь модернизации позже, есть фактически преимущество по сравнению с установившимися индустриальными державами, как и предсказывала ранее теория свободной торговли. Запоздавшие с модернизацией страны Азии, начиная с Японии, могли покупать современные технологии у Америки и Европы и, не будучи отягощены стареющей и неэффективной инфраструктурой, смогли стать конкурентоспособными (даже слишком, по мнению некоторых американцев) в области высоких технологий лет за тридцать или шестьдесят. Это; оказалось верным не только для Азии по отношению к Европе и Северной Америке, но и в пределах самой Азии, когда такие страны, как Таиланд и Малайзия, вступили на путь модернизации позже Японии и Южной Кореи, испытав затруднений не больше, чем последние две. Западные транснациональные корпорации вели себя именно так, как предсказывали либеральные экономические учебники: они "эксплуатировали" дешевый азиатский труд, но взамен обеспечивали рынки, капитал и технологии и были движителями проникновения технологий, которые в конечном счете обеспечили самоподдерживающийся рост местных экономик. Вероятно, это и есть причина, по которой один высокопоставленный сингапурский чиновник заметил, что три мерзости, которые его страна не собирается терпеть, — это "хиппи, юноши с длинными волосами и нападки на транснациональные корпорации"[174].
Темпы роста, набранные этими поздно вступившими на путь модернизации странами, поистине поразительны. В Японии рост составил 9,8% в шестидесятых годах и 6% в семидесятых; "четыре тигра" (Гонконг, Тайвань, Сингапур и Южная Корея) дали в тот же период рост в 9,3%, а страны АСЕАН в целом показали рост выше 8%.[175] Азия дает возможность сравнить эффективность альтернативных экономических систем. Тайвань и Китайская Народная Республика начали раздельное существование в 1949 году с примерно одним и тем же уровнем жизни. В рыночной системе ВНП Тайваня рос на 8,7% в год, что в 1989 году дало ВНП на душу населения в 7500 долларов. Аналогичная цифра для КНР равна примерно 350 долларов, и основную часть этой суммы дали почти десять лет рыночно ориентированных реформ. В 1960 году Северная и Южная Корея имели примерно равный уровень ВНП на душу населения. В 1961 году Южная Корея оставила политику замещения импорта и выровняла внутренние цены с международными. После этого экономический рост в Южной Корее составил 8,4% в год, дав к 1989 году ВНП на душу населения в 4450 долларов, более чем вчетверо против Северной Кореи.[176]
И экономический успех был достигнут не за счет социальной справедливости в стране. Утверждалось, что зарплаты в Азии низки до уровня эксплуатации и что правительствам пришлось принять драконовские полицейские меры для подавления требований потребителей и вынудить весьма высокий уровень сбережений. Но распределение дохода начинало быстро выравниваться в одной стране за другой после достижения определенного уровня процветания.[177] В течение последних лет тридцати Тайвань и Южная Корея постепенно уменьшили неравенство доходов: в Тайване в 1952 году 20% самых богатых имели доход в 15 раз выше, чем 20% беднейших; к 1980 году этот коэффициент снизился до значения 4,5.[178] Если рост будет продолжаться хотя бы близко к современным темпам, то нет причины думать, будто в ближайшие тридцать лет остальные страны АСЕАН не последуют тому же примеру.
В последней отчаянной попытке спасти теорию зависимости некоторые из ее пропагандистов пытались утверждать, что экономическим успехом азиатские новые индустриальные экономики (НИЭ) обязаны планированию и что корнем этого успеха является не капитализм, а промышленная политика.[179] Но, хотя экономическое планирование и играет в Азии относительно большую роль, чем в США, самые успешными секторами экономики азиатских стран оказываются те, в которых допускается наибольшая степень конкуренции на внутренних рынках и интеграция в международные рынки.[180] И более того, те левые, которые приводят азиатские страны в качестве положительного примера вмешательства государства в экономику, не вынесли бы на дух полуавторитарного азиатского стиля планирования с его подавлением труда и требований благосостояния. Предпочитаемое левыми планирование на благо жертв капитализма добилось в истории куда более сомнительных результатов.
Азиатское послевоенное экономическое чудо показывает, что капитализм — это путь к экономическому развитию, потенциально доступный всем странам. Ни одна слаборазвитая страна третьего мира не может считать, что имеет на старте гандикап только потому, что начала процесс роста позже Европы, и точно так же существующие индустриальные державы не в силах сдержать процесс развития пришедших позже, если только эти новые страны играют по правилам экономического либерализма.
Но если "мировая система капитализма" не является препятствием к экономическому развитию третьего мира, почему тогда другие рыночно ориентированные страны вне Азии не показывают такого быстрого роста? Ведь феномен экономической стагнации Латинской Америки и других стран третьего мира точно так же реален, как азиатский экономический успех, и это он главным образом дал почву теории зависимости. Если мы отвергаем неомарксистские объяснения, подобные этой теории, то возможные ответы делятся на две большие категории.;
Первое объяснение — культуральное, то есть привычки, обычаи, религии и общественное устройство народов Латинской Америки чем-то мешают достижению высокого экономического роста в отличие от привычек и т.п. народов Азии или Европы.[181] Культуральный аргумент достаточно серьезен, и мы вернемся к нему в части четвертой. Если есть серьезные культуральные препятствия работе рынков в определенных обществах, то универсальность капитализма как пути экономической модернизации будет поставлена под вопрос.
Второе объяснение — политическое, то есть капитализм никогда не добивался успеха в Латинской Америке и других регионах третьего мира, потому что никогда всерьез не брался за дело. Иными словами, большинство так называемых "капиталистических" экономик Латинской Америки имеют серьезные дефекты в виде меркантилистских традиций и всепроникающего государственного сектора, созданного во имя экономической справедливости. Этот аргумент имеет достаточную силу, и поскольку политику изменить куда легче, чем культуру, это склоняет нас заняться сначала последним аргументом.
В то время как Северная Америка унаследовала философию, традиции и культуру либеральной Англии, возникшие после "Славной Революции", Латинская Америка унаследовала многие феодальные институты Испании и Португалии семнадцатого и восемнадцатого веков. Среди них — сильная склонность испанской и португальской короны контролировать экономическую деятельность к вящей славе своей, практически известная под именем меркантилизма. Согласно одному специалисту, "с колониальных времен до наших дней [бразильское] правительство никогда не уходило из сферы экономики в той степени, в которой это произошло в пост-меркантилистской Европе... Корона была верховным экономическим патроном, и вся торговая и производственная деятельность зависела от специальных лицензий, грантов на монополию и торговых привилегий".[182] В Латинской Америке стало общепринятой практикой использовать власть государства для отстаивания экономических интересов высших классов, которые научились этому от прежних праздных и неповоротливых классов Европы, а не от среднего класса, возникшего в Англии и во Франции следом за испанским завоеванием Южной Америки. Эти элиты были защищены своим правительством от иностранной конкуренции с помощью политики замещения импорта, принятой многими правительствами Латинской Америки с тридцатых по шестидесятые годы двадцатого века. Замещение импорта ограничивало местных производителей узкими внутренними рынками, где невозможно было реализовать потенциал масштабной экономии средств; стоимость производства, например, автомобиля в Бразилии, Аргентине или Мексике была на 60—150 процентов выше, чем в Соединенных Штатах.[183]
Давнее историческое предрасположение к меркантилизму сочеталось в двадцатом веке с желанием прогрессивных сил Латинской Америки использовать власть государства для перераспределения богатства от богатых к бедным во имя "социальной справедливости".[184] Это стремление принимало различные формы, в том числе трудового законодательства, введенного в таких странах, как Аргентина, Бразилия и Чили, в тридцатых — сороковых годах, и это законодательство препятствовало развитию отраслей с интенсивным использованием труда, которые были решающим фактором азиатского роста. Здесь левые и правые слились в своей вере в необходимость активного правительственного вмешательства в экономические дела. В результате такого слияния во многих латиноамериканских странах в экономике господствует раздутый и неэффективный государственный сектор, который либо пытается управлять экономикой непосредственно, либо перегружает ее огромными регуляторными издержками. В Бразилии государство не только управляет почтой и связью, но производит сталь, добывает железную и калийную руду, ведет разведку нефти, держит коммерческие и инвестиционные банки, вырабатывает электричество и строит самолеты. Эти компании общественного сектора не могут обанкротиться и найм на работу используют как форму политического покровительства. Цены в бразильской экономике и в особенности в этом общественном секторе определяются не столько рынком, сколько процессом политических переговоров между влиятельными союзами.[185]
Или возьмем случай Перу. Эрнандо де Сото в своей книге "Другой путь" документально рассказывает, как его институт в Лиме пытался учредить фиктивную фабрику согласно формальным законным правилам, определенным перуанскимправительством.Прохождение необходимых одиннадцати бюрократических процедур потребовало 289 дней и 1231 доллар в видесборов и потерянной зарплаты (сюда же включены две взятки), или тридцать две минимальные месячные зарплаты.[186] Согласно де Сото, регуляторные барьеры на пути образования нового предприятия составляют в Перу главное препятствие предпринимательству, в особенности для бедных людей, и объясняют быстрый рост большой "неформальной" (то есть незаконной или внезаконной) экономики среди людей, которые не хотят или не могут преодолеть установленные государством барьеры для торговли. Во всех больших странах Латинской Америки существует значительный "неформальный" сектор экономики, создающий от четверти до трети общего ВНП. Нет необходимости говорить, что загонять экономику в нелегальные каналы — вряд ли можно назвать экономически эффективным поведением. Говоря словами романиста Марио Варгаса Льоса, "один из самых распространенных мифов о Латинской Америке состоит в том, что ее экономическая отсталость — результат ошибочной философии экономического либерализма..." На самом деле, утверждает Льоса, этого либерализма никогда не существовало, а существовала форма меркантилизма, то есть "бюрократизированное и замученное законами государство, которое считает, что распределять национальное богатство важнее, чем его производить", и это распределение принимает форму "концессий монополиям или статуса благоприятствования узкой элите, которая зависит от государства и от которой зависит само государство"[187]
Случаям катастрофического вмешательства государства в экономику в Латинской Америке имя легион. Наиболее примечателен случай Аргентины, которая в 1913 году имела ВВП на душу населения, сравнимый со Швейцарией, вдвое больший, чем у Италии, и составляющий половину от ВВП на душу населения Канады. Сегодня соответствующие цифры будут одна шестая, одна треть и одна пятая. Долгий спад Аргентины от состояния развитой страны обратно к состоянию слаборазвитой можно проследите точно до принятия политики замещения импорта в ответ на мировой экономический кризис тридцатых годов. Эта политика была усилена и институционализирована во время правления Хуана Перона в пятидесятых годах, который также воспользовался государственной властью для перераспределения богатства в пользу рабочего класса, укрепляя базу своей личной власти. Умение политических лидеров упрямо отвергать императивы экономической реальности вред ли где-нибудь проявилось ярче, чем в письме, которое написал Перон в 1953 году президенту Чили Карлосу Ибаньесу. Он советовал:
"Отдайте народу, в особенности рабочим, все, что можно. Когда Вам покажется, что Вы уже отдали слишком много, отдайте больше. Вы увидите результаты. Все будут стараться напугать Вас призраком экономического коллапса. Но это все ложь. Нет ничего более эластичного, чем экономика, которой все так боятся, потому что никто ее не понимает".[188]
Справедливо будет сказать, что сегодняшние аргентинские технократы лучше понимают природу экономики своей страны, чем понимал ее Хуан Перон. Аргентина сейчас стоит перед пугающей проблемой расхлебывания наследства этой статической экономики, и по Иронии судьбы эта работа досталась одному из последователей Перона, президенту Карлосу Менему.
Мексика под руководством президента Карлоса Салинаса де Гортари куда смелее Аргентины Менема взялась за широкий спектр либерализационных экономических мер, включая снижение налоговых ставок и бюджетных дефицитов, приватизацию (между 1982 и 1991 годами продано 875 из 1155 компаний, принадлежащих государству), преследование уклонения от налогов и других видов коррупции со стороны корпораций, чиновников и профсоюзов, и открыла переговоры с США по договору о свободной торговле. В результате к концу восьмидесятых наблюдался трех-четырехпроцентный реальный рост ВНП и инфляция менее 20%, что очень низко по историческим и региональным стандартам.[189]
Таким образом, социализм в качестве экономической модели оказался для развивающихся стран не более привлекателен, чем для развитых. Тридцать или сорок лет назад социалистическая альтернатива казалась куда более правдоподобной. Лидеры стран третьего мира в тех случаях, когда они бывали достаточно честны, чтобы признать колоссальные человеческие издержки в случае модернизации по китайскому или советскому образцу, могли возразить, что эти издержки оправданы целью индустриализации. Возглавляемые ими общества были невежественными, склонными к насилию, отсталыми и нищими. Эти лидеры утверждали, что модернизация в условиях капитализма тоже не без издержек, и в любом случае их общество не может ждать десятилетия, которые ушли на процесс модернизации в Европе и Северной Америке.
Сегодня эти аргументы теряют свою состоятельность с каждым днем. Азиатские НИЭ, повторяя опыт Германии и Японии в конце девятнадцатого — начале двадцатого века, показали, что экономический либерализм позволяет странам, поздно начавшим модернизацию, догнать и даже перегнать те, которые начали этот процесс раньше, и что эта целы может быть достигнута за пару тридцатилетий максимум. И хотя этот процесс не лишен издержек, лишения и трудности, которые пришлось пережить рабочему классу Японии, Южной Кореи, Тайваня и Гонконга, не идут в сравнение с полномасштабным общественным террором, развязанным в Советском Союзе или Китае.
Недавний опыт Советского Союза, Китая и стран Восточной Европы по превращению своей командной экономики обратное рыночную выдвигает целиком новую категорию соображений, которые должны удержать развивающиеся страны от выбора социалистического пути развития. Давайте посмотрим на вопрос глазами лидера герильи в джунглях Перу или черном городке в Южной Африке, который готовит марксистско-ленинскую или маоистскую революцию против своего правительства. Как было в 1917 и в 1949 годах, учитывается необходимость захвата власти и использование государственной машины принуждения для слома старого порядкам создания новых, централизованных экономических институтов. Но помимо этого, теперь необходимо учесть (мы рассматриваем случай интеллектуально честного повстанца), что плоды этой первой революции будут по необходимости ограничены: можно надеяться, что через поколение страна достигнет экономического уровня Восточной Германии шестидесятых или семидесятых годов. Конечно, это будет неслабое достижение, но необходимо предвидеть, что на этом уровне страна застрянет надолго. И если наш предводитель герильи хочет идти дальше уровня развития Восточной Германии со всеми его деморализующими социальными и экологическими издержками, то он должен предвидеть следующую революцию, в которой будет сметено социалистическое централизованное планирование и восстановлены институты капитализма. Но это тоже не будет легкой работой, поскольку к тому времени в обществе сложится абсолютно иррациональная система цен, менеджеры потеряют контакт с наиболее современными методами управления во внешнем мире, а рабочий класс утратит какую бы то ни было трудовую этику,, если она была раньше. В свете этих проблем, которые можно предвидеть заранее, куда легче покажется стать рыночным герильеро и вести прямо к этой второй, капиталистической революции, минуя стадию социализма. То есть надо будет сокрушить старые государственные структуры законодательства и чиновничества, подорвать богатство, привилегии и статус прежней социальной элиты, открыв ее международной конкуренции, и освободить творческую энергию собственного гражданского общества.
Логика поступательного движения современной науки предрасполагает человеческие общества к капитализму лишь в той мере, в какой люди могут ясно сознавать свои экономические интересы. Меркантилизм, теория зависимости и сонмы других интеллектуальных миражей не дают людям достичь этой ясности. Но опыт стран Азии и Восточной Европы дает теперь важный экспериментальный материал, на основании которого можно судить конкурирующие экономические системы.
Теперь наш Механизм может объяснить создание универсальной потребительской культуры на основе либеральных экономических принципов для третьего мира в той же степени, что для второго и первого. Невероятно продуктивный и динамический экономический миру созданный передовыми технологиями и рациональной организацией труда, оказался мощной гомогенизирующей силой. Он в состоянии объединить различные общества из разных уголков Земли физически, посредством образования глобальных рынков и создавая параллельные экономические стремления и способы действий в самых разных обществах. Привлекающая сила этого мира создает весьма сильное предрасположение для всех человеческих обществ в нем участвовать, а успех такого участия зависит от усвоения принципов экономического либерализма. Это и есть окончательная победа видеомагнитофона.
10. В стране культуры
Пришел я к вам, вы, современники, и в страну культуры. Впервые посмотрел я на вас как следует и с добрыми желаниями; поистине, с тоскою в сердце пришел я. Но что случилось со мной? Как ни было мне страшно — я должен был рассмеяться! Никогда не видел мой глаз ничего более пестро-испещренного! Я все смеялся и смеялся, тогда как ноги мои и сердце дрожали: "Ба, да тут родина всех красильных горшков!" — сказал я.
Ницше, "Так говорил Заратустра"[190]
Мы подошли к самой трудной части нашего рассуждения: ведет ли Механизм современной науки к либеральной демократии? Если логика развивающейся индустриализации, определяемая современной наукой, создает сильное предрасположение в пользу капитализма и рыночной экономики, не порождает ли она также и свободное правление с демократическим участием? В своей явившейся поворотным пунктом статье 1959 года социолог Сеймур Мартин Липсет показал, что существует весьма высокая экспериментальная корреляция между стабильной демократией, с одной стороны, и уровнем экономического развития страны — с другой, а также с другими показателями, относящимися к экономическому развитию, такими как урбанизация, образование и так далее.[191] Существует ли необходимая связь между передовой индустриализацией и политическим либерализмом, которая и вызывает эту корреляцию? Или же политический либерализм есть культурный артефакт европейской цивилизации и ее различных побегов, который по независимым причинам случайно породил наиболее примечательные случаи успешной индустриализации?
Как мы увидим далее, отношения между экономическим развитием и демократией далеко не случайны, но мотивы, стоящие за выбором демократии, в основе своей не экономические. У них другой источник, а индустриализация дает им осуществиться, но не делает необходимыми.
Тесная связь, существующая между экономическим развитием, уровнем образования и демократией, очень ясно проявилась в Южной Европе. В 1958 году Испания приняла программу экономической либерализации, согласно которой меркантилистская политика франкистского государства должна была смениться либеральной, связывающей испанскую экономику с внешним миром. Это привело к периоду быстрого экономического роста: в десятилетие, предшествующее смерти Франко, рост испанской экономики составлял 7,1% в год: Примеру Испании почти сразу последовали Португалия и Греция и достигли темпов роста 6,2% и 6,4% в год соответственно.[192] Социальные преобразования, вызванные индустриализацией, оказались весьма масштабны: в 1950 году в Испании только 18% населения проживало в городах с населением более 100000, к 1970 год эта цифра выросла до 34%.[193] В пятидесятых годах половина населения Испании, Португалии и Греции была занята в сельском хозяйстве, а в среднем в Западной Европе в сельском хозяйстве были заняты 24% населения. К 1970 году только в Греции эта цифра еще оставалась выше средней, а в Испании процент занятых в сельском хозяйстве упал до 21%.[194] Урбанизация принесла более высокий уровень образования и личных доходов и стремление к потребительской культуре, созданной в пределах Европейского Сообщества. Хотя сами по себе эти экономические и социальные изменения не принесли с собой большего политического плюрализма, они создали социальную среду, в которой мог процвести плюрализм, когда созреют политические условия. Сообщалось, будто Лауреано Лопес Родо, франкистский комиссар по Плану Экономического Развития, во многом руководивший испанской технократической революцией, сказал, что Испания созреет для демократии, когда доход на душу населения достигнет 2000 долларов. Эти слова оказались пророческими: в, 1974 году, накануне смерти Франко, ВВП на душу населения стал равен 2446 долларам.[195]
Аналогичную связь между экономическим развитием и либеральной демократией можно увидеть и в Азии. Япония, первая азиатская страна, предпринявшая модернизацию, была и первой, достигшей либеральной демократии. (Демократизация в Японии была установлена, так сказать, под Дулом пистолета, но результат оказался настолько долговременным, что уже нельзя сказать, будто демократия навязана силой.) Тайвань и Южная Корея, имеющие второй и третий уровень образования и ВНП на душу населения, испытали огромные изменения своих политических систем.[196] Например, на Тайване 45% членов Центрального Комитета правящей партии Гоминдан имеют дипломы о высшем образовании и многие из них получены в США.[197] Сорок пять процентов тайваньцев и тридцать семь процентов южнокорейцев имеют высшее образование; в США эта цифра составляет 60%, в Великобритании — 22%. И естественно, что именно молодые и лучше образованные члены парламента Тайваня старались сделать этот парламент более представительным учреждением. Австралия и Новая Зеландия, эти страны европейского заселения в Азии, конечно же, модернизировались экономически и демократизировались задолго до Второй мировой войны.
В Южной Африке система апартеида законодательно установилась после победы Национальной Партии Д.Ф. Малана в 1948 году. Африкандерская община, которую представляла эта партия, являлась особенно отсталой в социо-экономическом смысле, в особенности по сравнению с современными ей европейскими странами. Африкандеры этого периода в массе своей были бедными необразованными фермерами, недавно пришедшими в города под давлением засухи и лишений.[198] Захватом государственной власти африкандеры воспользовались для экономического и социального развития, в основном работая в общественном секторе. Между 1948 и 1988 годами произошло превращение общины африкандеров в урбанистическое, образованное и все более предприимчивое сообщество белых воротничков.[199] С образованием стали проникать политические нормы и тенденции внешнего мира, от которых невозможно было изолироваться. Либерализация южноафриканского общества началась в конце семидесятых годов с восстановлением легализации черных профсоюзов и ослабления законов о цензуре. К тому времени, когда Ф.В. де Клерк повел переговоры с Африканским Национальным Конгрессом (февраль 1990 года), правительство во многом просто следовало мнениям своего белого электората, уже мало отличающегося по образованию и роду занятий от населения Европы и Америки.
Аналогичные социальные преобразования произошли и в Советском Союзе, хотя и медленней, чем в странах Азии. Он тоже превратился из аграрной страны в урбанизированное общество с растущим уровнем общего и специального образования.[200] Эти социологические изменения, происходившие незаметно на фоне битв "холодной" войны вокруг Берлина и Кубы, создали условия, благоприятствовавшие последующим шагам в сторону демократизации.
Изучая мировую историю, нельзя не заметить весьма сильной общей корреляции между передовой социо-экономической модернизацией и возникновением новых демократий. Традиционно наиболее экономически развитые регионы, Западная Европа и Северная Америка, также являются колыбелью наиболее старых и стабильных либеральных демократий. Сразу за ними следует Южная Европа, достигшая либеральной демократии в семидесятых годах двадцатого века. В самой Южной Европе самым шатким оказался переход к демократии в Португалии в середине семидесятых годов, поскольку эта страна начинала с самой низкой социо-экономической базы; и очень многие социо-экономические преобразования пришлось проводить после падения старого режима, а не до. Экономически сразу за Европой следует Азия, страны которой демократизировались (или находятся в процессе демократизации) в строгом соответствии со своим уровнем развития. Из бывших коммунистических государств Восточной Европы наиболее экономически развитые (Восточная Германия, Венгрия и Чехословакия, сразу за которыми следует Польша) также быстрее всего перешли к полной демократии, а менее развитые Болгария, Румыния, Сербия и Албания в 1990—1991 гг. выбрали в правительство коммунистов-реформаторов. Советский Союз имеет уровень развития, примерно сравнимый с уровнем больших государств Латинской Америки, таких, как Аргентина, Бразилия, Чили и Мексика, и, как они, не сумел достичь полностью стабильного демократического порядка. В Африке, самом малоразвитом регионе мира, существует лишь горсточка недавних демократий с сомнительной стабильностью.[201]
Единственная очевидная региональная аномалия — это Ближний Восток, где нет стабильных демократий, но насчитывается достаточно стран с душевым доходом на европейском или азиатском уровне. Однако это легко объясняется нефтью: нефтяные доходы позволили таким государствам, как Саудовская Аравия, Ирак, Иран и ОАЭ, иметь все современные приманки — автомобили, видеомагнитофоны, истребители-бомбардировщики "Мираж" и так далее — без необходимости выполнять социальные преобразования в обществе, которые необходимы, если подобные богатства создаются трудом населения.
Для объяснения того, почему прогрессирующая индустриализация должна породить либеральную демократию, выдвигаются доводы трех типов, и каждый из них до некоторой степени дефектен. Первый аргумент — функциональный, утверждающий, что лишь демократия способна быть посредником в сложной паутине взаимных интересов, создаваемых современной экономикой. Эту точку зрения сильнее всего отстаивал Талкотт Парсонс, который утверждал, что демократия есть "эволюционный универсал" всех обществ:
"Главный довод в пользу того. что демократическая ассоциация есть универсал... состоит в том, что чем больше и сложнее становится общество, тем важнее эффективность политической организации, не только по административным возможностям, но также и не в последнюю очередь в поддержании универсалистского законного порядка... Ни одна институциональная форма, в основе своей отличающаяся от демократической ассоциации, не может... поддержать консенсус между различными лицами и группами, относительно применения власти и относительно принятия наиболее ответственных политических решений".[202]
Несколько перефразируя утверждение Парсонса, можно сказать, что демократия лучше всего приспособлена для работы с быстро возникающими групповыми интересами, порождаемыми процессом индустриализации. Рассмотрим полностью новые социальные действующие лица, возникающие по ходу индустриализации: рабочий класс с постоянно увеличивающейся дифференциацией по специальностям; новые слои управленческого персонала, интересы которых не обязательно совпадают с интересами высшего руководства, правительственные чиновники на национальном, региональном и местном уровнях и волны иммигрантов из-за границы, легальных и нелегальных, желающих воспользоваться преимуществами открытых рынков труда в развитых странах. Демократия, как утверждается, лучше функционирует в урегулировании всего этого, потому что она более адаптабельна. Определение универсальных и открытых критериев для участия в политической системе позволяет этим новым группам и интересам выразить себя и присоединиться к общему политическому консенсусу. Диктатура тоже может приспособиться к изменениям и в некоторых случаях способна действовать быстрее демократии, как действовали олигархи, правящие Японией Мэйдзи после 1868 года. Но история изобилует примерами, когда узкая правящая элита не видела прямо у себя под носом изменений в обществе, вызванных экономическим развитием, как прусское юнкерство или землевладельцы Аргентины.
Согласно этому рассуждению, демократия более функциональна, чем диктатура, поскольку большая часть конфликтов между вновь возникающими социальными группами требует разрешения либо в судебной, либо в конечном счете в политической системе.[203] Рынок сам по себе не может определить необходимый уровень и место размещения инвестиций в общественную инфраструктуру, или правила урегулирования трудовых споров, или степень регуляции воздушных или грузовых перевозок, или профессиональные стандарты здоровья и безопасности. Каждый из таких вопросов несколько "нагружен оценкой" и должен быть передан политической системе. И если эта система хочет иметь возможность согласовывать такие конфликтующие интересы справедливо и так, чтобы удовлетворить все основные стороны, действующие в экономике, она должна быть демократической. Диктатура может разрешать такие конфликты во имя экономической эффективности, но бесперебойное функционирование современной экономики требует от всех ее многочисленных социальных составляющих воли к совместной работе. Если люди не верят в легитимность арбитра, если они не доверяют системе, то не может быть активного и доброхотного сотрудничества, которое требуется для функционирования экономики в целом.[204]
Пример, подтверждающий, что демократию можно назвать более эффективной для развитых стран, относится к центральному вопросу нашего времени — охране окружающей среды. Среди наиболее заметных последствий индустриализации следует назвать значительный уровень загрязнения и повреждения окружающей среды. Эти эффекты составляют то, что экономисты называют внешними издержками (экстернальностями), то есть издержками, которые несут третьи стороны, не влияющие непосредственно на предприятия, причиняющие этот вред. Вопреки различным теориям, обвиняющим в экологическом вреде капитализм или социализм, опыт показал, что ни одна экономическая система не является особо благоприятной для окружающей среды. И частные корпорации, и социалистические предприятия, и министерства интересуются вопросом наращивания производства и стараются избежать уплаты внешних издержек при любой возможности.[205] Но поскольку люди хотят иметь не только экономический рост, но и безопасную окружающую среду для себя и своих детей, функцией государства становится поиск справедливого равновесия между этими двумя целями и распределение расходов на защиту экологии таким образом, чтобы ни один сектор не платил более того, что должен.
И в этом отношении ужасная летопись коммунистического мира убеждает нас, что наилучшим гарантом защиты окружающей среды является не социализм и не капитализм, а демократия. Демократическая политическая система как целое куда быстрее отреагировала на рост экологического сознания в шестидесятых — семидесятых годах, чем это делали диктатуры. Без политической системы, которая позволяет местным общинам протестовать против размещения завода высокотоксичных химикатов в местах своего проживания, без свободы бдительным организациям следить за поведением компаний и предприятий, без национального политического руководства настолько чувствительного, чтобы оно проявило волю к выделению существенных средств на охрану среды, страна приходит к катастрофам, подобным чернобыльской, иди высыханию Аральского моря, или к детской смертности в Кракове, превышающей в четыре раза среднюю по всей Польше, или к тому, что в Западной Богемии выкидыши составляют 70%.[206] Демократия обеспечивает участие народа, и в силу того— обратную связь, а без нее государства всегда склоняются к решению вопросов в пользу больших предприятий, дающих существенный вклад в национальное богатство, а не в пользу долгосрочных интересов рассредоточенных групп частных граждан.
Второе направление доводов, объясняющих, почему экономическое развитие должно привести к демократии, относится к тенденции диктатур или однопартийных правлений со временем вырождаться; и вырождаться тем быстрее, чем более передовым технологическим обществом приходится управлять. Революционные режимы могут эффективно править в ранние годы с помощью харизматического авторитета, как назвал его Макс Вебер. Но когда уходят основатели режима, нет гарантии, что их преемники будут пользоваться сравнимым авторитетом или что они будут хоть минимально компетентны в управлении страной. Долго существующие диктатуры могут порождать совершенно гротескные личные эксцессы вроде сорокатысячеваттной люстры бывшего правителя Румынии Николае Чаушеску, установленной тогда, когда государство объявило о регулярном отключении электричества ради экономии. Среди последователей основателей режима разгорается саморазрушительная борьба за власть, и тот, кто сумел подсидеть своих конкурентов, не обязательно сможет эффективно управлять страной. Альтернативой непрекращающейся борьбе за власть и случайному выбору диктатора является все более формализуемые и институционализуемые процедуры выбора новых лидеров и правила проверки. Если такие процедуры смены лидера существуют, то авторы плохой политики могут быть устранены от власти без свержения самой системы.[207]
Существует версия этого тезиса, применимая к переходу от авторитаризма правого толка к демократии. Демократия возникает в результате договора или компромисса между элитными группами — армией, технократами, промышленной буржуазией, — которые, устав от диктатуры и недовольные ею, препятствующие амбициям друг друга, договариваются о разделе власти как о приемлемом для всех исходе.[208] Что в лево-тоталитарной, что в право-авторитарной версии этого аргумента демократия возникает не потому, что кто-то ее хочет, а как побочный продукт борьбы элит за власть.
Последний и наиболее мощный аргумент, связывающий экономическое развитие с либеральной демократией, таков: успешная индустриализация порождает общества среднего класса, а этот средний класс требует участия в политике и равенства прав. Несмотря на то что на ранних стадиях индустриализации часто возникает неравенство в распределении доходов, экономическое развитие имеет тенденцию в конечном счете распространять широкое равенство условий, поскольку порождает огромный спрос на массовую и образованную рабочую силу. Утверждается, что такое широкое равенство условий предрасполагает людей противостоять политической системе, которая не уважает этого равенства или не позволяет людям участвовать в политике на равных основаниях.
Общества среднего класса порождаются всеобщим образованием. Связь между образованием и либеральной демократией часто отмечалась и считается крайне важной.[209] Индустриальному обществу требуется большое число весьма квалифицированных и образованных работников, менеджеров, техников и интеллигентов; следовательно, даже самое диктаторское государство не может избежать необходимости как массового образования, так и открытия доступа к высшему и специальному образованию, если это государство хочет быть экономически развитым. Такое общество не может существовать без большой и специализированной образовательной системы. В самом деле, в развитом мире социальный статус человека во многом определяетсяуровнем образования.[210] Классовые различия, существующие сейчас, например, в Соединенных Штатах, связаны прежде всего с различием в образовании. У человека с соответствующим образованием очень мало препятствий для движения вперед. Неравенство вкрадывается в систему как результат неравного доступа к образованию; недостаток образования — наибольшее проклятие граждан второго сорта.
Влияние, оказываемое образованием на политические позиции, сложно, но есть причины думать, что образование по крайней мере создает условия для демократического общества. Самопровозглашенная цель современного образования — "освобождение" людей от предрассудков и традиционных авторитетов. Считается, что образованные люди не повинуются авторитетам слепо, а учатся думать сами. Даже если этого не произойдет в массовом порядке, людей можно научить осознавать свои интересы яснее и в более долгосрочной перспективе. В традиционном крестьянском обществе помещик (или, скажем, комиссар в обществе коммунистическом) может мобилизовать крестьян, чтобы поубивать соседей и отобрать у них землю. Они пойдут на это не ради своего интереса, а повинуясь власти. С другой стороны, урбанизированных специалистов развитой страны можно мобилизовать на массу всяких глупостей вроде жидкой диеты или марафонского бега, но они не пойдут добровольцами в частные армии или эскадроны смерти просто потому, что кто-то ж мундире им приказал.
Несколько варьируя этот довод, можно сказать, что научно-техническая элита, необходимая для управления современной индустриальной экономикой, в конце концов потребует большей политической либерализации, поскольку научные исследования могут вестись лишь в атмосфере свободы и открытого обмена мыслями. Мы раньше видели, как возникновение больших технократических элит в Советском Союзе и в Китае создало определенный базис для введения рынков и экономической либерализации, поскольку они больше соответствовали критериям экономической рациональности. Здесь этот довод расширяется на политическую сферу: преимущество в науке опирается не только на свободу научных исследований, но и на общество или политическую систему, открытую в целом свободе споров и участию людей в политике.[211]
Вот аргументы, которые говорят в пользу связи высокого уровня экономического развития с либеральной демократией. Существование такой эмпирической связи несомненно, но ни одна из приведенных теорий не в состоянии установить необходимую причинно-следственную связь.
Аргумент, который мы связали с Талкоттом Парсонсом, — о том, что либеральная демократия является системой, наиболее способной разрешать конфликты в сложном современном обществе к всеобщему удовлетворению, — верен только до некоторой степени. Универсальность и формализм, характеризующие правление закона в либеральной демократии, действительно создают равное игровое поле, на котором люди могут конкурировать, создавать коалиции и в конечном счете принимать компромиссы. Но из этого не следует, что либеральная демократия есть политическая система, наилучшим образом из всех приспособленная для разрешения конфликтов как таковых. Способность демократии разрешать конфликты мирным путем действительно выше, когда эти конфликты возникают между так называемыми "группами интересов", между которыми существует заранее созданный консенсус по более широким вопросам, относящимся к правилам игры; и конфликт при этом экономический по своей природе. Но бывают и различные неэкономические конфликты, относящиеся, например, к наследственному общественному положению или национальным вопросам, и эти конфликты демократии решают не слишком хорошо.
Успех американской демократии в решении конфликтов между интересами различных групп в неоднородном, и динамичном населении не означает, что демократия способна разрешать конфликты, возникающие в других обществах. Американский опыт уникален, поскольку американцы, по выражению Токвиля, "рождаются равными".[212] Несмотря на различие происхождения, стран и рас, до которых американцы могут проследить свои корни, они, приезжая в Америку, в общем и целом оставляют это за порогом и ассимилируются в новое общество, лишенное резко очерченных общественных классов или давней этнической и национальной обособленности. Социальная и этническая структура Америки достаточно подвижна, чтобы не допустить возникновения жестко определенных общественных классов, значительных субнациональностей или языковых меньшинств.[213] Американская демократия редко поэтому сталкивается с упорными конфликтами, свойственными другим, более старым обществам.
Более того, даже американская демократия не добилась особого успеха в решении наиболее постоянной своей этнической проблемы — проблемы американских чернокожих. Рабство черных составляло огромное исключение из того правила, что американцы "рождаются равными", и Америка не смогла решить проблему рабства демократическими средствами. И по прошествии долгого срока после освобождения рабов, после достижения полного равенства перед законом многие американские чернокожие остаются резко отчужденными от главного русла американской культуры. Учитывая глубоко культуральный характер этой проблемы, как со стороны белых, так и со стороны черных, нельзя утверждать, что американская демократия действительно в силах сделать то, что необходимо для полной ассимиляции чернокожих и перехода от формального равенства возможностей к более широкому равенству условий.
Либеральная демократия лучше всего функционирует в обществе, уже достигшем высокой степени социального равенства и консенсуса относительно определенных базовых ценностей. Но для обществ, резко расколотых на социальные классы, национальные или религиозные группы, демократия может оказаться формулой бессилия и застоя. Наиболее типичной формой поляризации является классовый конфликт в странах с отчетливо не эгалитарной классовой структурой, оставшейся в наследство от феодального строя. Такой была ситуация во Франции во время революции, и такой она остается в странах третьего мира вроде Филиппин и Перу. В обществе доминирует традиционная элита, чаще всего крупные землевладельцы, не отличающиеся ни классовой терпимостью, ни предпринимательскими способностями. Учреждение в такой стране формальной демократии маскирует огромное неравенство в имущественном положении, престиже, статусе и власти, которые теперь элита может использовать для контроля над демократическим процессом. Из-за этого возникает знакомая социальная патология: господство прежних общественных классов порождает столь же непримиримую левую оппозицию, считающую, что сама по себе демократическая система коррумпирована и должна быть свергнута вместе с теми социальными группами, интересы которых она защищает. Демократия, защищающая интересы класса неумелых и ленивых земледельцев и грозящая гражданской войной, не может быть названа "функциональной" с экономической точки зрения.[214]
Демократия также не слишком хорошо умеет разрешать диспуты между этническими или национальными группами. Вопрос о национальном суверенитете по сути своей не допускает компромиссов: он принадлежит либо одному народу, либо другому — армянам или азербайджанцам, литовцам или русским, — и когда разные группы вступают в конфликт, редко бывает способ поделить разницу в мирном демократическом компромиссе, как это бывает при экономических диспутах. Советский Союз не мог стать демократическим, оставшись при этом унитарным, потому что между народами Советского Союза не было консенсуса об общем гражданстве. Демократия могла возникнуть лишь на основе распада страны на меньшие национальные сущности. Американская демократия на удивление хорошо справляется с этническим разнообразием, но это разнообразие удерживается в определенных границах: ни одна из этнических групп в Америке не образует историческую общность, живущую на своей издавна земле и говорящую на собственном языке, помнящую прежнюю суверенную государственность.
Модернизирующиеся диктатуры могут в принципе оказаться намного эффективнее демократий в создании социальных условий, допускающих капиталистический экономический рост, а со временем — и возникновение стабильной демократии. Рассмотрим, например, Филиппины. Сегодняшнее филиппинское общество характеризуется весьма не эгалитарным социальным порядком вне городов, где горстка землевладельческих фамилий контролирует огромные площади сельскохозяйственных земель страны. Как любой правящий землевладельческий класс, филиппинский не отличается динамизмом и эффективностью. Тем не менее землевладельцы благодаря своему общественному положению сумели сохранить господство в политике после получения независимости. Продолжающаяся доминация этой группы породила одну из немногих удержавшихся в Юго-Восточной Азии маоистскую герилыо — Коммунистическую партию Филиппин и ее военное крыло, Новую Народную Армию. Падение диктатуры Маркоса и избрание Корасон Акино ничем не помогло ни в решении проблемы распределения земли, ни в борьбе с герильей, не в последнюю очередь потому, что семья г-жи Акино числится среди крупнейших землевладельцев Филиппин. После ее избрания попытки провести серьезную программу земельных реформ разбивались о сопротивление законодательных органов, контролировавшихся теми самыми людьми, против интересов которых направлялись реформы. В этом случае демократия оказалась неспособна установить какой-либо эгалитарный общественный порядок, необходимый и как основа для капиталистического роста, и как база для устойчивости самой демократии.[215] В такой ситуации, быть может, более эффективной оказалась бы диктатура, как это было в случаях, когда диктаторская власть использовалась для проведения земельной реформы, например, во время американской оккупации Японии.
Аналогичные попытки реформ предпринимались военными левого толка, которые правили в Перу между 1968 и 1980 годами. До военного переворота 50% земель Перу находились в руках семисот владельцев асиенд, которые контролировали и почти всю политическую жизнь Перу. Военные провели самую радикальную земельную реформу в Латинской Америке, если не считать кубинской, заменив прежних аграрных олигархов новой, более современной элитой промышленников и технобюрократов, что обеспечило резкий рост среднего класса за счет улучшения образования.[216] Эта диктаторская интерлюдия навалила на Перу государственный сектор еще больший и менее эффективный, чем был,[217] но зато она устранила некоторые из самых кричащих социальных противоречий, чем улучшила долгосрочные перспективы на возникновение экономически современного сектора после возвращения военных в казармы в 1980 году.
Использование диктаторской власти государства для размыкания хватки существующих социальных групп свойственно не только левым ленинского толка; ее применение режимами правого крыла может вымостить дорогу к рыночной экономике и, в силу этого, достижению более развитого уровня индустриализации. Дело в том, что капитализм лучше всего расцветает в мобильном эгалитарном обществе, где предприимчивый средний класс отодвинул в сторону традиционных землевладельцев и другие привилегированные, но экономически неэффективные общественные группы. Если модернизирующаяся диктатура использует принуждение для ускорения этого процесса и в то же самое время избегает соблазна передать средства и власть от неэффективного класса земельных собственников столь же неэффективному государственному сектору, то не видно, почему эта диктатура должна оказаться несовместимой с большинством современных форм "постиндустриальной" экономической организации. Именно такого рода логика заставила Андроника Миграняна и других советских интеллектуалов призвать к "авторитарному переходу" к рыночной экономике в СССР, учредив пост союзного президента с диктаторскими полномочиями.[218]
Острые социальные расколы по границам классов, наций и этнических или религиозных групп могут быть смягчены самим процессом развития капиталистической экономики, и это увеличивает вероятность наступления со временем демократического консенсуса. Но нет гарантий, что эти различия не сохранятся в процессе экономического роста страны или что они не вернутся в более вирулентной форме. Экономическое развитие не ослабило национальное чувство французских канадцев в Квебеке. Их страх перед ассимиляцией в доминирующей англоязычной культуре обострил у них желание сохранить свои национальные отличия. Если сказать, что демократия лучше работает в обществах, где все "рождаются равными", как в США, естественно возникает вопрос: а как страна вообще приходит к этому состоянию? Таким образом, демократия не обязательно начинает работать лучше по мере усложнения и диверсификации общества. На самом деле она терпит неудачу именно тогда, когда разнообразие общества превышает некоторый порог.
Второй из представленных выше доводов, что демократия в конце концов возникает как побочный продукт в борьбе не демократических левых или правых элит за власть, тоже неудовлетворителен как объяснение необходимости универсальной эволюции в сторону либеральной демократии. Потому что при таком подходе демократия не является предпочтительным исходом для какой бы то ни было из групп, борющихся за лидерством стране. Вместо этого она превращается в перемирие между воюющими сторонами и потому уязвима при нарушении между ними равновесия, которое позволит одной из групп или элит возобновить войну и одержать победу. Другими словами, если демократия в Советском Союзе возникла только потому, что такие амбициозные личности, как Горбачев и Ельцин, нуждались в демагогической палке, чтобы разбить сложившийся партийный аппарат, то, значит, победа одного или другого из них приведет к потере демократических завоеваний. Аналогично, этот довод предполагает, что демократия в Латинской Америке едва ли больше чем компромисс между авторитарными правыми и авторитарными левыми или между двумя сильными группами правых, у каждой из которых есть свой предпочтительный взгляд на устройство общества, который она навяжет всем, если получит возможность дорваться до власти. Может быть, этот довод точно описывает процесс, приведший к демократии в определенных странах, но если демократия не является ни для кого предпочтительным выбором, вряд ли она будет стабильной. Такое объяснение не дает оснований предполагать универсальную эволюцию в этом направлении.[219]
Последний аргумент, о том, что развитая индустриализация порождает общество образованного среднего класса, который, естественно, предпочитает либеральные права и демократическое участие в политике, верен только в определенной степени. Достаточно ясно, что образование есть если не абсолютно необходимое предварительное условие, то по крайней мере весьма желательное дополнение к демократии. Трудно представить себе хорошо функционирующую демократию в неграмотном в своей основе обществе, где люди не в состоянии воспользоваться информацией об имеющихся у них возможностях выбора. Но совсем другое дело — сказать, что образование с необходимостью приводит к вере в демократические нормы" В этом случае растущий уровень образования в разных странах— от Советского Союза и Китая до Южной Кореи, Тайваня и Бразилии — был бы тесно связан, с распространением норм демократии. Действительно, модные идеи в мировых образовательных центрах в настоящий момент оказались демократическими: неудивительно, что тайваньский студент, получающий инженерный диплом в UCLA, вернется домой, веря, что либеральная демократия есть наивысшая форма политической организации для современных стран. Однако нельзя сказать, что есть какая-то неизбежная связь между инженерным образованием этого студента, которое действительно экономически важно для Тайваня, и его обретенной верой в либеральную демократию. На самом деле мысль, что образование естественным путем ведет к принятию демократических ценностей, отражает заметное предубеждение со стороны демократов. В иные периоды, когда демократические идеи не были так широко признаны, молодые люди, учившиеся на Западе, возвращались домой в убеждении, что коммунизм или фашизм — это и есть будущее для современного общества. Высшее образование в США и других западных странах сегодня обычно прививает молодым людям историческую и релятивистскую точку зрения, свойственную мысли двадцатого века. Это подготавливает их к гражданству в либеральной демократии, поощряя терпимость к чужим взглядам, но заодно и учит, что нет непререкаемой почвы для веры в превосходство либеральной демократии над иными формами правления.
Факт, что образованные представители среднего класса в большинстве развитых, индустриальных стран в массе предпочитают либеральную демократию различным формам авторитаризма, вызывает вопрос о том, почему они выражают такое предпочтение. Кажется совершенно ясным, что предпочтение демократии не диктуется логикой самого процесса индустриализации. И действительно, логика процесса вроде бы указывает в совершенно противоположном направлении. Потому что если целью страны является прежде всего экономический рост, то по-настоящему выигрышной будет не либеральная демократия и не социализм ленинского или демократического толка, а сочетание либеральной экономики и авторитарной политики, которую некоторые комментаторы назвали "бюрократически-авторитарным государством", а мы можем назвать "рыночно ориентированным авторитаризмом".
Существуют серьезные эмпирические свидетельства, показывающие, что модернизирующиеся страны с рыночно ориентированным авторитаризмом показывают лучшие экономические успехи, чем их демократические аналоги. Самый внушительный экономический рост в истории показали именно государства такого типа, в том числе имперская Германия, Япония Мэйдзи, Россия Витте и Столыпина, а в более поздние времена Бразилия после военного переворота 1964 года, Чили под властью Пиночета и, конечно же, все НИЭ в Азии.__SUP__..__ESUP__ Например, между 1961 и 1968 годами среднегодовой рост в развивающихся демократиях, включая Индию, Цейлон, Филиппины, Чили и Коста-Рику, составил всего 2,1%, в то время как в группе консервативных авторитарных режимов (Испания, Португалия, Иран, Тайвань, Южная Корея, Таиланд и Пакистан) наблюдался средний рост на 5,2% в год.[221]
Причины, почему рыночно ориентированные авторитарные государства должны быть эффективнее экономически, чем демократические, в общем, очевидны и были описаны экономистом Джозефом Шумпетером в книге "Капитализм, социализм и демократия". Пусть избиратели демократической страны абстрактно согласны с принципами свободного рынка, они слишком легко готовы от них отказаться, когда под угрозой находятся их сиюминутные экономические интересы. Другими словами, нельзя предполагать, что демократическая общественность сделает экономически рациональный выбор или что экономические неудачники не воспользуются политической властью для защиты своего положения. Демократические режимы, отражающие запросы различных групп своего общества, склонны больше тратить на социальное обеспечение, создавать антистимулы для производителей путем политики выравнивания налогов, чтобы защитить неконкурентоспособные и убыточные отрасли, а потому имеют бюджетные дефициты больше и темпы инфляции выше. Возьмем один пример поближе: в восьмидесятые годы Соединенные Штаты потратили намного больше, чем произвели, выстраивая подряд бюджетные дефицита, ограничивая будущий экономический рост и выбор будущих поколений, чтобы поддержать высокий уровень потребления в настоящем. Несмотря на общую тревогу, что такая близорукость будет вредна как экономически, так и политически, американская демократическая система была не в состоянии всерьез справиться с этой проблемой, поскольку не могла решить, каким образом справедливо распределить бремя сокращения бюджета и увеличения налогов. Так что демократия в Америке в последние годы не показала высокой экономической эффективности.
С другой стороны, авторитарные режимы в принципе лучше способны следовать истинно либеральному экономическому курсу, не извращенному постоянно растущими требованиями перераспределения" Они не должны считаться с рабочими находящихся в упадке отраслей или субсидировать неэффективный сектор просто потому, что у этого сектора есть политическое влияние. Они могут действительно использовать государственную власть для сокращения потребления во имя перспективного роста. В период быстрого роста в шестидесятых годах правительство Южной Кореи смогло подавить требования повышения зарплат, объявив забастовки вне закона и запретив разговоры о повышении потребления и благосостояния рабочих. И наоборот, переход Южной Кореи к демократии в 1987 году вызвал невероятный рост забастовок и долго подавляемых требований роста зарплаты, с которыми пришлось иметь дело новому, демократическому режиму. Результатом явилось резкое повышение цены труда в Корее и снижение конкурентоспособности. Разумеется, коммунистические режимы умели добиваться крайне высоких темпов роста накоплений и инвестиций путем безжалостного подавления потребителей, но возможность долговременного роста и способность к модернизации при этом отсутствовала, потому что не было конкуренции. С другой стороны, рыночно ориентированные авторитарные режимы взяли здесь от обоих миров лучшее: они могут силой поддерживать относительно высокую общественную дисциплину среди населения, при этом давая определенную свободу, поощряющую новшества и использование наиболее современных технологий.
Если один аргумент, выдвигаемый против экономической эффективности демократий, состоит в том, что они вмешиваются в рынок в интересах перераспределения и текущего потребления, то другой аргумент утверждает, что они это делают недостаточно. Рыночно ориентированные авторитарные режимы во многих отношениях более статичны в своей экономической политике, чем развитые демократии Северной Америки и Западной Европы. Но эта статичность отчетливо направлена на обеспечение высокого экономического роста, а не на такие цели, как перераспределение и социальная справедливость. И не ясно, чему служит так называемая "промышленная политика", когда государство субсидирует или поддерживает одни сектора экономики за счет других, — идет она на пользу или во вред экономике Японии и других азиатских НИЭ в долгосрочной перспективе. Но вмешательство государства в рынок, выполненное компетентно и остающееся в широких границах конкурентного рынка, показало себя полностью совместимым с весьма высоким уровнем роста. Плановики Тайваня в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов смогли перевести инвестиционные ресурсы из таких отраслей, как текстиль, в более передовые, такие как электроника и полупроводниковая промышленность, несмотря на значительные потери и безработицу, которые терпела легкая промышленность. На Тайване промышленная политика оказалась удачной только потому, что государство смогло защитить плановиков-технократов от политического давления, и они имели возможность воздействовать на рынок и принимать решения на основании единственного критерия — эффективности. Другими словами, удача была связана с тем, что Тайвань управлялся не демократически. Американская промышленная политика имеет куда меньше шансов повысить экономическую конкурентоспособность Америки именно потому, что Америка более демократична, чем Тайвань и азиатские НИЭ. Процесс планирования быстро пал жертвой давления Конгресса с целью либо защиты неэффективных отраслей, либо продвижения тех, с которыми были связаны чьи-то интересы.
Существует неопровержимая связь между экономическим развитием и либеральной демократией, которую можно увидеть, просто посмотрев на карту мира. Но точная природа этой связи более сложна, чем кажется На первый взгляд, и ее не объясняет адекватно ни одна из выдвинутых до сих пор теорий. Логика современной науки и процесса индустриализации, который наука порождает, не дает однозначного направления в политике, как дает его в экономике. Либеральная демократия совместима с индустриальной зрелостью, и ее предпочитают граждане многих промышленно развитых стран, но необходимой связи между этими двумя понятиями нет. Механизм, лежащий в основе нашей направленнойистории,ведет с одинаковым успехом ик бюрократически-авторитарному будущему, и к либеральному. Поэтому, чтобы попытаться понять сегодняшний кризис авторитаризма и мировую демократическую революцию, нам придется обратить взгляд на другие предметы.
11. Ответ на прежний вопрос
На вопрос Канта, возможно ли написать Универсальную Историю с космополитической точки зрения, наш предварительный ответ — "да".
Современная наука снабдила нас Механизмом, поступательное действие которого дает истории человечества последних веков и направленность, и логический смысл. В век, когда мы уже не можем отождествлять опыт Европы и Северной Америки с опытом человечества в целом, этот Механизм поистине универсален. Помимо быстро исчезающих племен в джунглях Бразилии или Папуа — Новой Гвинеи, нет ни единой ветви человечества, не затронутой Механизмом или не соединенной с остальным человечеством универсальными экономическими связями современного консюмеризма. Это признак не провинциальности, а космополитизма— признавать культуру, возникшую за последние несколько сот лет, поистине глобальной, построенной вокруг обеспеченного технологией экономического роста и капиталистических общественных отношений, необходимых для появления и поддержания этого роста. Общества, пытавшиеся противостоять этой унификации, от Японии Токугава и Блистательной Порты до Советского Союза, Китайской Народной Республики, Бирмы и Ирана, смогли лишь продержаться .в арьергардных битвах в течение одного-двух поколений. Те, кто не был побежден превосходящей военной техникой, были соблазнены блеском материального мира, созданного современной наукой. И хотя не любая страна может в ближайшем будущем стать обществом потребления, вряд ли есть в мире общество, не принимающее такой цели.
Учитывая воздействие современной науки, трудно придерживаться идеи, что история циклична. Это не значит, что в историй не бывает повторений. Читавшие Фукидида могут отметить параллели между соперничеством Афин и Спарты и "холодной" войной между США и СССР. Те, кто наблюдал периодические взлеты и падения великих держав древности и сравнивал их с нашим временем, не ошиблись, заметив аналогию. Но возвращение определенных долговременных исторических картин совместимо с направленной, диалектичной историей, если мы учитываем, что существуют память и поступательное движение между повторениями. Афинская демократия — не современная, демократия, и у Спарты тоже нет. современного аналога, несмотря на ее возможное сходство со сталинским Советским Союзом. Воистину циклическая история, какой видели ее Платон или Аристотель, потребовала бы глобального катаклизма такой силы, что утрачены будут все воспоминания прошлом. Даже в век ядерного оружия и глобального потепления трудно придумать катаклизм, который уничтожил бы самую идею современной науки. И пока сердце вампира не будет пронзено колом, он сам себя восстановит — со всеми социальными, экономическими и политическими обстоятельствами — в течение нескольких поколений. Обращение курса в каком бы то ни было фундаментальном смысле означало бы полный крах современной науки и созданного ею экономического мира. Кажется весьма маловероятным, что какое-то современное общество выберет подобный путь, и в любом случае военное соревнование снова заставит жить в этом мире.
В конце двадцатого века пути Гитлера и Сталина представляются тупиковыми, а не реальными альтернативами социальной организации людей. Человеческие жертвы этих режимов были неисчислимы, и при этом оба эти вида тоталитаризма в чистейшей его форме уничтожили сами себя при жизни одного поколения: гитлеризм — в 1945 году, сталинизм — в 1956 году. Многие другие страны пытались повторить тоталитаризм в той или иной форме, от Китайской революции в 1949 году до геноцида Красных Кхмеров в семидесятых, и в промежутке тоже существовало много мерзких мелких диктатур, от Северной Корей, Южного Йемена, Эфиопии, Кубы и Афганистана слева до Ирана, Ирака и Сирии справа.[222] Но общей характеристикой всех этих вчерашних претензий на тоталитаризм было то, что они возникали в относительно отсталых и бедных странах третьего мира.[223] Постоянные неудачи коммунизма проникнуть, в развитый мир и его преобладание среди стран, только входящих в первые этапы индустриализации, заставляют предположить, что "тоталитарный соблазн" был, как сформулировал это Уолт Ростоу, главным образом "болезнью переходного периода", патологическим условием, возникающим из особых политических и социальных запросов стран, находящихся на определенном этапе социо-экономического развития.[224]
Но как же фашизм, который возник в высокоразвитой стране? Как возможно отнести немецкий национал-социализм на счет некоего "исторического этапа", а не увидеть в нем создание самой современности? И если поколение, жившее в тридцатые годы, было потрясено в своем самодовольстве взрывом ненависти, как считалось, "преодоленной" прогрессом цивилизации, кто может гарантировать, что нас не застанет врасплох новый взрыв из источника, до той поры не распознанного?
Ответ, естественно, таков, что гарантий у нас нет, и мы не можем заверить будущие поколения, что у них не будет своих Гитлеров или Пол Потов. Современные философы, считающие себе гегельянцами и утверждающие, что Гитлер был необходим для прихода Германии к демократии, заслуживают только презрительной усмешки. С другой стороны, Универсальная История не обязана оправдывать каждый тиранический режим и каждую войну, чтобы показать имеющую смысл закономерность и масштабную картину человеческой истории. Мощь и видная в долгих периодах регулярность эволюционного процесса не станут менее верными, если мы признаем, что он подвержен большим и не имеющим очевидного объяснения прерываниям, как не теряет своей верности биологическая теория эволюции оттого, что динозавры вдруг вымерли.
Недостаточно просто вспомнить Холокост, чтобы положить конец дискуссии о прогрессе или рациональности в истории человечества, хотя ужас этого события должен заставить нас остановиться и задуматься. Существует наклонность не желать обсуждать исторические причины Холокоста рационально, и это очень похоже на то, как активисты антиядерной оппозиции не хотят рационально обсуждать использование ядерного оружия для устрашения. В обоих случаях дело в подсознательной тревоге, как бы "рационализация" не одомашнила геноцид. У писателей, видящих в Холокосте кардинальное событие современности в том или ином смысле, общим является утверждение, что Холокост исторически уникален по степени зла и в то же время является проявлением потенциально универсального зла, скрывающегося под поверхностью любого общества. Но тут уж что-нибудь одно: или это уникальное по степени зла событие, не имеющее исторических прецедентов, и тогда оно должно иметь уникальные причины, такие, которые мы вряд ли с легкостью обнаружим в других странах в другие времена,[225] и поэтому его нельзя никак воспринимать как необходимый аспект современности. С другой стороны, если Холокост — проявление универсального зла, тогда он становится крайним вариантом, ужасного, но очень знакомого явления — националистических эксцессов, которые могут замедлить локомотив Истории, но не столкнуть его с рельсов.
Я лично склонен к точке зрения, что Холокост был и уникальным злом, и продуктом исторически уникального стечения обстоятельств в Германии двадцатых — тридцатых годов. Эти условия не только не являются латентными в наиболее развитых обществах, но, их очень трудно (хотя и не невозможно) было бы повторить в будущем в других обществах. Многие из этих обстоятельств, например поражение в долгой и жестокой войне и экономическая депрессия, хорошо известны и потенциально воспроизводимы, в других странах. Но другие, которые относятся к особым интеллектуальным и культурным традициям Германии того времени, ее антиматериализм и акцент на борьбу и жертвы, — эти обстоятельства очень отличали ее от либеральных Франции и Англии. Эти традиции, никоим образом не "современные", — были проверены мучительными социальными потрясениями, вызванными тепличной индустриализацией; кайзеровской Германии до и после Франко-Прусской войны. Можно понимать нацизм как иной, хотя и крайний, вариант "болезни перехода", побочный продукт процесса модернизации, который никак не был обязательным компонентом самой современности.[226] Из всего этого не следует, что подобный нацизму феномен сейчас невозможен, потому что мы имеем общество, продвинутое дальше подобного этапа. Но из этого следует, что фашизм есть патологическое и крайнее состояние, по которому нельзя судить о современности в целом.
Говорить, что сталинизм или нацизм являются болезнями социального развития, не значит закрывать глаза на их чудовищность или не сопереживать их жертвам. Как указал Жан-Франсуа Ревель, тот факт, что в восьмидесятых годах либеральная демократия в некоторых странах победила, ничего не значит для огромных масс людей последнего века, чьи жизни были перемолоты тоталитаризмом.[227]
С другой стороны, тот факт, что их жизни были загублены и их страдания остались неискупленными, не должен лишать нас права задать вопрос, есть ли в истории рациональная закономерность. Существует широко распространенное ожидание, что Универсальная История, если можно будет таковую углядеть, должна функционировать как некая секулярная теодицея, то есть оправдание всего сущего в терминах грядущего конца истории. Такого ожидать нельзя ни от одной Универсальной Истории. Прежде всего такая интеллектуальная конструкция представляет собой весьма далекую абстракцию от подробностей и текстуры истории и почти с необходимостью придет к тому, что станет игнорировать целые народы и века, составляющие "предысторию". Любая Универсальная История, которую мы можем построить, неизбежно не даст разумного истолкования многим событиям, слишком реальным для тех людей, которые их испытали. Универсальная История — это всего лишь инструмент интеллекта, она не может занять место Бога и принести персональное искупление каждой жертве истории.
И существование в истории таких разрывов, как Холокост, как бы ужасны они ни были, не отменяет того очевидного факта, что современность есть связное и очень мощное целое. Существование разрывов нисколько не уменьшает реальности примечательного сходства пережитого людьми в процессе модернизации. Ни один человек не сможет отрицать, что жизнь в двадцатом веке фундаментально отличается от жизни в предыдущих веках, и мало кто из жителей уюта развитых демократий, как бы ни фыркал на абстрактную идею исторического прогресса" согласится жить в отсталом третьем мире, который, в сущности, представляет собой более раннюю эпоху человечества. Можно признать тот факт, что современность открыла новые горизонты человеческому злу, даже можно сомневаться в моральном прогрессе человека, и все же продолжать верить в существование направленного и логически последовательного исторического процесса.
12. Нет демократии без демократов
Теперь должно быть очевидно, что Механизм, который мы описали, является по сути экономической интерпретацией истории. Сама по себе "логика современной науки" силой не обладает" есть только люди, желающие воспользоваться наукой для покорения природы или для защиты от опасностей. Сама по себе наука (как в форме машинного производства, так и в форме рациональной организации труда) определяет только горизонт технических возможностей, заданных основными законами природы. Это человеческое желание толкает людей на использование этих возможностей: не желание удовлетворить ограниченный набор "естественных" потребностей, но весьма растяжимое желание, чей горизонт возможностей постоянно натыкается на препятствия.
Другими словами, наш Механизм есть своего рода марксистская интерпретация истории, которая ведет к абсолютно немарксистским заключениям. Именно желание "человека как биологического вида" производить и потреблять ведет его из деревни в город, на работу на больших заводах или в больших бюрократических структурах вместо работы на земле, толкает продавать свой труд тому, кто предложит наивысшую цену, вместо того чтобы заниматься работой своих предков, побуждает получать образование и подчиняться дисциплине часов.
Но вопреки Марксу общество, которое дает людям возможность производить и потреблять наибольшее число продуктов на наиболее равной основе, это не коммунистическое общество, а капиталистическое. В третьем томе "Капитала" Маркс описывает царство свободы, которое возникнет при коммунизме, в следующих словах:
"Царство свободы начинается, действительности лишь там, где прекращается работа, диктуемая нуждой и внешней целесообразностью, следовательно, по природе вещей оно лежит по ту сторону сферы собственно материального производства. Как первобытный человек, чтобы удовлетворять свои потребности, чтобы сохранять и воспроизводить свою жизнь, должен бороться с природой, так должен бороться и цивилизованный человек, должен во всех общественных формах И при всех возможных способах производства. С развитием человека расширяется это царство естественной необходимости, потому что расширяются его потребности; но в то же время расширяются и производительные силы, которые служат для их удовлетворения. Свобода в этой области может заключаться лишь в том, что коллективный человек, ассоциированные производители рационально регулируют этот свой обмен веществ с природой, ставят его под свой общий контроль, вместо того чтобы он господствовал над ними как слепая сила; совершают его с наименьшей затратой сил и при условиях, наиболее достойных их человеческой природы и адекватных ей. Но тем не менее это все же остается царством необходимости. По ту сторону его начинается развитие человеческих сил, которое является самоцелью, истинное царство свободы, которое, однако, может расцвести лишь на этом царстве необходимости, как на своем базисе. Сокращение рабочего дня — основное условие".[228]
Фактически марксистское царство свободы есть четырехчасовой рабочий день, то есть общество настолько продуктивное, что работа человека по утрам может удовлетворить все естественные потребности его и его семьи, а день и вечер остается ему для охоты, или поэзии, или критики. В каком-то смысле реальные коммунистические общества вроде Советского Союза или бывшей Германской Демократической Республики этого царства свободы достигли, потому что мало кто выдавал больше четырех часов честной работы в день. Но редко кто проводил остаток времени, занимаясь поэзией или критикой, поскольку это могло привести прямо в тюрьму; время проводили в очередях, в пьянстве или в интригах за получение путевки в переполненный санаторий на загрязненном пляже. Но если "необходимое рабочее время", требуемое для удовлетворения основных физических потребностей, составляло при социализме в среднем четыре часа на рабочего, то в капиталистических оно было равно часу или двум, а шесть или семь часов "прибавочного труда", завершавшего рабочий день, шли не только в карман капиталисту, но и позволяли рабочим покупать автомобили и стиральные машины, шашлычницы и автофургоны. Было ли это "царством свободы" в каком-нибудь смысле — другой вопрос, но американский рабочий был куда полнее освобожден от "царства необходимости", чем его советский коллега.
Конечно, статистика производительности на одного работающего не обязательно связана со счастьем. Как объяснял Маркс, физические потребности растут вместе с производительностью, и надо знать, какой тип общества лучше сохраняет равновесие между потребностями и производственными возможностями, чтобы понять, в каком обществе рабочий более удовлетворен. Ирония состоит в том, что коммунистические общества стали приобретать постоянно растущий горизонт желаний, порожденных западным обществом потребления, не приобретая средств удовлетворения этих желаний. Эрик Хонеккер говорил, что уровень жизни в Германской Демократической Республике "намного выше, чем во времена кайзера"; и действительно, он был выше, чем в большинстве обществ в истории человечества, и удовлетворял "естественные" желания человека с многократным превышением. Но это вряд ли было существенно. Восточные немцы сравнивали себя не с людьми кайзеровских времен, а с современными им западными немцами, и обнаруживали, что сильно от них отстают.
Если человек есть главным образом экономическое животное, движимое желаниями и разумом, то диалектический процесс исторической эволюции должен был бы быть в разумной степени одинаков для всех человеческих обществ и культур. Таково было заключение "теории модернизации", позаимствовавшей у марксизма взгляд, считающий движущими силами исторических изменений силы экономические. В девяностых годах теория модернизации выглядит гораздо убедительнее, чем двадцатью годами раньше, когда она подвергалась серьезным атакам в научных кругах. Почти все страны, которым удалось достичь высокого уровня экономического развития, становятся с виду все больше между собой похожи, а не различны. Хотя существует большое разнообразие маршрутов, по которым разные страны могут прийти к концу истории, очень мало есть вариантов современного устройства, отличного от капиталистической либеральной демократии, которые похожи на работоспособные.[229] Все страны, проводящие процесс модернизации, от Испании и Португалии до Советского Союза, Китая, Тайваня и Южной Кореи, двинулись в эту сторону.
Но, как и все теории, объясняющие историю экономикой, в чем-то теория модернизации неудовлетворительна. Эта теория работает в той мере, в какой человек является, экономическим созданием, в той мере, в которой им движут императивы экономического роста и индустриальной рациональности. Неопровержимая сила теории порождается тем фактом, что люди, в особенности в массе, почти всю жизнь действуют под влиянием этих мотивов. Но есть другие аспекты человеческой мотивации, никак не связанные с экономикой, и именно здесь происходят скачки истории — большинство войн, внезапные взрывы религиозных, идеологических или национальных страстей, ведущих к феноменам, подобным Гитлеру или Хомейни. Истинная Универсальная История человечества должна быть в состоянии объяснить не только широкий и постоянный эволюционный тренд, но и скачки, причем и неожиданные тоже.
Из предыдущего изложения должно быть ясно, что мы не можем адекватно объяснить феномен демократии, пытаясь его понять исключительно в терминах экономики. Экономический взгляд на историю подводит нас к воротам Земли Обетованной либеральной демократии, но не вводит внутрь. Процесс экономической модернизации может Принести определенные масштабные социальные изменения вроде превращения племенного и сельскохозяйственного общества в урбанистическое, образованное, с многочисленным средним классом, которое в каком-то смысле создает материальные предпосылки для демократии. Но этот процесс не может объяснить самое демократию, поскольку если вглядеться в него пристальнее, то видно, что демократию почти никогда не выбирают по экономическим причинам. Первые большие демократические революции. Американская и Французская, произошли тогда, когда промышленная революция только шла в Англии, и обе страны еще не "модернизировались" в том смысле, в котором мы теперь понимаем это слово. Поэтому выбор в пользу прав человека не был обусловлен процессом индустриализации. Американские Отцы-Основатели могли быть разгневаны попытками Британской Короны обложить их налогом, не давая представительства в Парламенте, но решение объявить независимость и воевать с метрополией, чтобы установить новый демократический порядок, вряд ли может быть объяснено вопросами экономической эффективности. И тогда, как во многие последующие моменты мировой истории, существовала возможность процветать без свободы — вспомним плантаторов-тори, бывших в оппозиции к Декларации Независимости Соединенных Штатов, авторитарных реформаторов девятнадцатого века в Германии и Японии, наших современников вроде Дэн Сяопина, предложившего программу экономической либерализации и модернизации под неусыпным попечением диктаторской коммунистической партии, или Ли Кваи Ю в Сингапуре, который заявил, что демократия была бы препятствием блестящему экономическому успеху Сингапура. И все же во все века находились люди, которые выбирали не-экономический поступок, рискуя жизнью и средствами к существованию в борьбе за демократические права. Нет демократии без демократов, то есть без особого Человека Демократического, желающего демократии и формирующего ее, и сам он тоже формируется ею.
Универсальная История, основанная на поступательном движении современной науки, может, более того, иметь смысл только для четырехсот примерно последних лет истории человечества, начиная с открытия научного метода в шестнадцатом-семнадцатом веках. Но ни научный метод, ни освобождение человеческих желаний не были движущим мотивом усилий по покорению природы и постановке ее на службу человеку, усилий, которые спрыгнули ex nihilo (из ничего (лат.)) с пера Декарта или Бэкона. Более полная Универсальная История, даже такая, которая в большой мере основывается на современной науке, должна будет понять до-современные истоки науки и тех желаний, что лежат в основе желаний Человека Экономического.
Такие рассуждения предполагают, что мм недалеко ушли в нашей попытке понять базис современной мировой либеральной революции или любой Универсальной Истории, которая может лежать в ее основе. Современный экономический мир является массивной и жесткой структурой, которая железной хваткой держит многие аспекты нашей жизни, но процесс его возникновения не является пограничным с самим историческим процессом, и его недостаточно, чтобы решать, достигли ли мы конца истории. Поэтому нам лучше будет полагаться не на Маркса и не на традицию общественных наук, происходящую из его экономического взгляда на историю, но на Гегеля, его "идеалистического" предшественника, первого философа, который ответил на поставленную Кантом задачу — написать Универсальную Историю. Гегелевское понимание Механизма, лежащего в основе исторического процесса, несравненно глубже, чем у Маркса или любого современного обществоведа. Для Гегеля первичным двигателем истории человечества является не современная наука или постоянно расширяющийся горизонт желаний, который ею движет, но полностью не экономический мотив — борьба за признание. Универсальная История Гегеля не только дополняет очерченный нами механизм, но и дает нам более широкое понимание человека — "человека как такового", что позволяет нам понять разрывы истории, войны и внезапные взрывы иррациональности посреди спокойного экономического развития, характерные для фактической истории человечества.
Возврат к Гегелю важен и потому, что он дает нам основу для понимания, следует ли ожидать бесконечного продолжения исторического процесса или мы уже фактически достигли конца истории. В качестве исходного пункта такого анализа примем гегельянско-марксистский тезис, что прошлая история развивалась диалектически, или посредством процесса противоречий, оставляя на время в стороне вопрос о том, является основа этой диалектики материальной или идеальной. Имеется в виду, что в мире возникает определенная форма социо-политической организации, но она содержит внутренние противоречия, которые со временем ведут к ее подрыву и замене более удачной формой. Тогда проблема конца истории может быть поставлена Следующим образом: существуют ли "противоречия" в нашем современном либерально-демократическом устройстве, которые заставили бы ожидать продолжения исторического процесса и возникновения нового, высшего порядка? Мы можем допустить такое противоречие, только если видим источник социального недовольства достаточно радикальный, чтобы вызвать падение либерально-демократического строя — "системы", говоря языком шестидесятых годов — в целом. Недостаточно указать на "проблемы" в современных либеральных демократиях, даже если они серьезны, например, бюджетный дефицит, инфляция, преступность или наркомания. "Проблема" становится "противоречием", только если она настолько серьезна, что не только не может быть разрешена в пределах системы, но и разъедает легитимность самой системы так, что последняя рушится под собственным весом. Например, постоянное обнищание пролетариата в капиталистическом обществе для Маркса было не просто "проблемой", а "противоречием", поскольку должно было повести к революционной ситуаций, которая повергнет всю структуру капиталистического общества и заменит ее чем-то иным. И обратно, мы можем утверждать, что история пришла к концу, если современная форма социального и политического устройства полностью удовлетворительна для людей в самых существенных отношениях.
Но как нам узнать, остались ли в современном общественном строе какие-либо противоречия? Есть, по сути, два подхода к этой проблеме. В первом мы наблюдаем естественный ход исторических событий и смотрим, есть ли выраженная закономерность истории, которая указывает на превосходство конкретной формы общественного устройства. Как современный экономист не пытается определить "полезность" или "ценность" продукта самого по себе, но воспринимает его рыночную оценку, выраженную ценой, так следует и принять суждение "рынка" мировой истории. Мы можем представлять себе историю человечества как диалог или соревнование между различными режимами или формами организации общества. В этом диалоге общества "опровергают" друг друга, победив или пережив оппонента, в некоторых случаях путем военной победы, в других — за счет превосходства своей экономической системы, в третьих — благодаря большей степени внутреннего политического единства.[230] Если все общества в течение столетий развиваются или сходятся к одной и той же форме социо-политической организации, например либеральной демократии, если не появляется жизнеспособных альтернатив либеральной демократии и если люди, живущие в либерально-демократических государствах, не испытывают радикального недовольства своей жизнью, то можно сказать, что диалог пришел к окончательному и определенному заключению. Философ истории вынужден будет признать претензии либеральной демократии на превосходство и окончательность. Die Weltgeschichte ist das Weltgericht: мировая история — окончательный арбитр правоты.[231]
Такой подход не означает почитания власти и успеха под лозунгом "сила создает право". Он не означает оправдания любого тирана или строителя империи, на миг выскочившего на сцену мировой истории. Такой подход означает одобрение лишь режимов или систем, выживших в целом процессе мировой истории, что требует способности решать проблему удовлетворения людей, исходно присутствующую в мировой истории, а также способности выживать и адаптироваться к переменной человеческой среде.[232]
Такой "историцистский" подход, как бы ни был он изощрен, все же имеет следующий серьезный недостаток: откуда нам знать, что видимое отсутствие "противоречий" в с виду победоносной социальной системе — в нашем случае либеральной демократии — не иллюзорно, и что с течением времени не выявятся новые противоречия, требующие перехода к следующей стадии эволюции истории? Без лежащей в основе концепции человеческой натуры, выстраивающей иерархию существенных и несущественных свойств человека, невозможно знать, является ли видимый социальный мир признаком истинного: удовлетворения людей, а не результатом работы отличного полицейского аппарата, а то и просто затишьем перед революционной бурей. Следует помнить, что общественный порядок в Европе накануне Французской революции многим наблюдателям казался успешным и удовлетворительным, как и общественный строй Ирана в семидесятых годах, или стран Восточной Европы в восьмидесятых. Или возьмем другой пример: некоторые современные феминистки заявляют, что почти вся предыдущая история была конфликтом "патриархальных" обществ, но общества "матриархальные", более проникнутые духом согласия, более заботливые и более мирные составляют им жизнеспособную альтернативу. Это невозможно подкрепить эмпирическими фактами,посколькуне существуетпримераматриархальных обществ.[233] И все же возможность появления их в будущем исключать нельзя, если феминистский взгляд на возможности освобождения женской стороны человеческой натуры окажется верным. Если это так, то мы явно не достигли конца истории.
Альтернативным подходом к определению, не достигли ли мы конца истории, может быть подход, называемый "внеисторическим", или подход, основанный на концепции природы. То есть мы будем судить адекватность существующих либеральных демократий с точки зрения внеисторической концепции человека. Мы не будем просто смотреть на эмпирические свидетельства недовольства населения в реальных странах мира, скажем, в Великобритании или Америке. Мы вместо этого будем обращаться к пониманию человеческой природы, тех перманентных, хотя не всегда отчетливо видимых черт человека как такового, и мерить адекватность современных демократий этим стандартом. Такой подход будет свободен от тирании настоящего, то есть от стандартов и ожиданий, установленных тем самым обществом, суждение о котором мы хотим вывести.[234]
Сам по себе факт, что человеческая природа не создана "раз и навсегда", но создает сама себя "в ходе исторического времени", не избавляет нас от необходимости говорить о человеческой природе — либо как о структуре, в пределах которой происходит самосоздание человека, либо как о конечном пункте телоса, к которому, по-видимому, движется историческое развитие человека.[235] Например, если, как полагает Кант, разум человека не может полностью развиться иначе как в результате долгого накопительного процесса, то бессмысленно объявлять разум сколько-нибудь менее "естественным" аспектом человека.[236]
В конечном счете получается, что невозможно говорить об "истории", тем белее об "Универсальной Истории", не ссылаясь на какой-нибудь постоянный, внеис-торический стандарт, то есть без ссылки на природу. Потому что "история" не есть данность, это не просто каталог всего, что происходило в прошлом, не сознательное усилие абстракции, в которой события, важные отделяются от неважных. Стандарты, на которых эта абстракция основывается, могут меняться. Например, лет шестьдесят тому назад имело место движение от истории военной и дипломатической к истории социальной, истории женщин и меньшинств, или к истории "будничной жизни". Факт, что предметами исторического внимания перестали быть богатые и сильные, и стали те, кто был ниже на социальной лестнице, означает не отход от стандартов исторического отбора, а лишь изменение этих стандартов в соответствии с новым, более эгалитарным сознанием. Но ни историк дипломатического направления, ни историк социального направления не могут избежать выбора между важным и неважным, а потому необходимы ссылки на стандарт, существующий где-то "вне" истории (и, кстати, вне сферы компетенции профессиональных историков как таковых). Это тем более верно для Универсальной Истории, которая поднимает уровень абстракции еще выше. Универсальный Историк должен быть готов отбросить целые народы и времена как доисторические или не-исторические, поскольку они не ведут к центральному "сюжету" его истории.
И потому кажется неизбежным, что мы должны будем перейти от обсуждения истории к обсуждению природы, если мы хотим заниматься вопросом о конце истории всерьез. Мы не можем обсуждать дальние перспективы либеральной демократии — ее привлекательность для тех, кто ее не испытал, и ее неослабную мощь для тех, кто давно привык жить по ее правилам, — сосредоточившись только на "эмпирических" свидетельствах, предоставленных нам современным миром. Мы должны прямо и явно открыть природу внеисторических стандартов, по которым мы судим хорошие и плохие стороны любого режима или социальной системы. Кожев утверждает, что мы достигли конца истории, поскольку жизнь в универсальном и однородном государстве для его граждан полностью удовлетворительна. Другими словами, современный либерально-демократический мир свободен от противоречий. Оценивая это утверждение, мы не хотим отвлекаться на возражения, связанные с неверно понятой точкой зрения Кожева — например, указывающие на те или иные социальные группы или отдельные лица, демонстративно не удовлетворенные, поскольку им отказано в доступе к социальным благам, — из-за бедности, расизма или еще чего-нибудь. Более глубокий вопрос— это один из первых принципов: действительно ли "блага" нашего общества такие уж благие и удовлетворяют "человека как такового" или в принципе есть более высокая форма удовлетворения, которую может обеспечить какой-то другой режим или общественный строй. Чтобы ответить на этот вопрос, понять, действительно ли наш век есть "старость человечества", мы должны вернуться назад и посмотреть на человека естественного в том виде, в каком он существовал до начала исторического процесса, иначе говоря, на "первочеловека".
Часть третья. Борьба за признание
13. В начале, или смертельная битва ради всего лишь престижа
И единственно рискуя жизнью, можно получить свободу; только таким образом проверяется и доказывается, что природа самосознания по сути своей не есть всего лишь существование, не есть всего лишь непосредственная форма, в которой оно впервые является...
Индивидуум, не ставивший никогда жизнь на карту, может, несомненно, быть признан как личность; но он не достигает истины этого признания в качестве независимого самосознания.
Г.В.Ф. Гегель, "Феноменология духа"[237]
Полностью человеческое, антропогенетическуе желание — желание, порождающее самосознание, человеческую реальность, — является, в конечном счете, функцией жажды "признания". И риск для жизни, с помощью которого человеческая реальность "выходит на свет", есть риск во имя такого желания. В силу этого, чтобы говорить об "истоках" самосознания, необходимо говорить о смертной битве за "признание".
Александр Кожев, "Введение в чтение Гегеля".[238]
Что стоит на карте для людей во всем мире, от Испании и Аргентины до Венгрии и Польши, когда они свергают диктаторский режим и устанавливают либеральную демократию? До некоторой степени ответ состоит в чистом отрицании — отрицании ошибок и несправедливостей старого режима: люди хотят избавиться от ненавистных полковников или партийных бонз, которые угнетали их, или жить без постоянного страха ареста по произволу. Жители Восточной Европы или Советского Союза думают либо надеются, что достигнут капиталистического процветания, поскольку капитализм в умах многих тесно переплетен с демократией. Но, как мы уже видели, вполне возможно процветание без свободы, как было в Испании, Южной Корее илу на Тайване под авторитарным режимом, однако этим странам мало было одного только процветания. Любая попытка изобразить импульс, лежащий в основе освободительных революций двадцатого столетия (иди, если на то пошло, любой освободительной революции, начиная, с американской и французской восемнадцатого века), как чисто экономический, будет в корне неполна. Механизм, созданный современной наукой, лишь частично и неудовлетворительно объясняет исторический процесс. Свободное правительство само по себе оказывает позитивное влияние: когда президент Соединенных Штатов или Франции восхваляет свободу и демократию, он восхваляет их как вещи сами по себе хорошие, и такая хвала вызывает заметный резонанс в душах людей по всему миру.
И чтобы понять этот резонанс, нам необходимо вернуться к Гегелю — философу, который первый откликнулся на призыв Канта и написал то, что во многих отношениях остается до сих пор наиболее серьезной Универсальной Историей. Как трактует Александр Кожев, Гегель дает нам альтернативный "механизм" для понимания исторического процесса — механизм, основанный на "борьбе за признание". Хотя нет необходимости отбрасывать экономический взгляд на историю, "признание" позволяет нам восстановить полностью нематериалистическую диалектику истории, которая куда богаче в понимании побудительных мотивов людей, нежели ее марксистская версия, или чем социологическая традиция, восходящая к Марксу.
Конечно, законно будет задать вопрос, действительно ли Гегель в интерпретации Кожева — это Гегель, как он сам себя понимал, или здесь содержится примесь идей, полностью "кожевских". Кожев действительно берет некоторые элементы гегелевского учения" такие как борьба за признание и конец истории, и делает их центральными моментами этого учения так, как, быть может, сам Гегель делать не стал бы. Но, хотя выделение исходного Гегеля является важным для целей "данного спора", нас интересует не Гегель per se (сам по себе, в чистом виде (лат.)), а именно Гегель в интерпретации Кожева, в некотором смысле новый, синтетический философ по имени Гегель-Кожев. Последующие наши ссылки на Гегеля — это, в. сущности, ссылки на Гегель-Кожева, и нас будут больше интересовать сами идеи, чем философы, которые их первыми, сформулировали.[239]
Можно было бы подумать, что для раскрытия истинного значения либерализма необходимо вернуться в еще более ранние времена, к мыслям тех философов, которые и послужили первоисточником либерализма, — Гоббсу и Локку, поскольку наиболее старые и устойчивые либеральные сообщества англосаксонской традиции, например Англия, Соединенные Штаты или Канада, обычно осознают себя в терминах Локка. Мы действительно будем возвращаться к Гоббсу и Локку, но Гегель представляет для нас особый интерес по двум причинам. Во-первых, он дает нам понимание либерализма более благородное, чем Гоббс и Локк. Дело в том, что практически одновременно с провозглашением локковского либерализма возникла некая неловкость, связанная с им порожденным обществом, возникла одновременно с прототипическим порождением этого общества — буржуа. Эту неловкость можно проследить до единственного морального фактора: буржуа прежде всего занят собственным материальным благосостоянием и не является носителем ни гражданственного духа, ни доблести, ни преданности более широкой общности, его окружающей. Короче говоря, буржуа эгоистичен, и эгоизм частного лица был сердцевиной критики либерализма что со стороны левых марксистского окраса, что со стороны аристократически-республиканских правых. Гегель же; в противоположность Гоббсу и Локку, дает нам самопонимание либерального общества, основанное на неэгоистичной стороне человеческой личности, и пытается сохранить эту сторону как основу современного политического проекта. Достигает ли он при этом успеха — еще будет видно; последний вопрос как раз и будет темой Заключительной части нашей книги.
Вторая причина вернуться к Гегелю состоит в том, что понимание истории как "борьбы за признание" на самом деле весьма полезно и дает новую точку зрения на современный мир. Мы, жители либерально-демократических стран, настолько привыкли искать причины потока событий только в экономике, сами настолько обуржуазились в своем восприятии, что нас весьма удивляет, когда удается заметить, насколько полностью не экономической является почти вся политическая жизнь. У нас даже не хватает общего словаря, чтобы говорить о гордой и напористой стороне человеческой натуры, которая и лежит в основе почти всех войн и политических конфликтов. "Борьба за признание" — концепция столь же древняя, сколь сама политическая философия, и относится к явлению, пограничному с политической жизнью как таковой. В настоящие дни термин этот кажется несколько странным и незнакомым, но это лишь из-за успешной "экономизации" нашего мышления в течение последних четырехсот лет. И все же свидетельства "борьбы за признание" окружают нас со всех сторон, и именно она лежит в основе современных движений за либеральные права, где бы они ни происходили — в Советском Союзе, Восточной Европе, Южной Африке, Латинской Америке или даже в самих Соединенных Штатах.
Чтобы раскрыть смысл "борьбы за признание", необходимо понять гегелевскую концепцию человека или человеческой природы.[240] Для тех ранних современных философов, которые были предшественниками Гегеля, вопрос о человеческой природе представлялся как описание Первого Человека, то есть человека "в естественном состоянии". Гоббс, Локк и Руссо никогда не делали попыток понять естественное состояние как эмпирическое или историческое описание первобытного человека — для них это был скорее мысленный эксперимент: удалить те аспекты человеческой личности, которые являются продуктами условности (как, например, то, что человек является итальянцем, или аристократом, или буддистом), и выявить те характеристики, которые свойственны человеку как человеку.
Гегель отрицал, что у него есть учение о естественном состоянии, и на самом деле отверг бы концепцию человеческой природы как постоянной и неизменной. Для него человек свободен и индетерминирован, а потому способен создавать свою собственную природу в течение исторического времени. И все же этот процесс исторического самосозидания имеет начальную точку, которая по всемпараметрамможет считатьсяучением оестественном состоянии.[241] В "Феноменологии духа" Гегель описывает первобытного "первого человека", живущего в начале истории, и философские функции этого человека неотличимы от "человека в естественном состоянии" Гоббса, Локка и Руссо. То есть "первый человек" — это прототипическое человеческое существо, обладающее теми фундаментальными человеческими свойствами, которые существовали до создания гражданского общества и исторического процесса.
"Первый человек" Гегеля имеет некоторые общие с животными желания, такие как потребность в еде, сне, крове, и прежде всего — сохранении собственной жизни. В этих пределах он является частью естественного, или физического мира. Но "первый человек" Гегеля радикально отличается от животного тем, что желает не только реальных, "позитивных" предметов (бифштекс, меховая одежда для тепла, кров для жилья), но и предметов совершенно нематериальных. И превыше всего желает он желаний других людей— то есть хочет, чтобы другие его признавали. Разумеется, для Гегеля индивидуум не мог обрести самосознание, то есть осознать себя как отдельное человеческое существо без признания со стороны других человеческих существ. Иными словами, человек с самого начала являлся существом общественным: его собственное ощущение самоценности и идентичности тесно связано с оценкой, которую присваивают ему другие. В основе своей он, как сформулировал Дэвид Ризман, "ориентирован на других".[242] Хотя животные и демонстрируют общественное поведение, оно инстинктивно и направлено на взаимное удовлетворение естественных потребностей. Дельфин или обезьяна желают рыбу или банан, а не желания других дельфинов или обезьян. Как объясняет Кожев, лишь человек может желать "предмет полностью бесполезный с биологической точки зрения (например, медаль или вражеское знамя)"; и желает он эти предметы не ради них самих, а потому, что они желанны другим людям.
Но "первый человек" Гегеля отличается от животного и в другом, куда более фундаментальном смысле. Он хочет не только, чтобы другие его признали, он хочет, чтобы его признали человеком. И то, что составляет идентичность человека как человека, наиболее фундаментальное и присущее лишь человеку свойство — это способность человека рисковать собственной жизнью. Столкновение "первого человека" с другими людьми ведет к беспощадной борьбе, в которой один участник старается, рискуя собственной жизнью, заставить другого "признать" его. Человек есть в основе своей животное, "ориентированное на других" и общественное, но его социабельность ведет не в мирное гражданское общество, а ввергает в смертный бой ради всего лишь престижа. Эта "кровавая битва" может иметь один из трех исходов. Она может привести к смерти обоих бойцов, в результате чего сама жизнь, естественная и человеческая, заканчивается. Она может привести к смерти одного из бойцов, в результате чего уцелевший остается неудовлетворенным, ибо нет более другого человеческого сознания, которое могло бы его признать. Или, наконец, битва может закончиться отношениями господина и раба, когда один из бойцов решает принять рабскую жизнь, чтобы не рисковать насильственной смертью. После этого господин удовлетворен, поскольку рискнул жизнью и получил за это признание от другого человеческого существа. Изначальные взаимодействия между "первыми людьми" гегелевского естественного состояния столь же насильственны, сколь в гоббсовском естественном состоянии или локковском состоянии войны, но порождают не общественный договор или иные формы мирного гражданского общества, но в высшей степени неравноправные отношения господина и раба.[243]
Для Гегеля, как для Маркса, первобытное общество было разделено на общественные классы. Но Гегель в отличие от Маркса считал, что наиболее существенные классовые различия основаны не на экономической роли — например, один землевладелец, а другой крестьянин, — но на отношении индивидуума к насильственной смерти. Общество делится на господ, готовых рисковать своей жизнью, и рабов, которые этого не хотят. Гегелевское понимание раннего классового расслоения, вероятно, точнее марксовского. Многие традиционные аристократические общества изначально возникли из "воинских этосов" кочевых племен, завоевывавших более мирные народы за счет своей беспощадности, жестокости и храбрости. После завоевания господа в последующих поколениях владели имениями и играли экономическую роль землевладельцев, взимающий подати или дань с "рабов"-крестьян, которыми управляли. Но воинский этос — чувство врожденного превосходства, основанное на готовности к смертельному риску — оставался ядром культуры аристократического общества по всему миру еще долго после того, как годы мира и лени приводили к вырождению этих аристократов в изнеженных и женоподобных придворных.
Многие из рассуждений Гегеля о раннем человеке прозвучат очень странно для современного слуха, в особенности его указание на готовность и желание смертельного риска в бою как на самую основную человеческую черту. Разве не является желание рисковать жизнью просто первобытным обычаем, давно ушедшим из мира вместе с дуэлями и кровной местью?[244] В нашем мире еще есть люди, которые мотаются по свезу,, рискуя жизнью в кровавых битвах ради имени, знамени или шмоток, но они в основном принадлежат к бандам и носят название вроде "Кровавые" или "Волки", зарабатывают на жизнь торговлей наркотиками или живут в странах вроде Афганистана. В каком смысле человек, готовый убивать и погибать ради чего-то чисто символического, ради престижа или признания, может считаться в большей степени человеком, нежели тот, кто разумно шарахается от вызова и ограничивается мирной подачей иска в суд?
Важность человеческого желания рисковать жизнью в битве за престиж можно понять лишь в том случае, если более глубоко изучить точку зрения Гегеля на человеческую свободу. В знакомой нам англосаксонской традиции общепринято понимание свободы как всего лишь отсутствия ограничений. Таким образом, согласно Томасу Гоббсу: "СВОБОДА означает отсутствие сопротивления (под сопротивлением я разумею внешние препятствия для движения), и это понятие может быть применено к неразумным созданиям и неодушевленным предметам не в меньшей степени, чем к разумным существам". По этому определению камень, катящийся с горы, и голодный медведь, бродящий в лесу без привязи, могут быть названы "свободными". Но мы на самом деле знаем, что кувыркание камня определяется тяготением и крутизной холма, как и поведение медведя определяется сложным взаимодействием различных природных желаний, инстинктов и потребностей. Поэтому медведь, ищущий пропитание в лесу, может быть назван "свободным" чисто формально. У него нет иного выбора, как откликаться на голод и инстинкты. Как правило, медведи не устраивают голодных забастовок ради высших целей. Поведение медведя и камня определяется их собственной физической природой и окружающей средой. В этом смысле они подобны машинам, запрограммированным на выполнение определенного набора правил, и в данном случае эти правила сводятся к фундаментальным физическим законам.
По определению Гоббса, любой человек, действиям которого не мешают физические ограничения, будет считаться "свободным". Но в тех пределах, в которых человек имеет физическую или животную природу, он не может быть рассматриваем иначе, как набор потребностей, инстинктов, желаний и страстей, взаимодействующих весьма сложным, но в конечном счете механическим образом, который и определяет поведение личности. Таким образом, голодный и промерзший человек, разыскивающий пищу и кров для удовлетворения естественных потребностей, свободен не более чем медведь или даже камень: он просто более сложная машина, запрограммированная более сложным набором правил. И тот факт, что в своем поиске еды и крова он не встречает физических ограничений, создает лишь видимость, но не реальность свободы.
Великая политическая работа Гоббса "Левиафан" начинается .именно с такого описания человека как невероятно сложной машины. Он разбивает человеческую натуру на ряд основных страстей, таких как радость, боль, страх, надежда,, негодование и честолюбие, которых, по его мнению, достаточно, чтобы разными их сочетаниями полностью определялось и объяснялось поведение человека. Таким образом, получается, что в конечном счете Гоббс не верит в то, что человек свободен в смысле наличия возможности морального выбора. Он может в своем поведении быть более или менее рациональным, но эта рациональность просто обслуживает конечные цели, поставленные природой, — например, самосохранение. А природа может, в свою очередь, быть полностью определена законами материи и информации, то есть законами, недавно обнаруженными сэром Исааком Ньютоном.
Гегель, напротив, начинает-с полностью иного понимания человека. Человек не только не определяется своей животной или физической природой, но сама человеческая суть состоит в способности преодолевать или отменять животную природу. Он свободен не только в формальном смысле Гоббса (отсутствие физических ограничений), но ив метафизическом смысле, поскольку он в корне индетерминирован по природе. Здесь имеется в виду и его собственная природа, и природная среда, его окружающая, и законы природы. Короче говоря, он способен на истинно моральный выбор, то есть на выбор между двумя образами действий не просто на основании большей полезности одного по сравнению с другим, не просто в результате победы одного набора страстей над другими, но в силу внутренней свободы создавать собственные правила и держаться их. Специфическое достоинство человека заключается не в превосходящей способности к расчету, которое превращает его в машину более умную, чем низшие животные, но именно в этой способности к свободному моральному выбору.
Но откуда мы знаем, что человек свободен в этом более глубинном смысле? Ведь определенно, что во многих случаях человеческий выбор задается фактически просто расчетом эгоистических интересов, направленных не более, чем на удовлетворение животных желаний или страстей. Например, человек может воздерживаться от кражи яблока из сада соседа не из моральных соображений, но из страха возмездия более сурового, чем его теперешний голод, или потому что знает: сосед вскоре уедет, и все яблоки ему и так достанутся. То, что он способен на подобные расчеты, ни в какой степени не делает, его менее детерминированным своими природными инстинктами — в данном случае голодом, — чем любое животное, которое просто схватит яблоко.
Гегель не отрицает, что у человека есть животная сторона или конечная и детерминированная природа: он должен есть и спать. Но он также демонстративно способен на действия, полностью противоречащие его природным инстинктам, и противоречащим не ради удовлетворения каких-то высших или более сильных инстинктов, но — в некотором смысле — ради самого такого противоречия. Вот почему воля рискнуть жизнью в битве всего лишь ради престижа играет такую роль в гегелевском подходе к истории. Ибо, рискуя жизнью, человек доказывает, что может действовать вопреки самому сильному и основному инстинкту — инстинкту самосохранения. Как формулирует Кожев, человеческое желание человека должно возобладать над его животным желанием самосохранения. И вот почему так важно, что первобытная битва на заре истории велась ради чистого престижа, или очевидной безделушки — такой как медаль или знамя, — обозначающей признание. Причина, по которой я сражаюсь, — заставить другого признать факт, что я готов рисковать жизнью, и в силу этого я — свободный и подлинный человек. Если бы эта кровавая битва велась ради какой-то цели (или, как сказали бы мы, современные буржуи, вышколенные Гоббсом и Локком, "ради разумной, цели"), такой как защита своей семьи или приобретение земли и имущества противника, то битва велась бы просто ради удовлетворения какой-то животной потребности. На самом деле многие низшие животные способны рисковать жизнью в бою во имя, скажем, защиты собственного потомства или расширения территории, где можно добывать пищу, В подобном случае это поведение инстинктивно детерминировано и существует ради эволюционной цели выживания вида. И только человек способен вступать в кровавый бой ради единственной цели — показать, что он презирает жизнь, что он не просто сложная машина или "раб страстей"[246]; короче говоря: что у него есть специфически человеческое достоинство, поскольку он свободен.
На это можно было бы возразить, что "противоинстинктивное" поведение вроде риска жизнью в смертельной битве за престиж просто определяется другим, более глубоким и атавистическим инстинктом, о котором не ведал Гегель. И действительно, современная биология полагает, что животные, как и люди, вступают в битвы за престиж, хотя никто не станет утверждать, что ими движут моральные побуждения. Если всерьез принимать учение современной науки, то царство человека полностью подчинено царству природы и равным образом управляется ее законами. Все поведение человека может быть сведено к "суб-человеческим" соображениям, психологии и антропологии, которые сами опираются на биологию и химию, а те в конечном счете объясняются действиями основных природных сил. Гегель и его предшественник Кант осознавали угрозу, что материалистические основы современной науки ставят под вопрос возможность свободы человеческого выбора. Конечной целью кантовской великой "Критики чистого разума" было отвоевать "остров" в море механической природной причинности, который в философски жестком смысле позволит истинно свободному, человеческому моральному выбору сосуществовать с современной физикой. Гегель, разумеется, принял существование этого "острова" — куда более крупного и вместительного, чем предвидел Кант. Оба философа считали, что в некоторых отношениях люди в буквальном смысле не подчиняются законам физики. Это не означает, что люди могут двигаться быстрее света или обращать гравитацию вспять — значит только, что моральные явления не могут быть сведены к простому механическому движению материи.
Вне наших теперешних возможностей и намерений было бы анализировать адекватность "острова", созданного немецким идеализмом; метафизический вопрос о возможности человеческого выбора есть, по выражению Руссо, "l'abyme de la philosophie" (L'abyme (фр.) — средняя часть герба при горизонтальном делении. Приблизительно фразу можно перевести как"сердце философии").[247] Но, отложив на время этот многострадальный вопрос, мы все же можем заметить, что подчеркивание Гегелем важности смертельного риска само по себе, как психологический феномен, указывает на нечто настоящее и важное. Существует или нет истинная свобода воли, виртуально любой человек действует так, будто она существует, и других оценивает по тому, насколько они способны делать выбор, который считают истинно моральным. Хотя большая часть человеческой деятельности направлена на удовлетворение естественных потребностей, значительное время уделяется также преследованию целей более эфемерных. Люди стремятся не только к материальному комфорту, но и к уважению или признанию, и они считают себя достойные уважения, поскольку обладают определенной ценностью или достоинством. Психолог или политолог, не принимающий в расчет стремление человека к признанию, а также его нечастые, но весьма заметные попытки действовать временами даже вопреки сильнейшим природным инстинктам, недопоймет что-то очень важное относительно поведения человека.
Для Гегеля свобода не есть просто психологический феномен, это суть того, что отличает человека. В этом смысле природа и свобода противоположны диаметрально. Свобода не означает свободу жить в природе или согласно природе; наоборот, свобода начинается только там, где кончается природа. Человеческая свобода возникает только тогда, когда человек оказывается способен переступить через свое природное, животное существование и создать новую личность для самого себя. Эмблематическая начальная точка этого процесса самосозидания есть борьба не на жизнь, а на смерть всего лишь ради престижа.
Но хотя эта борьба за признание есть первый подлинно человеческий акт, он далеко не последний. Кровавая битва между гегелевскими "первыми людьми" есть только исходный пункт диалектики Гегеля, и от нее еще очень далеко до современной либеральной демократии. Проблема человеческой истории в некотором смысле может рассматриваться как поиск путей удовлетворения и господина, и раба в их жажде признания на взаимной и равной основе. История кончается с установлением общественного порядка, который этой цели достигает.
Но перед тем как перейти к описанию дальнейших стадий в эволюции диалектики, полезно было бы противопоставить гегелевское описание "первого человека" в естественном состоянии, описанию того же человека у традиционных основателей современного либерализма — Гоббса и Локка. Хотя начальный и конечный пункты Гегеля полностью те же, что и у английских мыслителей, концепция человека у него радикально иная, и она дает нам совершенно иную точку зрения на современную либеральную демократию.
14. Первый человек
"Проявление ценности, которую мы придаем друг другу, есть то, что обычно называется уважением. Ценить человека высоко — значит уважать его; ценить его низко — значит не уважать. Но высоко и низко в этом случае следует понимать по сравнению с той ценой, которую человек придает самому себе".
Томас Гоббс, "Левиафан"[248]
Современные либеральные демократии не возникли из темного тумана традиций. Они, как и коммунистические общества, были сознательно созданы людьми в определенный момент времени на основе определенного теоретического понимания человека и соответствующих политических институтов, которым надлежит управлять человеческим обществом. Хотя либеральная демократия не может проследить свои теоретические истоки к единственному автору вроде Карла Маркса, она утверждает, что основывается на конкретных рациональных принципах, богатую интеллектуальную родословную которых можно непосредственно проследить. Принципы, лежащие в основе американской демократии, содержащиеся в Декларации независимости и в конституции, были основаны на работах Джефферсона, Мэдисона, Гамильтона и других американских отцов-иснователеи, которые сами многие идеи вывели из английской либеральной традиции Томаса Гоббса и Джона Локка. Если нам надлежит раскрыть самопонимание старейшей либеральной демократии в мире — самопонимание, которое было усвоено многими демократическими обществами за пределами Северной Америки, — нам надо вернуться к политическим работам Гоббса и Локка. Ибо хотя эти авторы предвосхитили многие из допущений Гегеля относительно природы "первого человека", они — и проистекающая от них англосаксонская либеральная традиция — совершенно по-иному подходят к оценке жажды признания.
Томаса Гоббса сегодня знают в основном по двум моментам: его характеристика естественного состояния как "одинокого, бедного, мерзкого, зверского и голодного"; и его доктрина абсолютного монаршего суверенитета, который часто подвергается неблагоприятному сравнению с более "либеральным" утверждением Локка на право революции против тирании. Но хотя Гоббс никак не был демократом в современном смысле слова, он определенно был либералом, и его философия была первоисточником, из которого вырос современный либерализм. Ибо это Гоббс первый установил, что легитимность правителей вырастает из прав тех, кем правят, а не из божественного права королей и не из естественного превосходства тех, кто правит. В этом отношении различие между ним и автором американской Декларации независимости незаметно по сравнению с пропастью, которая отделяет Гоббса от более близких к нему по времени авторов, таких как Филмер и Хукер.
Гоббс выводит принципы права и справедливости из собственной характеристики человека в естественном состоянии. Естественное состояние по Гоббсу есть "вывод из Страстей", и оно могло никогда не существовать как общий этап истории человечества, но латентно существует повсюду, где распадается гражданское общество, — и выходит на поверхность в таких местах, как, например, Ливан после падения страны в гражданскую войну в середине семидесятых. Как и кровавая битва Гегеля, естественное состояние Гоббса описано, чтобы высветить состояние человека, возникающее из взаимодействиянаиболее постоянных иосновныхчеловеческих страстей.[249]