Стакан без стенок (сборник) Кабаков Александр
Но вот еще то, о чем я и думать всегда боялась: только ли мое слабое здоровье и его одержимость делом лишили нас детей? И что я не могла от него зачать – только ли в моем устройстве была тому причина? А не в его ли болезни, куда более страшной, чем моя? Бродяжническая жизнь во всех европейских столицах могла иметь любые последствия. И будь у нас дети, не унаследовали бы они от него то, что назвать не решусь?..
Когда я узнала об их отношениях, сразу предложила ему свободу. Но он твердо отказался, настоял, чтобы мы приняли образ поведения современных, разумных людей, остались товарищами. Зачем я согласилась? Вернее всего – мне показалось, что я ему нужна для дела, для соратничества. Эта причина сразу остудила – так мне тогда казалось – мою обыкновенную женскую ревность, важнее дела не было ничего. Долгое время, годами я старалась не думать о нашем отвратительном, в сущности, положении.
В чем я поднаторела – в умении не думать.
Например, я никогда не думаю о ее смерти.
Она собиралась на родину, отдохнуть в парижском голубом воздухе, посидеть в кофейнях на Бульварах, побродить в лавках Bon Marche… Но он уговорил ее поехать на юг, к кавказским товарищам, которые должны были принять ее как королеву. Доехала благополучно, а через месяц телеграмма «…холера… кончилась 24 сентября. Назаров». Какой Назаров?! Почему? Там и холера в это время не ходила.
А вскоре за нею слег и он.
Могла бы я ее убить? Могла бы. В нашем кругу не было благоговения перед жизнью, почтительного страха своей и тем более чужой смерти. Среди товарищей, особенно с.-р. и выходцев из южных горных краев, встречались настоящие разбойники, которым зарезать человека не стоило ничего и причины для этого особенной не требовалось. А уж если речь шла об интересах дела… Разве же не в интересах дела разрубить узел в частной жизни вождя? Разве у вождя может быть частная жизнь? Подруга, товарищ – да, даже обязательно, но эта… Да намекни только я!.. И всегда нашлось бы кому поручить. Немного порошка в кислое местное вино – вот и все. Странная какая-то холера. Назаров… Нет уж, вряд ли Назаров был исполнителем, скорей какой-нибудь «швили», как их там…
А мог ли он ее убить? Мог и он. Сколько ж можно терпеть двусмысленность! Разве не в интересах дела разрубить узел в частной жизни вождя? Разве у вождя может быть частная жизнь? Ну, и так далее, все те же соображения… Ему даже и приказывать не пришлось бы, только бровью шевельнуть… А уж там Сергей все устроил бы… Ах, странная холера!
И сам Сергей мог бы. И Николай. И Григорий. И любой из них – только телеграфировал бы этому же Назарову шифром…
Или не Назарову.
Многим не нравилась наша жизнь.
Кроме нас.
Мы привыкли, и в наших вечерах втроем был совершенно не свойственный существованию в прочее время уют, и покой, и счастье, как ни странно это казалось бы посторонним.
Все же не во всем он был филистер. Оказался способным к чувству и пренебрег ради него всеми своими обывательскими правилами.
Все чаще мне хочется обратиться в Кому-то, Кого даже не знаю, как называть, гимназические уроки забылись, а на Бестужевских… Я, например, со времен курсов более всего запомнила унижение, которое испытывала от того, что учусь на казенный счет. Да так и не смогла простить этому ненавистному государству его благодеяний. И вот теперь сама хочу попросить о снисхождении, но Кого?!
А ведь когда он умирал в имении и я заставляла себя верить, что этот ссохшийся паралитик с выражением исключительно одного страдания в глазах есть мой неутомимый и никому никогда не уступавший муж, я однажды все же вспомнила это обращение.
Господь Вседержитель.
Но произнести не смогла.
Будто и меня парализовало, будто губы мои замкнул тяжелый замок, будто глотка высохла и не может издать ни единого звука.
Господь Вседержитель.
Вот писать могу, а произнести – нет.
Не верила тогда, не верю сейчас и никогда не поверю тифлисскому грабителю, будто он сам велел дать ему яду. Одно из двух – либо он еще был непреклонен и тверд, как всегда, и, следовательно, не мог сделать такого распоряжения; либо он уже был не в себе и не мог сделать вообще никакого распоряжения из-за бессилия. А сколько разговоров было вокруг этого яду! Все шептались, кончая последней поломойкой. Чтобы привыкли к мысли – больной просит смерти, не может выносить свое отчаянное положение… И наконец яду действительно дали. То ли сестра милосердия по указанию изверга, то ли сам убийца – ему не привыкать, у себя в горах десятками убивал.
Но вот что мучает меня чем дальше, тем сильнее – а уж не я ли дала…
Не помню.
Совершенно не помню.
Как говорили с мерзавцем об этом – помню. Как он непозволительный тон со мной взял. Как я побежала к мужу и пожаловалась на распоясавшегося хама. И тут же последний апоплексический удар, который почти добил умиравшего, – помню.
Все помню.
А вот отравила ли его я или тот, в толстых усах, с низким лбом выродка – не помню.
Ведь могла же отравить? Могла. За все эти лживо мирные годы, за письма ее, которые он не трудился прятать, за Миногу.
Могла – значит, и отравила.
И осталась бесправной и беспомощной перед горским душегубом и хитрецом. Подлец для того и устроил все так безобразно, не по-человечески, чтобы в любое время мочь увидеть его мертвым, бессильным, неопасным, не способным защитить не только своих старых товарищей, которых башибузук принялся истреблять и вот всех уж, почитай, истребил, но и жену…
Однако же… Не потому ли негодяй этот со мною всегда был груб, что не считал меня – небезосновательно, вот ведь в чем дело! – настоящей женой. И, говоря «мы ему можем и другую вдову подобрать», знал, что и многие товарищи не возразят, не вступятся. Сергей – тот всегда поддерживает, когда меня шельмуют. И Лазарь бросается по любому поводу, как цепной пес.
Да они и есть псы, готовые вцепиться, натравленные хозяином. А он быстро осмелел. Как перекашивается, когда я обращаюсь к нему его старой звериной кличкой! Тот единственный, кого он боялся, теперь не страшен – под толстым стеклом. Вот и меня с радостью прикончил бы, чтобы не напоминала прежние времена.
Но на этот случай я все предусмотрела, не зря годами делала нелегальную работу. Эти записки еженедельно отсылаю через старых иностранных товарищей – еще не все лижут проклятые сапоги! – в С.А.С.Ш, в Нью-Йорк. Там они попадают на хранение тоже к старым друзьям, еще со ссыльных времен, – к Гурскому, Арбитману и Кацу. Как все американские евреи, эти трое одержимы идеями Льва, но личной дружбе преданы и этот мой дневник сохранят или уничтожат в случае опасности несвоевременного оглашения. Себе же я не оставляю ни копий, ни черновиков. А когда-нибудь придет время – когда никого из нас не останется…
К слову: второй день крутит, тянет низ живота. Поскольку я уже старуха, следует предположить, что это не прежние мои женские хвори, а нечто экстраординарное. Зачем я вчера съела конфету из той коробки! Иудин подарок. Ведь и Алексею он конфеты прислал… Ну, да теперь уж поздно. И пусть.
Я слишком долго живу без него.
Иногда он называл меня Наденькой.
Хватит. Надежда умирает. Последней из нас троих.
Вчера вышло неловко – приехали гости, а я, того гляди, без сознания грянусь. Будто специально демонстрацию устроила перед съездом. Могли истолковать… И точно: все спешно и, словно стыдясь, разъехались.
Прислуга вызвала врачей. Скорая карета ехала три часа. Конечно, к нам, в юсуповскую усадьбу, неблизкий путь, но могли бы поспешить.
Я умираю.
Аппендицит, гнойник, а операцию не назначили.
Я умираю.
Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…
Нет, не помню.
Всё.
Статья из энциклопедии Брокгауза и Ефрона (в современном правописании):
Базедова болезнь. – Этим именем называется заболевание, описанное впервые в 1840 г. Базедовым, имеющее следующие симптомы: сердцебиение, ускорение сердечной деятельности, усиленную пульсацию головных и шейных сосудов. Впоследствии к этим первоначальным симптомам заболевания присоединяется опухание щитовидной железы (зоб) и выпячивание глазных яблок (Ехоphtalmus). Причина заболевания лежит, по всем вероятиям, в паралитическом состоянии сосудодвигательных нервов головы и шеи, заложенных в шейном симпатическом сплетении. Болезнь эта встречается преимущественно у женщин, особенно в молодые годы, и имеет очень продолжительное течение (месяцы и даже годы). Часто базед. болезнь появляется внезапно, после ранения головы, сильного испуга или психического возбуждения. Лечение ограничивается, по преимуществу, укрепляющей диетой, железом, хинином, переменой климата, речными купаниями и применением гальванизации симпатического шейного сплетения.
Журнал наблюдений
Красиво жить не заставишь
Все бесконечно волнуются по поводу автократии и свободы слова. Потребительская корзина выпадает из рук вместе с прожиточным минимумом, разом их не удержать, они несовместимы. При этом стабильность усыпляет, лишает последних сил, возникает ощущение бега в воде или во сне – торопишься, задыхаешься, рвешься вперед, а движения никакого, только застойный воздух обжигает легкие…
В общем, тяжело.
Но мне, честно говоря, на все это наплевать. Я страдаю за родину, но по совершенно другим причинам. И самое грустное – я не возлагаю никаких надежд ни на власть, ни на оппозицию, ни на большой бизнес, ни (только тс-с-с, никому!) на национальные проекты, ни на энергетическую сверхмощь.
Ничего не выйдет.
Все равно на повороте с Новорижского шоссе в сторону моей деревни будет расти самовозникшая свалка. Все равно к живым деревьям двадцатисантиметровыми гвоздями будут прибивать объявления «песок и гравий дешево». Все равно огромная газовая труба будет извиваться на виду у всех вдоль шикарного Волоколамского шоссе. Все равно вокруг элитного жилья будет насрано.
Почему, ну почему мы живем так некрасиво? Почему перед бутиком лужа; с ресторанного крыльца давно обвалилась плитка; газон по заслугам может называться только пустырем; между «майбахами» и «бентли» среди бела дня едут грузовики, на которых ржавчины больше, чем даже грязи; вокруг кирпичных свежесложенных дворцов пыльные помойки и вместо живой изгороди жестяные загородки… И почему, наконец, наши самые красивые в мире женщины ходят в холодную погоду с голыми синими поясницами, будто эта подростковая мода – самая подходящая для бальзаковского возраста деловых дам, живущих в резко континентальном климате?!
И не в бедности, ох, не в бедности дело. В любой стране есть бедность, даже в Швейцарии какой-нибудь. И у нас она была всегда, с колхозными и инженерскими заработками, с пенсиями по инвалидности в 16 руб. 20 коп., с колбасой по блату и фанерными хибарами на шести сотках. Есть и теперь и, боюсь, всегда будет – как и везде. Но почему же наши богатые-то, которых раньше уж точно не было, плюют на окружающее, не оскорбляются его уродством и готовы из окна своего элитного, будь оно неладно, жилья наблюдать мерзость и дрянь? И почему само это жилье по пять тысяч квадратный метр такое убогое, скудное, без садов на крышах, которые есть на любой приличной парижской многоквартирке? В конце концов, почему под окнами нет ящиков с цветами, что принято даже в рабочих кварталах даже польских городов, почему на балконах мусор, оставшийся от евроремонта, а лоджии застеклены вразнобой, как теплицы на куркульском огороде?..
Не дает ответа. Моя родная страна не любит красоту. Она только делает дурака из своего классика, тупо настаивая, что «красота спасет мир». Да черт с ним, с миром, себя бы спасти от этого со всех сторон обступившего уродства! Не получается. Уже и одеваемся моднее, чем все европейцы и американцы вместе взятые, уже и лимузинов на километр дороги попадается больше, чем в Эмиратах, уже и цены выше, чем в Токио, а все вместе – некрасиво. И кажется, что никто, кроме редких придурков вроде автора, этого не замечает.
Возможно, у народа что-то со зрением.
Задние мысли
Взаимное недоверие между людьми прямо пропорционально коллективному уму и обратно пропорционально национальной совести.
В каждом индивидуальном поступке и общественном явлении, в идейных позициях и художественных предпочтениях, в личных делах и интимных отношениях наши опытные граждане, глубоко познавшие жизнь (а других ведь уже давно нет), видят второе дно яснее, чем первое. Любые мотивы поведения, кроме примитивно корыстных, считаются невозможными. Не то что в благородство, доброту, щедрость не верим, но даже и простая глупость, неумение предвидеть последствия, врожденное простодушие оцениваются как изощренные хитрости в соответствии с известным «дурак-то дурак, а мыла не ест».
Да, сильно побила нас действительность. Прежде одних только диссидентов советская власть объявляла «продажными слугами империализма», не смущаясь нелогичностью – хороши были корыстолюбцы, шедшие в Потьму и психушки с профессорских кафедр и из цэдээловского буфета. Ну, и население не оставалось в долгу, объясняя коммунистические фантазии и бесчеловечность их воплощения одной лишь жадностью партбюрократии до дач и пайков… Теперь же все без исключения судят о других по себе и прямо честят мошенниками, видя в этом победу трезвого социального анализа и свободы слова.
Народ считает себя, само собой, вороватым, поскольку об этом и классики писали. Одного народ ищет – где бы ухватить то, что плохо лежит. Богатых он ненавидит не из высших соображений, а исключительно из зависти, власти хочет твердой не для государственного процветания, но только ради гарантированной любому бездельнику пайки.
А богатые, конечно, украли все, что народ не успел, капиталы нажили не умом или хотя бы ловкостью, но прямым бандитизмом и присвоением того ставшего бесхозным добра, которое прежде присваивало политбюро, хотя бы невидимое и малочисленное.
А власть хитра и лжива, занята только самосохранением ради опять же перекачивания бабок из любых чужих в свои карманы, на страну ей плевать, а про величие и прочую суверенность говорится для отводу глаз.
А оппозиция точно такая же, как власть, только еще не дорвалась до общака. Политические партии продаются целиком, но выручку делят вожди.
А интеллигенция либо прислуживает власти за малый сладкий кусок, давно предав идеалы, о которых бубнит по должности и для дураков, либо, наоборот, брюзжит и протестует, имея в виду прислуживающих вытеснить вместе с нынешней властью, поставить начальство из своих и уж от него получить все недополученное.
А за пиар публичные персоны готовы отдать души вместе с мелькающими по тусовкам телами, но и пиар нужен не сам по себе, и слава не в чистом виде – исключительно конвертированные в материальную выгоду.
И даже террористы, по мнению все видящих насквозь наших мудрецов, воюют не за Аллаха какого-то, а за нефтяную трубу – с федералами, воюющими за нее же, а не за конституцию.
И все девочки мечтают выйти замуж за богатого или хотя бы раскрутить любовника на бриллианты по рецепту из глянцевого журнала…
Принципы считаются в принципе несуществующими. Капиталистический материализм оказался погуще марксистского. Мы не верим, нам не верят.
Как говорит один современный мыслитель: «Ответ – в бабле, а вот где бабло – это вопрос». Независимо от того, правда это или нет, грустно, что именно это мы считаем правдой.
Несвоевременные чувства
Пролетарский писатель Максим Горький, увидевши торжество пролетарской революции, очень расстроился и письменное выражение этого расстройства назвал «Несвоевременными мыслями». Возможно, имея в виду ответить таким образом своему другу Владимиру Ленину, назвавшему когда-то горьковскую «Мать» как раз «очень своевременной книгой». Вот, мол, писал я для вас, гОспода бОльшевики «своевременное», а теперь будьте любезны «несвоевременное» получить, раз такое безОбразие учинили. Молодец. Ему бы сохранить такую честность до Беломорканала, но не вышло, слаб человек…
Своевременно, то есть в позднесоветской древности, когда шаг влево-вправо от соцреалистической большой дороги преследовался вплоть до полного истребления, я вполне сочувствовал авангардному искусству. Во-первых, жалел истребляемых, во-вторых – вероятно, отчасти под влиянием этой жалости, – находил в этом искусстве «нечто». Как говорят, если уж совсем ничего не понимают, «что-то в этом есть». Тогда я как-то забывал о том, что революционное искусство в свое время было союзником и даже бойцом революции социальной, не видел очевидного: сталинское уничтожение «формализма» и хрущевское «абстракцизьма» было чем-то вроде тридцать седьмого года, когда под нож шли бывшие соратники, а не классовые враги. А эпатаж, который всегда был важнейшим сущностным элементом авангарда, меня, по молодости лет, веселил…
И вот культурная революция победила – как раз примерно тогда, когда вконец опозорилась социальная. Победившие революционеры, как водится, установили такую диктатуру, что мало не показалось. В последние полтора десятилетия так называемые актуальное искусство и новая литература совершенно раздавили искусство неактуальное и литературу старую. Теперь художник, выставивший живописное полотно, а не инсталляцию из некрасивых подручных предметов, усилиями кураторов и культурологов чувствует себя придурком в сюртуке среди джинсово-драной клубной тусовки. Да и не выставит он – галерист места пожалеет… Теперь автор, написавший о нормальных людях – например, о гетеросексуальных любителях выпить, стремящихся к успеху и счастью, не готовых взорвать весь мир от скуки, – будет размазан влиятельной критикой, а сетевая общественность предложит ему «выпить йаду». Просто кино, даже очень хорошее, но не пронизанное злобой на все и всех, называется «папино кино». Категории «хорошего» и «плохого» заменены категориями «нового» и «старого». Если деятель культуры не обнаружит сочувствия любым радикалам, включая «зеленых», «красных» и даже «коричневых», просвещенная публика им не заинтересуется. Введение матерных слов в песенный текст гарантирует успех, минимальное владение автора стихотворной техникой не только не требуется, но и нежелательно.
Совершенно обескураживает то, что «актуальное искусство» торжествует не в одной России, все беды которой можно объяснить нашей особой горькой судьбой, но и – причем гораздо раньше – во всем мире. Актуальный призрак давным-давно бродит по Европе и другим культурным местам, а что идет по следам призрака, мы уже сто лет как знаем.
И вот, следом за писателем Горьким я пытаюсь искупить свою былую своевременность и пишу эти слова. В них я вкладываю самое неактуальное из чувств – чувство страха перед тем новым, что сметает всё живое на своем победном пути.
О свойствах страсти
Естественный ход жизни освободил от этой пытки, болезни, этого наваждения. Остались только душеспасительные составляющие – жалость, сочувствие, привычка, долг, а горячка прошла. Примерно в то же время, когда прошла, ввиду тотальной победы металлокерамики, зубная боль.
Меж тем, как с изумлением обнаружил старый генерал из старого анекдота, люди еще того… занимаются этим делом. А кто не занимается в данный момент, тот невыносимо хочет. Терзается, извивается и дергается от безвыходного напора, как поливальный шланг, на который наступил шкодливый мальчишка. Обижается на мир, не готовый немедленно удовлетворить безадресную жажду и послать ему объект – единственный, необходимый, расплывающийся в воображении, но при этом совершенно определенный до последнего волоска.
Население томится желанием любви.
Пространство пронизано этим напряжением, как гравитацией. Юноши, вплоть до пятидесятилетних, беснуются. Интернет полон агрессии. Не нашедшая применения любовь обращается в ненависть к идейным противникам, в творческое безумие, в жажду крушить все вокруг. Яркая позиция в споре прекрасно выполняет функцию брачного оперения и призывного крика – ну, обратите же на меня внимание, вот я, оригинальный мыслитель и романтический бунтарь, герой-одиночка. Окружающая действительность отвечает вялым и кратковременным интересом, в лучшем случае – все-таки заметили! – оскорбительным щелчком по лбу: сиди, мальчик, не шуми, не мешай заниматься серьезными делами. В окружающей действительности делят бабки и территории, наносят точечные бомбовые удары и осуществляют недружественные поглощения, перехватывают власть и реализуют геополитические концепции. Люди, занятые этим, тоже сублимируют любовную страсть: стань сильнейшим – и придет удовлетворение, какого общеизвестным способом не получишь со всеми топ-моделями сразу, а они будут просто лежать у твоих итальянских ботинок…
И на противоположном берегу раздаются горестные крики. Там мечутся истощенные ночной тоской девочки с бешеными глазами, возлюбившие революцию за неимением собственного единственного революционера. Там старшеклассницы прыгают в толпе, заполошно визжат, срывают майки и машут ими, чтобы кумир со сцены разглядел требующую прикосновения грудь. Там, сцепив зубы, делают карьеры бизнес-леди, весталки менеджмента, готовые отдать весь этот гребаный менеджмент за нормального хмурого мужика с его пусть редким «ну, пойди сюда, маленькая». И в дрожащем от желания воздухе неслышно звучит старая и прекрасная бабья песня: «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться, я б тогда не стала гнуться и качаться…»
Будь моя воля, я соединил бы их всех. Послал бы к очкарику, киснущему в форуме среди таких же якобинцев, добрую толстую тетку, истомившуюся без ласки и деток, – хватит уже ему напрягать фантазию, а ей кряхтеть от ломоты в пояснице. Обязал бы поп-звезд сформировать гаремы на основе живой очереди и постоянной ротации. К каждому президенту и даже гендиректору приставил бы по практикантке – глядишь, меньше осталось бы сил на силовые решения неразрешимых проблем. И закрепил бы резолюцией ООН неотъемлемое человеческое право на любовь – плотскую, взаимную, свободную, демократическую, всеобщую, равную и тайную.
Иначе все окончательно сойдут с ума и от неутоленной страсти перекусают друг друга.
Демографическое
В стране нарастают противоречия между очевидным и общеизвестным. Обнищание народа с трудом просматривается в полоумных ценах на недвижимость, многомесячных очередях на модные автомобили и отсутствии свободных мест в дорогих ресторанах. Неизбежные кризисы каким-то таинственным образом растворяются в пространстве, оставляя только вечные кризисные ожидания. И даже глобальное потепление, действительно испепеляющее Европу и Америку, в нашей средней полосе спокойно превращается просто в жаркое лето…
Демографическая катастрофа, сулящая скорое обезлюживание и последующее заселение родных просторов плодовитыми соседями, при ближайшем рассмотрении тоже оказывается какой-то двусмысленной. У меня много молодых, раннего детородного возраста знакомых. Почти у всех по двое, а то и по трое детей, произведенных на свет в последние годы. Более того: и следующая возрастная группа моих приятелей и сослуживцев – лет сорока или около этого – проявляет огромную репродуктивную энергию, рожая уже во втором и дальнейших браках. Развелась порода юных дедушек и молодых отцов в одном лице, нередко дети на год-другой младше внуков. В воскресенье кофейни и фастфуды, кинотеатры и торгово-развлекательные центры полны стильно одетых людей обоего пола с нагрудными рюкзаками для переноски младенцев, с колясками, с недавно прямоходящими двухлетками и алчно оглядывающимися старшими дошкольниками. Детские автомобили по цене взрослых «жигулей» и куклы, осуществляющие все функции настоящих грудничков, включая рев и порчу памперсов, пользуются еле удовлетворяемым спросом.
Что особенно интересно: этих детей рожают осознанно и целенаправленно. В моей молодости дети появлялись как побочное следствие бестолковой и легкомысленной жизни. Их рожали нечаянно, обрекая на сосуществование трех поколений в малогабаритной двухкомнатной. При инженерской зарплате в сто двадцать. С перспективой ждать места в детском садике до совершеннолетия дитяти. В моем кругу почти у всех было по одному потомку, рос он, как правило, с оставленной отцом ради новой большой любви матерью, которой, как правило же, новой и большой не доставалось. Мать-одиночка и ее ребенок-одиночка составляли типичнейшую ячейку социалистического общества, нисколько, заметим, не озабоченного такой демографией.
Теперь рожают, спланировав приработок на антиаллергены, няньку, ипотеку и прочие кредиты, обдумав весь путь, который будущий наследник должен пройти от сперматозоида до коммерческого директора или рекламного креативщика как минимум. Парадокс: при относительной свободе, телевизионном просвещении, интернет-вольномыслии и сравнительно высоких технологиях мы пришли к самой что ни на есть патриархальной семье, в которой дети были ее целью, смыслом и оправданием. Попросту говоря – детей теперь хотят.
Конечно, все это происходит в столичном среднем и выше среднего классе и медленно распространяется на другие крупные города. А остальных будем стимулировать в рамках национального проекта хорошими деньгами, одновременно опасаясь, что за легкие бабки начнет размножаться одна пьянь. Но многодетность эффективных работников внушает оптимизм: воспроизводится и не худшая часть населения.
Так что есть шанс, не оставляя приятных усилий, заселить родные просторы самостоятельно. Рано примериваетесь, китайцы.
Городские пейзажи
Гадание по карте
Настоящее – это то, что происходит впервые. Впечатления и чувства нельзя повторить, обязательно начинаешь сравнивать их с испытанными в первый раз, и сравнение всегда получается в пользу оригинала. А третья или пятая попытка приносит неожиданную усталость, вместо вспышки счастья тебе достается лишь привычное узнавание, и на этом можно ставить точку: пришло время менять маршрут.
Истинное путешествие – первый приезд. Но все труднее доставить себе эту радость, все меньше остается на изогнутой, словно плавный поворот скоростной магистрали, карте мира мест, названия которых не освещают картинку в памяти. И я уже далеко не один такой, нас, измеривших планету многими часами и сутками пути, становится все больше в некогда герметически закрытой стране. Соотечественники за последние пятнадцать лет стали одним из самых путешествующих народов. Нам еще, конечно, далеко до вездесущих японцев, неутомимых американских пенсионеров и не понимающей смысла границ интернациональной молодежи, едущей вокруг света на роликах. Но уже все меньше остается уголков на Земле, где не слышна была бы русская речь. И последние нехоженые дороги надо беречь, оставляя на потом радость первой встречи.
В Париж я попал впервые почти тридцать лет назад и был потрясен не столько свиданием с городом, до этого существовавшим для меня только в книгах, сколько самим фактом: я в Париже! Те, кто теперь покупают мимоходом тур, словно билет на электричку до Люберец, не смогут понять этого переживания. Чтобы оценить Париж, Лондон, Нью-Йорк, о них надо мечтать, причем мечтать безнадежно, в твердой уверенности, что мечта не сбудется никогда, – и вдруг, не понимая, как же это все-таки произошло, оказаться там.
Я ехал туда по железной дороге – не знаю, есть ли теперь такой прямой вагон Москва – Париж. Его цепляли к разным поездам, он проезжал пол-Европы, долго стоял в Бельгии и снова тащился в тогда еще поражавших меня пейзажах с мелкими разноцветными клетками полей, мимо грязно-белых фермерских домов с перекрестиями балок по стенам… Вдруг поезд останавливался у свежевымытого перрона маленькой станции с медным допотопным колоколом, висящим под написанным готическими буквами названием, снова медленно трогался, и суровый советский проводник озабоченно проходил по коридору с тоненькой стопкой паспортов в руке – нас, пассажиров, было человека три на весь вагон. Входили пограничники в мокрых клеенчатых накидках и смешных картузах-кастрюльках, без малейшего интереса заглядывали в купе – тогда в Европе еще были границы, но уже почти незаметные…
И, наконец, с пыхтением и звоном сцепок, мы останавливались у крытой платформы парижского Северного вокзала. Здесь вдруг охватывало ощущение давно и хорошо знакомого: толкающаяся толпа, в основном арабская, почти не отличалась от той, которая заполняла московские Казанский и Ярославский, а Белорусский, оставленный двое суток назад, вспомнился как недосягаемо просторный и чистый. Вот и семейство сидит на полу, подпирая вокзальную стену, вот и испуганная старушка мечется между перронами, беспомощно задирая голову и пытаясь что-нибудь разобрать на табло… Поразили только тележки для багажа, вольно разбросанные повсюду – бери и вези. Тогда такого не было даже в «Шереметьево»; впрочем, не уверен, что есть и сейчас…
До сих пор не могу привыкнуть к необходимости учитывать влияние Гольфстрима на европейскую погоду. Покидаешь Москву в дожде со снегом и утренних сырых заморозках – и оказываешься на сухом асфальте, легкий ветерок дышит теплом, мелкий дождичек если и пойдет, то совсем по-летнему, и сразу выглянет настоящее горячее солнце… И будешь как дурак париться в зимней куртке при плюс семнадцати, а вокруг люди в пиджачках и свитерах – самые же бодрые даже в майках с короткими рукавами и в шортах!
Швырнув пиджак и сумку на заднее сиденье старенького, но очень чистенького такси, «ситроена» той самой модели, на которой ездил Фантомас в полузабытых фильмах, я уселся под изумленным взглядом шофера на правое переднее сиденье – о, этот советский, пугавший таксистов всех стран демократизм! – и отправился в свое первое парижское путешествие. Мне предстояло проехать через весь город, я уже выяснил это по купленной в вокзальном киоске карте и приготовился к долгой экскурсии.
Тогда-то я раз и навсегда полюбил главный цвет Парижа – серый всех оттенков. Серое в почти любую погоду, с еле заметным голубоватым оттенком небо; серые пяти– и шестиэтажные османовские дома на бульварах, с черными чугунными решетками перил сплошного балкона, тянущегося вдоль последнего этажа; серые имперские дворцы вдоль Елисейских Полей; серые колонны обелисков; серый с серебристым отливом воздух… И даже яркие пятна витрин, зелень газонов и маленьких парков за высокими оградами и запертыми резными воротами, желтая вода Сены, пестрота арабских кварталов не разрушают эту симфонию серого – поднял глаза и сразу ушел в бесцветное, но сверкающее серое марево, нагретое снизу энергией городской жизни.
Мы долго ехали по бульвару Барбес, за окнами был странный город, меньше всего похожий на Париж моих представлений. По этому городу брели высокие чернокожие мужчины в длинных белых африканских рубахах, плыли, неся на головах огромные корзины, женщины в необъятной ширины цветастых юбках, носились с гортанными криками смуглые дети… И надо всем гремела однообразная восточная музыка. Тогда я еще не понимал, что мир перемешался, что Париж становится – теперь уже стал – наполовину арабским поселением, что наступает новая жизнь, в которой городские кварталы будут соответствовать континентам и за углом будет начинаться иная страна.
Между тем на углу возник легендарный магазин «Тати», царство дешевого шика, о котором в Москве ходили легенды. То было время, когда мои выездные земляки еще бродили по парижским распродажам и секонд-хендам, а не оккупировали самую дорогую улицу бутиков Фобур-сент-Оноре… И в еще не взорванном многократно, в еще не закрывшемся «Тати» говорили по-русски.
Пока я озирался на универмаг, названный в честь русского графа Татищева, некогда придумавшего сеть магазинов приличной одежды для французских бедняков, но облагодетельствовавшего таким образом и русских, машина повернула в узкий проезд, миновала старинные городские ворота, и мы поехали к центру. Там я совершенно перестал ориентироваться, сбился со счета правых и левых поворотов и едва успевал узнавать знакомые по романам Дюма места. Слева долго тянулась низкая громада Лувра, перед которым тогда еще не было стеклянной пирамиды, столь же, по-моему, здесь уместной, как Дворец съездов (или как он теперь называется) в Кремле. Справа, в перспективе длинных аллей парка Тюильри, поднимался над площадью Согласия Египетский обелиск, который я принял за Вандомскую колонну и долго пребывал в этом убеждении. Совсем далеко, за Елисейскими Полями, мелькнула Триумфальная арка… И наконец на фоне серого, серого неба прорисовался чертеж, резкий карандашный набросок Эйфелевой башни, и я понял, что я в Париже, и даже сердце защемило – все, этого я уже больше не испытаю, теперь все будет только повторяться!
Вот и прошло двадцать лет. Я уже не могу сосчитать, сколько раз я был в Париже потом. Я очень люблю этот город, хотя у меня есть к нему серьезные счеты. Мы не сходимся характерами с большой частью парижан, но это не мешает мне чувствовать себя своим среди них. В Париже трудно не почувствовать себя своим, он никого не выделяет, но принимает всех. В нем есть места, которые стали мне абсолютно родными, как в Москве переулки вокруг Патриарших и в Замоскворечье, как Маросейка и любимая Пушка, Пушкинская площадь, на которой, кажется, произошло все самое главное в моей жизни.
В Париже я люблю Левый берег больше Правого – хотя это противоречит моим идеологическим предпочтениям. Я всегда стараюсь остановиться в какой-нибудь маленькой гостинице в Латинском квартале, звон посуды в греческом ресторане под окнами, круглосуточный гомон туристов и ночной рев студенческих мотоциклов действуют на меня успокаивающе. Мне нравится пересекать по хрустящему гравию дорожек Люксембургский сад, прислушиваясь к ударам мяча на теннисных кортах в его дальнем конце, останавливаться возле бассейна, по которому скользят модели яхт. Я обязательно нахожу в непостижимой путанице тупиков и проездов вокруг Сорбонны кафе «Ля Палетт», и там здороваются со мною, интересуясь, почему давно не было видно – похоже, что там помнят всех посетителей за последние полтораста лет. Ближе к вечеру, на закате хорошо бы доплестись до площади Вогезов, и там сесть на узкую скамью посреди травяного квадрата, замкнутого со всех сторон средневековыми домами с антикварными лавками в первых этажах, и смущенно отворачиваться от пар, предающихся нежностям прямо на газоне. А в начале ночи каким-то образом оказаться на мосту Александра Третьего, точно посредине между тенями крылатых коней, осеняющими оба его конца, и смотреть на огни барж, стоящих вдоль берегов Сены, и воображать себе жизнь, которая сейчас идет в этих плавучих особняках.
…А однажды я сидел на склоне Монмартра, у подножия белого сахарного терема церкви Сакре-Кёр, начинался рассвет, и жизнь казалась бескрайней, как город внизу, плывущий в тумане…
Но всё это было потом, всё доставляло радость, удовольствие, вселяло в душу покой и надежду, однако уже никогда больше не делало ослепительно счастливым, не перехватывало дыхание – я в Париже!
Я невообразимо завидую тем, кому Париж еще предстоит, у кого еще не состоялась первая встреча с этим счастьем. Точно так же я завидую тем, кто еще не был в Мюнхене и Праге, Эдинбурге и Вашингтоне, Мельбурне и Торонто, Киеве и Риге. Ну, закройте глаза, ткните пальцем в точку на карте и примите твердое решение поехать именно туда – у вас появится достойная цель на ближайшее время. Вам предстоит одна из главных земных радостей: превращение знакомого названия в живую картинку с цветами, запахами и звуками.
Собственно, у вас впереди вся жизнь, которая есть переход желаний в воспоминания.
Таинственный остров сокровищ
Только не надо в Лондон лететь. Узкая полоска темной воды под названием Ла-Манш, в одно мгновение промелькнувшая внизу, не запомнится, у вас не возникнет ощущения, что вы покинули материковую Европу. Черный ящик такси будет тащиться в пробках по эстакадам от аэропорта Хитроу до самого города, или узкий, бархатный изнутри вагон полуподземной электрички будет лететь из другого аэропорта, из Гатвика, смазывая пейзаж… И островная жизнь за окном, совсем не похожая на обычную европейскую, вызовет сильнейший шок. Проверено: левостороннее движение плюс яркая зелень парков в любое время года, даже под снегом, плюс ношение всеми мужчинами, даже молодыми, галстуков и начищенной обуви создают в первые часы после слишком быстрого перемещения на британскую землю невыносимый душевный дискомфорт. Здесь всё не так, как в других местах, здесь на всём печать британской особости – что не мешает снобам всего мира подражать этому неподражаемому стилю. Надо располагать временем для того, чтобы свыкнуться с фактом прибытия на отдельную часть суши.
Поэтому в Лондон надо ехать поездом. Например, из Парижа скоростным, скучным и стерильно чистым – до Гавра, потом на пароме, где пассажиры отчаянно, всю ночь, как командированные в областной советской гостинице, гуляют до Саутгемптона, потом довольно заплеванной электричкой, где в вагоне-буфете джентльмены пьют пиво и кидают на пол целлофан от чипсов, до вокзала Виктория… Или сквозь тоннель, но я, признаться, не люблю ехать под землей, да еще и под водой… Словом, в Лондон надо въезжать, а не сваливаться с неба.
Я питаю слабость к весьма непрестижному и даже не очень приличному району Бэйсуотер. Это недалеко от Пэддингтонского вокзала, и, как в любом привокзальном районе, здесь сомнительная обстановка с точки зрения санитарии и нравственности. Маленькие гостиницы, со всех сторон окружившие большой квадратный сквер, – как пародия на самый дорогой лондонский район Белгравия, теперь едва ли не полностью заселенный российскими богачами. В гостиницах этих, что всего в одном квартале от метро, останавливаются небогатые пожилые пары, тратящие пенсию на туризм. Под окнами пакистанских и индийских ресторанчиков разворачивают свои картонные постели высокомерные лондонские бомжи. В узких магазинчиках круглосуточно – пойди найди в другом лондонском районе! – торгуют выпивкой. Вперемежку с гостиницами стоят точно такие же трех– и четырехэтажные дома с тонкими колоннами по сторонам крылечек, в них снимают недорогие, но приличные квартиры уже достаточно обжившиеся приезжие – из Греции и Индонезии, Польши и Португалии… А в полуподвальных этажах этих же семейных домов располагаются заведения уникально лондонского разврата: в штате одна девушка, силуэт которой мелькает за призывно освещенным окном. Опасливо и стыдливо заглядывая в гнезда строго индивидуального порока, пробираются в свои отели припозднившиеся немецкие и французские старики…
Удивительно, но отсюда до самого Букингемского дворца можно дойти пешком минут за тридцать-сорок! А там уже сверкает яркими красками на фоне серой скалы дворца музейно-имперская Великобритания. Там маршируют гвардейцы в шапках из искусственного меха, имитирующего медвежий (экологическая политкорректность), в мундирах особого красного цвета, который так и называется «английский красный», и в полированных башмаках с забавно загнутыми тупыми носами. Там выезжает верхами полурота в медных римских шлемах, сияющих, как хорошие самовары. Там гремит и перестраивается, комично, по-циркульному передвигая ноги, оркестр. Впрочем, я не настолько монархист, чтобы долго любоваться этой оперной постановкой…
Одна из лучших, на мой вкус, улиц в мире – шикарная, но по-английски сдержанная Риджент-стрит. Мне кажется, любой здравый, умеренный в запросах и не лишенный хоть какого-нибудь вкуса мужчина на этой улице найдет все, что по его представлениям нужно нормальному существу сильного (в классическом смысле) пола. Претенциозные богачи одеваются на прославленной Сэвил-роу. Тамошние портные шьют костюмы по мерке, там продаются бумажники по цене автомобиля среднего класса и ботинки чуть дешевле. Обычному же человеку более чем достаточно Риджент-стрит. Я несколько раз ставил эксперимент: гулял с приятелями по этой улице, не торопя их, постепенно начинавших приникать к каждой витрине. И всегда дело кончалось одинаково – покупкой вечного твидового пиджака, не менее практичных вельветовых штанов, прочнейшей пары настоящих английских ботинок на толстой коже и всепогодной, непромокаемой даже под местными дождями вощеной куртки. Те, кто постарше и любят тепло, покупали пальто с капюшоном, кожаными петлями и роговыми пуговицами. В любом мужчине живет бродяга и охотник, а на Риджент-стрит он может полностью, достойно и удобно экипироваться для любой ситуации…
Риджент-стрит вливается в Пикадилли-сёркус, круглую площадь, в которую, словно реки в маленькое море, впадают едва ли не все центральные лондонские улицы. Здесь посредине мерзнет бронзовый амур, будто иностранец-южанин, чужой и одинокий. Здесь пылает многоэтажной рекламой знаменитый угловой дом, прекрасно знакомый всем глубоко невыездным советским людям – его всегда показывали в программе «Время» как символ капиталистического бездуховного образа жизни. Теперь в Москве, на Пушкинской, рекламы больше… Отсюда можно пройти дальше, на Лестер-сквер, где по вечерам толпится буйная молодежь, создавшая новую британскую традицию пренебрежения всеми традициями, а днем пустовато и дуют сквозняки. Можно свернуть налево и двинуться вглубь Сохо, днем скучного, грязноватого и малолюдного, а ночью столь же малолюдного, но совсем не скучного, ночью здесь грохочет музыка, вырывающаяся из бесчисленных клубов и дискотек, проблескивают адские огни за внезапно распахнувшимися дверями сомнительного бара, мелькают тени гуляк и возникает отчетливое чувство опасности. Можно повернуть и направо, в сторону Трафальгарской площади, как в русских текстах называют Трафальгар-сквер (почему-то не именуя вышеописанную Риджент-стрит Регентской улицей)…
Там, на площади, обитают туристы и голуби. Туристы – как и в любом уголке мира, большей частью японские – фотографируются на фоне колонны, обелиска в честь великой победы Британской короны; голуби, бессовестные, как и везде, на символ военной мощи садятся и делают свое грязное дело. Если закрыть глаза, а потом открыть их снова, постаравшись за мгновение тьмы забыть, где ты находишься, площадь увидится декорацией к фильму из древнеримской жизни – с многоколонными ампирными дворцами и каменными террасами. Римское владычество сильно повлияло на стиль Британской империи…
Можно двинуться дальше, на Пэлл-Мэлл, серьезную и строгую улицу, где в пустых и тихих клубных библиотеках, холлах и столовых дремлют британские джентльмены. Именно дремлют среди бела дня, будто большой бизнес, большая политика и прочие важные области деятельности, в которых они занимают серьезные позиции, живут сами по себе, без какого-либо руководящего участия… В одном из таких клубов, членами которого состоят самые почтенные господа, я был. Сначала я увидел поразительную вещь: каждое пальто в раздевалке было приковано к вешалке, а цепочка замкнута маленьким висячим замком. Мне объяснили: если член клуба переберет за ужином, возникнет вероятность, что он нечаянно заберет пальто другого члена, такое же черное кашемировое. Поэтому не то с семнадцатого века, не то с восемнадцатого, когда был основан клуб, заведен обычай индивидуальных замочков и ключиков. Потом я увидел настенные часы, на циферблате которых было две цифры VII и ни одной VIII. Мне опять объяснили: в том же веке часовщик, которому заказали работу, ошибся, решили не исправлять из экономии и ради того, чтобы ужинавшие джентльмены имели резерв времени. Потом я заметил весы в виде седла, и мне опять терпеливо объяснили, что джентльмены издавна имеют обыкновение взвешиваться до и после ужина. Поужинал и я, не больше, чем фунта на два веса. В клубной столовой размером с поле для регби ужинали человек семь, подавали человек сорок. Потом я пил кофе в библиотеке клуба. Там нас было трое, прислуги не было вовсе – она туда приходит только в отсутствие джентльменов, прибирать. Кофе и чай мы наливали себе сами. Вскоре двое из троих уже крепко спали в креслах, причем один скинул ботинки… Британия, как известно, любит своих чудаков, а чудаки любят Британию.
…Ранним утром лучше всего оказаться в одном из лондонских парков, окружающих центр зеленым пунктиром – в знаменитом Гайд-парке, или Грин-парке, или Сент-Джеймс парке, или в Кенсингтон-гарденс. По гравийным дорожкам бегут новомодные джоггеры и скачут традиционные всадники, от только что постриженного газона головокружительно пахнет деревенским счастьем, на клумбах в любое время года не вянут яркие цветы, и на душе делается спокойно, будто ты прожил здесь долгую мирную жизнь. Но вспоминаешь вчерашнее путешествие по городу и понимаешь, что никогда ты не станешь местным, не проникнешь в душу Лондона. Будто ты гулял среди призраков по Оксфорд-стрит, будто приснилась тебе Мраморная арка, будто померещилась роскошь Найтсбриджа. Как бы ты ни любил Британию и ее столицу, не рассчитывай на взаимность, вы останетесь чужими. Лондон – это остров на острове, окруженный со всех сторон своей таинственностью. Там полно сокровищ – однажды я пришел на блошиный рынок Портобелло в десять утра и очнулся за разглядыванием слегка поношенной кепки, явно принадлежавшей если не Шерлоку Холмсу, то инспектору Лестрейду, когда уже начало темнеть. Но охотно и за не очень большие деньги отдавая эти сокровища любому гостю, Лондон ни за что не поделится с ним своими секретами…
Собственно, это и есть верный способ поддерживать любовь – оставаться загадкой для любящего. Лондон, самый мужской из знакомых мне городов, блестяще владеет этим чисто женским умением.
Город по выбору
Нью-Йорк невозможно описать.
Любой большой город не поддается исчерпывающему описанию. Слов не хватит, чтобы только перечислить все закоулки, пейзажи, открывающиеся с каждого перекрестка на четыре стороны, упомянуть все главные человеческие типы, встречающиеся в городской толпе, назвать все оттенки неба над домами и объяснить, как изломы, перекрестия, прямые и окружности складываются в бескрайний архитектурный рисунок… Но Нью-Йорк неописуем особым образом – никакого Нью-Йорка нет, это не город, а десятки городов, совмещенных на не очень большой для такого скопления площади, эти города пересекаются друг с другом, проникают друг в друга, не сливаясь, сосуществуют в одном пространстве и времени, не смешиваясь. Формальное деление на Манхэттен, Бруклин, Бронкс, Квинс и так далее отражает реальность, но не вполне – на одном Манхэттене, в одном квартале, в одной точке одновременно живут разные города, и населяют их разные люди.
Уже не помню, где именно, видел я такой аттракцион для туристов и детей: макет всей Земли сотках на пяти. Эйфелева башня, высотой до колен взрослому человеку, торчала в паре метров от Спасской, а в трех шагах сверкал Тадж-Махал. Наклонившись, можно было разглядеть нитку Транссибирской железнодорожной магистрали, по которой бежал игрушечный поезд, а южнее извивалась Великая Китайская стена, будто насыпанная детьми в песочнице. Эмпайр-стейт-билдинг и собор Святого Петра, Биг-Бен и пирамиды – всё там было. Нарушение пропорций и масштаба действовало на публику странным образом – дети приходили в бурный восторг, чреватый разрушением мира, а взрослые сникали, о чем-то задумывались, даже хмурились… Нью-Йорк напоминает мне этот макет, будто все города мира свезли в дельту реки Гудзон, высыпали как попало дома, скверы, обелиски, раскатали площади и впустили народ – гуляйте, где хотите. И каждый выбрал себе свой город.
…Вероятно, таких, как я, в мире много: мой Нью-Йорк создан фильмами Вуди Аллена. Этот великий поэт великого города выдумал его, как Гоголь и Достоевский выдумали Петербург, как Булгаков – Москву, а Хемингуэй – Париж… Впервые увидав Нью-Йорк, я уже смотрел на него глазами маленького очкарика, который наделил душами эти улицы и набережные, сады и мосты, маленькие кафе и гигантские эстакады. И мы с городом беседовали по душам, для чего, слава богу, не требуется знание языков. Именно языков, потому что английский там не единственный и даже вопрос, главный ли. Таксист носит чалму, продавец сосисок – арабский платок-кефайю, сосед в метро – пейсы до плеч… И все они настоящие ньюйоркцы, возможно, даже родились здесь.
…Где-то в районе сотых улиц ранним пустым утром рабочего дня вдруг оглянешься по сторонам – боже, где же я? Самая настоящая Москва, в районе «Автозаводской», пожалуй, или шоссе Энтузиастов. Серые тяжелые многоэтажки сталинско-пролетарского вида, довольно убогие магазинчики, только вывески «Продукты» не хватает, хмурые прохожие – вот разве что цветом кожи многие отличаются от московских. Да и на Питер смахивает, на Литейный в его не лучшей части или на Лиговский… И, обратите внимание, никакого отношения не имеют эти кварталы к собственно русскому Нью-Йорку, к принципиально советской ностальгии Брайтона.
…В итальянском кафе в Гринвич-Вилледж можно просидеть весь день, как и положено в итальянском кафе. Можно смотреть в окно или, по теплому времени, расположиться за маленьким мраморным круглым столиком прямо на узком тротуаре – и за целый день не увидеть ничего, что напомнило бы о твоем пребывании на американском континенте. Прохожие здесь мелькают вполне итальянские или французские, почему-то невысокого по американским стандартам роста, одетые с небрежным артистизмом и тайным шиком. Дома вокруг стоят вполне среднего европейского стиля. Машины проезжают всё больше германские или шведские, не новые, но по-европейски аккуратные. В самом кафе никто никуда не торопится, капучино приносят минут через пятнадцать после заказа, пожилой господин за соседним столом листает томик стихов, и похоже, что он занимается этим не первый час, официанты скучают и непрерывно о чем-то тихо беседуют между собой… И это Нью-Йорк, сумасшедший американский город, который никогда не спит?! Да это кафе и сейчас, среди бела дня, погружено в средиземноморскую дремоту… И, заметьте, это не особый итальянский район, не «маленькая Италия», которая есть сама по себе.
…И даже Таймс-сквер, символ города Желтого Дьявола, перекресток реклам и вывесок, будто специально созданный для того, чтобы в кино изображать капитализм и урбанизм, не такой уж чисто нью-йоркский. Это скорее обобщение, квинтэссенция любого большого города, расцветшего к середине ХХ века, хрестоматийная иллюстрация к понятию «западный образ жизни». Вот и в Лондоне Пикадилли-серкус выглядит почти точно так же – рекламы в целые фасады высотой, пляшущие огненные буквы, складывающиеся в названия мировых фирм-гигантов… Специально для пожилых приезжих из России вроде меня я написал бы неоном на одном из табло Таймс-сквер: «Все, о чем вы мечтали, но боялись мечтать».
…Нью-Йорк небоскребов – вроде бы чисто американская вещь, таким и представляется город по фотографиям, сделанным с палуб входящих в порт трансатлантических лайнеров, давно превратившихся из кораблей в недельные санатории для миллионеров. Но изнутри Нью-Йорка небоскребы не видны, вот в чем дело. Ничего не видно, кроме обычных первых пяти-восьми этажей, гранитных и мраморных облицовок, витрин, ресторанных дверей, офисных табличек и прочих приземленных деталей городского быта. Разве что встанешь посреди тротуара, как глупая деревенщина, закинешь до предела голову, и начнешь считать уходящие в точку ряды окон, и ослепнешь от стеклянного сияния, и небо проглянет далеко-далеко… А вид издалека на небоскребный этот пейзаж ничем, в принципе, не отличается от вида на парижский Дефанс или лондонский Док-ленд. Просто нью-йоркские небоскребы были первыми, вот их и привыкли считать особенными. Что же касается Свободы, маячащей перед городской гребенкой на всех открытках, то ведь происхождение этой дареной статуи французское, и сильно уменьшенный ее экземпляр стоит на Сене.
…Центральный парк – пожалуй, единственное ни на что не похожее, собственно нью-йоркское место. Такого парка нет больше нигде, это не совсем парк – скорее, это аномалия. Будто каменный город дал гигантскую трещину, разошлись асфальтовые и гранитные покровы, и явилась на свет непокоренная, выстоявшая в схватке с человеком природа – вековые деревья, валуны, ручьи и сырые поляны. Окружающие огромные дома выглядывают из-за деревьев, проезжают краем парка кареты и фаэтоны, любимые туристами из Азии и провинциальной Америки, знаменитые утки взлетают со знаменитого пруда, напуганные мотором игрушечного катера, но все это остается на периферии зрения, главное же ощущение – ты покинул цивилизацию.
…А еще я вспоминаю истинно нью-йоркское, невозможное нигде, кроме этого города, приключение. Однажды поздно ночью, находясь в сильно приподнятом настроении, я вдруг решился на весьма рискованное путешествие: пешком с тридцать третьей улицы, где я засиделся в гостях, на сто вторую, где я квартировал в доме, как сказали бы у нас, «для малосемейных». Меня отговаривали, но я решил так твердо, как можно решить только в очень-очень приподнятом настроении, и отправился. Первые полчаса прошли скучно, я топал по темным и абсолютно пустым авеню, слыша, как говорится, стук своих каблуков. Но где-то после сороковой улицы, там, где гнездится малочисленный и робкий манхэттенский разврат, стало посветлее, и я решил по короткому проулку перейти на Бродвей и уже по нему идти дальше. Тут они и возникли из ниоткуда (позже я сообразил, что из выезда подземного паркинга): трое в широких, как бы спадающих штанах и еще более широких футболках с капюшонами, надвинутыми на почти и без того невидимые черные лица. Все трое были на голову выше меня, немаленького. «Помоги деньгами, приятель, – сказал тот, который приставил к моему животу порядочных размеров нож. – И не шуми». Я вытащил из нагрудного кармана предусмотрительно отложенные туда две десятки. «Нет, – покачал капюшоном ночной собеседник, – нам нужны все твои деньги, парень». Я благоразумно достал и раскрыл бумажник. Двумя пальцами он вынул оттуда все имевшиеся сто пятьдесят долларов, не тронув рубли и пластиковые карточки. «Оставь на такси, – попросил я, – мне еще до сто второй добираться». Он засмеялся. «Иди, как идешь, – сказал он добродушно, – больше никто тебя не остановит». Он снова засмеялся. «Это ж надо, – сказал он, насмеявшись, – с тридцать третьей на сто вторую ночью пешком! Чудные вы, русские…» И все трое исчезли мгновенно и беззвучно (но я успел заметить, что они были на роликах, чем объяснялся и рост, и скорость передвижения). Еще через час я дошлепал до своей сто второй, и со мной действительно ничего больше не произошло.
Удивительный город, в котором можно поздней ночью встретить человека впервые – и он окажется знающим твое прошлое и даже близкое будущее! Надеюсь, что те ребята с удовольствием потратили мои деньги. Я им искренне благодарен за незабываемое впечатление, науку, великодушие (пальцем не тронули!) и остроумие. Но никакого материалистического объяснения тому, что им было известно обо мне так много, найти до сих пор не могу. Допустим, за мною случайно проследили с самого начала и потому знали, откуда я иду. Но как они смогли предупредить коллег на всем протяжении от сороковой до сто второй, что с меня уже нечего взять? И, главное, как они узнали, что я из России? Или догадались? Шел я вроде бы почти не качаясь.
…Уже давно меня не тянет в путешествия. Не уклоняюсь, если бывает нужда, но и не прикладываю особых усилий, чтобы поехать куда бы то ни было… А вот в Нью-Йорк хочется. С удовольствием приеду в этот город, похожий на все города мира и не похожий, в сущности, ни на что, кроме себя самого.
Жизнь цвета металлик
Тогда еще не существовало прямого рейса из Москвы в Мельбурн или в Сидней. Или существовал, но не для простых советских людей – не знаю. Я летел по частному приглашению мельбурнского университета для чтения в нем лекций про современную советскую литературу и перестройку с гласностью. Ну, лекций – это громко сказано, были часовые выступления в небольших аудиториях, вроде наших школьных классов. «Приглашенный профессор», перепуганный своей неожиданно свалившейся после повести «Невозвращенец» славой и необходимостью говорить в основном по-английски, что-то не очень внятное рассказывал студентам и аспирантам славистского отделения, тоже перепуганным: чувствовалось, что их знание русского не выдерживает испытания…
Впрочем, всё это было потом, а пока мы с женою понемногу теряли физические и моральные силы в бесконечном перелете по странному маршруту Москва – Белград – Дубай – Сингапур – Мельбурн. Стоял июль, в белградском аэропорту была духота, кондиционеры не работали, бары тоже, а за стеклянными стенами ходили вооруженные солдаты. В Дубае было плюс сорок пять при стопроцентной влажности, на таможенниц в шерстяных мундирах и черных платках было страшно смотреть, а в дьюти-фри продавался «роллс-ройс» с гарантией доставки в любую точку земного шара в течение недели после покупки. Какая погода была в Сингапуре, осталось неизвестным – в бескрайнем пространстве аэровокзала зеленели искусственные сады, люди ехали, стоя на движущихся тротуарах, и тоже казались искусственными, сделанными из высококачественной пластмассы…
А в Австралии была, как и следовало, зима в разгаре – градусов восемнадцать тепла. Стоя в проеме самолетной двери и ожидая по-деревенски медленно подъезжавший трап, я почувствовал легкий прохладный ветерок, увидел светлое, абсолютно безоблачное небо и густую зелень подступавшего прямо к посадочной полосе не то леса, не то парка. Приличных размеров животное сидело на ветке ближайшего дерева – мне показалось, что это обезьяна. «Какаду», – проследив мой взгляд, коротко сообщила опытная стюардесса, и я не сразу понял ее, поскольку попугаев такого размера не мог себе представить. Картина была прекрасная, какая-то чрезвычайно домашняя, сельская – ни в одном аэропорту ни одного известного мне трехмиллионного города невозможно увидеть так близко деревья и птиц, кроме отважных и вездесущих ворон. Но было в картине еще что-то странное, трудно определимое, делающее ее непохожей вообще на всё, что мне приходилось видеть до этого…
Я понял, в чем дело, далеко не в первый день пребывания в Австралии, во время прогулки по парку, в самом центре которого стоит не то настоящий, не то новодельный дом капитана Кука, того самого. Поскучав немного в этом доме, поражающем, как все старые жилища, теснотой, явно приспособленной к некрупному прежнему человечеству, я вышел на волю – и зажмурился, совершенно ослепленный. Все вокруг – облака и листья деревьев, трава и гравий дорожек, каменный парапет набережной и окрестные многоэтажки, видные поверх парковой зелени, – всё сияло совершенно неестественным сиянием. Так сияет новенький, чисто помытый перед продажей современный автомобиль, покрашенный не просто в зеленый, или синий, или какой угодно еще цвет, а в «зеленый металлик», «синий металлик»… Это сияние особое, глубокое, идущее как бы не с окрашенной поверхности, а из глубины. Так могло бы сиять полированное серебро, если бы оно от природы было зеленого, или синего, или еще какого-нибудь цвета. Собственно, такая окраска, лишенная цветной составляющей, и называется «серебристый металлик»… И тут-то я сообразил, что в Австралии всё, все предметы – металлик. Потом местный приятель подтвердил это мое прозрение и объяснил: над континентом очень тонкий озоновый слой, атмосфера здесь пропускает гораздо больше солнца, чем где бы то ни было в мире. Об этом много и тревожно пишут, загорать на местных пляжах поэтому рекомендуется в специальных, защищающих от солнечной радиации костюмах. И поэтому же всё здесь так сияет, отливает металлическим блеском – эффект освещения. И картины австралийских художников (в том числе аборигенов), выставленные в знаменитой мельбурнской галерее, отличаются от широко в ней представленной европейской классики этим оттенком, будто холсты посеребрены…
Мельбурн в большей степени, чем другие крупные австралийские города, например Сидней, отъединен от окружающей страны. За пределами города лежит настоящая Австралия – темно-красная каменная пустыня, звенящая под ногами, как закаленный кирпич, темно-зеленые леса, непонятным образом выросшие на этом камне, широкие, бешено-бурные, и тут же, рядом зеркально-спокойные реки, пробившие в низких скалах глубокие русла… А город будто не имеет никакого отношения к этим диким местам, он весь какой-то привозной. Словно европейцы, когда-то приплывшие сюда не от хорошей жизни, кто на каторгу по приговору, кто на добровольную каторгу золотоискательства, прихватили с собой куски европейских городов и городков – на память, а потом эта традиция устоялась, и Мельбурн стал как бы всемирной выставкой городской жизни. Вот совершенно парижская богемность в районе Фицрой. Вот улица Джонтстон, вокруг которой бурлит иберийской страстью испанский квартал. Вот неожиданная итальянская живописность района Карлтон. А вот и английская деревенька в двух шагах от вполне имперского парламента штата Виктория, и Турак – нечто вроде лондонской Белгравии, резервация для самых богатых…
В первую очередь Мельбурн, конечно, английский город. Мощная островная цивилизация, распространяясь по миру, накладывала неизгладимый отпечаток на всё, что оказывалось под британской короной. И в Америке, особенно на севере, который так и называется Новой Англией, глянешь вокруг свежим глазом – да никакая это не Америка, а натуральный Альбион, и домики, и палисаднички, и газоны… А уж в Австралии и говорить нечего – самая настоящая Англия, причем самая английская Англия, махровая, викторианская. С одним только отличием – на британских островах тесно, а на гигантском острове-континенте места полно. Поэтому жизнь в метрополии всегда распространялась в вышину, домики строились всё больше двух-трехэтажные, узкие, с крутыми внутренними лестницами, позади дома – узкий садик, вплотную по бокам – соседи… А в колонии-каторге земли хватало, и здесь британский быт сделался горизонтальным: тот же английский дом, но как бы положенный на бок, в один этаж, спальни на уровне гостиной, участок вокруг дома порядочный, еще и с бассейном…
Мы жили в самом центре, в отеле «Южный крест», по-английски солидном и по-австралийски просторном. После очередного вечернего торжественного приема я выходил на прогулку рано утром, выкраивая время до начала исполнения своих обязанностей представителя perestroyka and glasnost. Обменявшись приветствиями с господином в цилиндре и сюртуке, достойно игравшим роль швейцара, я сворачивал за угол и оказывался на широком проспекте, одним концом упиравшемся в парламентский дворец, а другим – в припортовую набережную. Посреди проспекта шел трамвай, казавшийся здесь, на другом конце света, странно родным. Прохожие спешили разойтись по офисам, среди них было много чиновников, выделявшихся строгими костюмами и непременными зонтами. Быстрая походка, одна рука обязательно в брючном кармане, любезно-отрешенное выражение лица – они абсолютно ничем не отличались от английских джентльменов, в такое же утреннее время спешащих по своим финансовым и политическим делам. И только освещена картина была особым, австралийским светом…
В какой-то момент мною овладело удивление: билеты на двоих, дорогой отель, переезды внутри Австралии, бесконечные обеды и ужины в честь советского гостя – неужто все это оплачено университетскими деньгами? Хорошо же живут здешние слависты… Один из принимавших со смехом рассеял это заблуждение. «Это всё ваши, русские, – объяснил он, – они дали деньги. Они здесь быстро богатеют. Тот, который финансирует твою поездку, за несколько лет подчинил себе весь городской строительный бизнес, он даже подарил городу целую улицу дешевых домов с условием, чтобы ее назвали его именем. И назвали…» Я проникся гордостью за соотечественников. Понятно, что русскими здесь считали всех эмигрантов из СССР, которых к тому времени, если не ошибаюсь, было уже двадцать пять тысяч на семнадцатимиллионную страну. Они принесли в мирную и, скажем прямо, несколько вялую австралийскую жизнь буйную, иногда даже слишком буйную энергию. Одни торговали всяким барахлом на рынке Виктория-маркет, про который можно было бы сказать, что он точная копия Черкизовского, но тогда Черкизовского еще не было. Другие занимались делами куда менее достойными, но более прибыльными. В те дни в газетах как раз писали об убийстве некоего Гарика из Винницы, главного мельбурнского сутенера… Коренные австралийцы – народ поразительно мирный, похоже, что агрессия, свойственная их предкам, ссыльным разбойникам и авантюристам, за столетия рассеялась, растворилась в этом сверкающем воздухе, оставив потомков совершеннейшими вегетарианцами в межчеловеческих отношениях. Здесь принято гордиться прадедами-каторжниками, но правнуки абсолютно безобидны. В такой среде закаленные жизнью на родине наши эмигранты почувствовали себя как степные волки среди австралийских пугливых кенгуру и ленивцев-коал…
Я еще и еще раз сворачивал за угол и наконец выходил на длинную, бесконечную, скучную Кил-да-стрит, застроенную плоскими одноэтажными домиками. Здесь, я знал, селилась большая часть моих бывших соотечественников. И в первом же баре я без всякого риска обращался к буфетчице по-русски, и мой не соответствовавший раннему времени заказ не вызывал никакого удивления. «Скучаете за домом, молодой человек, или просто вчера погуляли? – сочувственно спрашивала полная дама с золотой улыбкой, ставя передо мной тарелку домашних малосольных огурчиков, грибков, колбаски и прочей закуски. – А откуда сами? Случайно, извиняюсь, не с Харькова?..»
Странный город – Мельбурн. Англия цвета металлик, густо населенная харьковчанами и одесситами.
Времена города
Впервые я оказался в Праге советским туристом тридцать пять лет назад. Бросив багаж в гостинице, я поспешил – еще бушевала неутоленная жадность к заграничным впечатлениям – в свободный поход по улицам.
…Никогда меня не привлекало то, чем положено интересоваться нормальному туристу: одинаковые во всех музеях древности, памятники, фотографии которых есть во всех учебниках истории, картинные галереи, в которых выставлены полотна, давно знакомые по альбомам, и тому подобные достопримечательности. Главным моим занятием за границей было и остается бесцельное и беспорядочное болтание по улицам, рассматривание прохожих, застывание на каком-нибудь перекрестке перед диковинным домом или у витрины лавки, торгующей всякой старой ерундой вроде сломанных пенсне, вглядывание в перспективу, открывающуюся с моста или холма. Я никогда ничего не записываю и даже не заглядываю в путеводитель – вернусь домой, тогда посмотрю. И пока носят ноги, иду, куда глядят глаза, а потом присаживаюсь в первом попавшемся кафе и все озираюсь, высматриваю, чем же их жизнь отличается от нашей…
Огромная площадь с ратушей с одной стороны и гигантским собором в почерневших реставрационных лесах с другой – потом узнал, что она называется Староместской, – была сплошь засыпана мелким песком, как делают перед мощением, но почему-то было понятно, что песок лежит давно, а мостить начнут неизвестно когда. Средневековые трех-четырехэтажные дома по обе стороны одной из узких, расходившихся от площади улиц поразили меня нигде прежде не виданным способом поддержания ветхих строений в вертикальном состоянии: между ними враспор были вбиты толстые бревна, не дававшие обрушиться стенам. Город выстоял бессчетные века, а за три с небольшим десятилетия социализма одряхлел…
Тогда в Праге, одной из столиц соцлагеря, русская речь, как ни странно, звучала куда реже, чем теперь, когда мы оказались по разные стороны политической границы Европы. Попытки узнать у прохожих, где находится пивная, в которой каждый вечер сидел один из моих любимых литературных героев Йозеф Швейк и хозяйничал грубый трактирщик Паливец, не удавались: русский они демонстративно не понимали, английский, похоже, не понимали действительно. Наконец, один немолодой пражанин сжалился и ответил на прекрасном русском: «А вам так уж хочется посмотреть, где сидел этот трус и дезертир?» Я, признаться, удивился не такой оценке национального типа, а смелости собеседника. «За угол направо и дальше к реке, – указал он направление, – и знайте: мы не все швейки, во всяком случае, не всегда ими будем…»
После того раза я бывал в Праге не однажды, и с каждым годом там понимали русский всё лучше. В последний раз, года три назад, я провел в Чехии неделю. Город сиял, Староместская площадь была идеально замощена, леса с собора сняли, и сотни туристов, как водится, ждали, когда начнут бить часы на ратуше и поплывет хоровод старинных фигурок, выезжающих из их циферблата, – прекрасная дама, рыцарь и сама смерть с косой… От края площади отваливали старинные автомобили, отправлявшиеся в экзотические обзорные маршруты по древним еврейским кварталам, сохранившимся в Праге лучше, чем где бы то ни было в Европе, даже нацисты их не разрушили. К слову: есть версия, в соответствии с которой немцы не взорвали Прагу, потому что Гитлер был подвержен ее обаянию… Те, кто уже налюбовался часовым представлением, вливались в сплошь и старательно отреставрированные узкие улицы, ведущие к Карлову мосту, чтобы увидеть на нем другие фигуры, неподвижные – темные статуи, стоящие по обочинам этого сооружения, как стражи города. Между ними, во всю мостовую, бушевала толкотня вокруг уличных оркестров и бродячих фокусников.
Прага вообще полна каменными, бронзовыми, чугунными людьми. Словно прежние горожане живут среди нынешних… Средневековая суровая торжественность и современная бытовая суета здесь не просто сосуществуют, а взаимно проникают, не смешиваясь, как составляющие любимого джеймсбондовского коктейля. Возможно, поэтому город кажется и таинственным, особенно вечерами, когда черные готические силуэты прорезают подсвеченное неоном небо, и совершенно простецким, демократичным в деловое дневное время, когда по главной Вацлавской площади – которая не совсем площадь, а скорее короткий и широкий, поднимающийся в гору бульвар – мимо бутиков и банков, гостиниц и дорогих ресторанов валит обычная интернациональная толпа… Ночью Прага полна призраков прошлого и мистических теней, днем она становится гигантской ярмаркой и бескрайней пивной. И каждый может найти в ней, как в любом великом городе, улицу, сквер, закоулок, который покажется самым понятным или самым загадочным, и таким войдет в душу, и останется в ней.
Я, например, люблю Золотую улицу, уже давно ставшую просто туристическим аттракционом, а когда-то бывшую настоящим пристанищем алхимиков, потом ремесленников, а еще позже художников, поэтов и городских чудаков. Короткая эта улочка в старом замке сплошь, стена к стене, застроена шестнадцатью микроскопическими домиками, до крыш которых вполне может дотянуться рукой человек приличного роста. В них по одной комнатке на первом этаже и по одной на втором, куда можно подняться, только согнувшись пополам. Как там прежде жили, представить себе почти невозможно; теперь там торгуют недорогой стариной и совсем дешевыми современными сувенирными поделками, теснятся разноязыкие покупатели, непрерывно и всё подряд фотографируют вездесущие японцы… Стоит дождаться закрытия магазинчиков и пройти по этой улице, когда она опустеет, а домики станут совсем игрушечными, кукольными. На одном из них написано, что здесь жил писатель Франц Кафка. И более кафкианского места, чем эта тесная, будто склеенная из картона коробочка посреди огромного каменного города, не придумаешь.
Если погода стоит ясная и теплая, на закате хорошо посидеть в какой-нибудь открытой пивной на берегу Влтавы. Пройдет несколько минут – и в поле зрения обязательно вплывет маленький пароходик, на палубе которого за такими же столиками сидят люди и так же пьют пиво. Гремя музыкой из мощных динамиков, плавучая пивная понемногу удалится, и вы останетесь наедине с кружкой праздроя и пейзажем противоположного берега, залитого темным солнечным золотом, под которым сверкают окна, медные крыши, узкие клинки шпилей и скалы дворцов – вот она, «злата Прага».
Если же вы упустили романтическое закатное время, идите в обычную пивную, все равно без пива в Праге не обойтись даже принципиальному трезвеннику – собственно, пиво есть пражский воздух в жидком состоянии. Обычная местная пивная представляет собой огромное, иногда подвальное, иногда занимающее два, а то и три нижних этажа помещение, разделенное на несколько залов, тесно заставленное прочными дубовыми стульями и столами, со старинными шкафами для посуды и салфеток вдоль стен. В помещении стоит ровный гул, какой бывает в заводских цехах или на берегу слегка волнующегося моря. Крепкие девушки разносят неподъемные на вид подносы, уставленные высокими бокалами или более привычными нашему глазу кружками. Следует признать: перед многими посетителями, кроме кружек, стоят и маленькие графинчики с прозрачными жидкостями – возможно, это местный ром, но, скорей всего, травяная настойка, бехеревка, национальный напиток примерно водочной крепости, обладающий, во что чехи свято верят, универсальными лечебными свойствами. Судя по оживлению, царящему среди потребителей, бехеревка, во всяком случае, благотворно влияет на настроение; судя же по общему добродушному тону говора, мудрость «водка без пива – деньги на ветер» здесь действует в исключительно мирном смысле… В одиночестве вы, чужак, пробудете недолго. Пражане любят гостей, приехавших не на танках, – возможно, потому что они очень практичны и ценят доходы от туризма. Для начала вам нальют рюмочку, а потом обязательно познакомят с чемпионом заведения (зала, стола) по потреблению пива за один вечер. Это будет неопределенного возраста господин совершенно не пивного сложения – сухой, с коричневатым морщинистым лицом, на котором постоянно сохраняется выражение доброжелательной снисходительности, как у монарших особ. Меня, помню, познакомили с титаном, способным выпить двадцать литров за один присест. Я, честно говоря, не поверил, хотя за полтора часа при мне он выпил восемь, а сколько до и после, можно только догадываться. Интересно, что по этому поводу могут сказать врачи…
Обязательно надо оторваться от группы, подняться в Пражский Град – это район, где президентский дворец и вообще центр государства – и, побродив по тамошним паркам, поглазев на торжественную смену караула, найти место, откуда виден весь или почти весь лежащий внизу город. Таких мест там много… Перед вами развернется один из красивейших в мире городских видов – многие считают, что красивейший – и, безусловно, самый урбанистический из всех. Прага прекрасна тем, что это не просто город, а как бы дух города, его сущность. Если ребенка попросить нарисовать собаку, он непременно нарисует некое подобие овчарки, если домик – то кубик с двускатной крышей и квадратной трубой… Если бы ребенок мог изобразить «город вообще», он обязательно нарисовал бы нечто вроде Праги, с башнями и шпилями, замками и парками, тесными улицами и огромными площадями. Не зря еще в давние времена было присвоено Праге звание «мать городов», произносившееся в соответствии с тогдашними европейскими обычаями по-латыни – mater urbis.
…Совсем ранним утром перед отъездом вы выйдете попрощаться с Прагой. Брусчатка площадей и плитка уличных тротуаров, влажные после старательной уборки, будут звенеть под вашими одинокими шагами. Шустрый трамвай с негромким дребезгом пронесется по прямой, притормозит на повороте и исчезнет в низкой, построенной под габариты всадника арке. Грохоча, поползут вверх жалюзи витрин. Откроется дверь обычного подъезда, и обнаружится прохладный мраморный вестибюль.
И вы решите обязательно вернуться в этот город, где прошлое и настоящее существуют одновременно.
Возможность приключения
Если в разговоре с жителем Барселоны случайно назвать ее испанским городом, собеседник даже не обидится, но сильно удивится, как если бы вы сказали «китайский» или «финский», к примеру. Барселона – столица Каталонии, это представляется любому местному человеку общеизвестным фактом, а к Испании Каталония имеет только то отношение, что находится внутри нее. Совсем недавно каталонцы добились полной автономии, и теперь их язык, на посторонний слух вполне испанский, имеет здесь статус второго государственного, чем и окончательно зафиксировалась по крайней мере культурная независимость провинции.
На взгляд же человека приезжего, далекого от здешних этнических проблем и страстей, Барселона – не испанский и не каталонский город, а типичнейший сказочный. Большой, почти двухмиллионный Зурбаган.
С любого перекрестка в центре видна пара дворцов, кажущихся призрачными, воздвигнутыми волшебством и готовыми по волшебству же растаять в зыбком от жары воздухе. Один горизонт растворяется в морской синеве, а другой неровно оборван горами, и все это вместе похоже на театральную декорацию. Сады и парки вырастают из камня, словно деревья принесены бутафорами и расставлены на время. И жизнь идет, будто на сцене, а люди на улицах выглядят статистами, передвигающимися по режиссерскому плану и в соответствии с замыслом автора, склонного к романтическим фантазиям…
В этом городе в начале прошлого столетия жил человек, сделавший, вероятно, больше всех для того, чтобы Барселона стала не совсем реальным городом. Его звали Антонио Гауди, он родился и всю жизнь безвыездно провел здесь, став, возможно, самым удивительным архитектором века. Он придумывал дома, похожие на что угодно – на растения и животных, на части ландшафта и раскисшие на жаре пирожные – только не на здания из кирпича, камня и других мертвых материалов. Строящийся по проекту Гауди уже сто с лишним лет и все еще не законченный собор Святого Семейства похож на выросший из-под земли гигантский кактус или сталагмит; знаменитое здание «Каса Мила» (ставшее одним из главных мест действия знаменитого же фильма Антониони «Профессия – репортер») – на выброшенное из моря чудовище-левиафана… Эти дома текут, мерцают, расплываются, будто ты смотришь на них сквозь слезы. Они, по моим ощущениям, и есть символы Барселоны, духи этого города, который, того и гляди, весь исчезнет, сольется с раскаленным небом. И даже главный, идущий через весь центр, бульвар Рамбла – то есть просто «Бульвар» – выложен плиткой таким образом, что возникает иллюзия волнистости, будто идешь по колышущемуся полотнищу.
В таком городе невозможно, кажется, жить без приключений, ходить на службу, заниматься каким-нибудь скучным полезным делом, крепко спать по ночам и думать о практических вещах. Слишком он живописен, слишком полон будто специально устроенных романтических закоулков. Какая-то особенно сумрачная и демонстративная нищета – в старых кварталах до недавнего времени сохранялись настоящие трущобы – прячется за фасадами торжественной, традиционной, оперной роскоши. Повернешь за угол, обогнешь дворец или шикарный многоквартирный дом, выстроенный лет полтораста назад, – и окажешься в тесной улице, по обе стороны которой зияют черные провалы грязных подъездов без входных дверей, тускло светятся пыльные витрины маленьких лавок и сомнительных забегаловок, у обочин стоят ржавые допотопные малолитражки. Ближе к порту городской пейзаж напоминает об имперском величии, там старые огромные казармы, таможня, портовые службы – и всё это с колоннами, величественными фронтонами. А пойдешь в противоположную сторону – и попадешь в тихий буржуазный район богатых резиденций, в основном выстроенных в эпоху модерна, с цветными витражами в окнах лестничных клеток и с чугунными завитушками балконных оград…
Не одного Антониони Барселона вдохновила на то, чтобы сделать ее метафорой, значащим фоном для своих фантазий. Пусть читатель простит меня за то, что лезу в такую компанию: просто ради иллюстраций к вышесказанному я приведу отрывочные цитаты из своего старого романа «Самозванец», некоторая часть сюжета которого развивается в этом городе теней и видений.
«…он брел к своей гостинице, миновал ее, повернул налево, вышел на какую-то замкнутую со всех сторон домами прямоугольную площадь – все другие, которые он прошел, были круглыми, пошел дальше, попал на широчайший бульвар, вымощенный плиткой так, что создавался зрительный эффект волн, его уже и без того качало, он побрел по бульвару вниз, выбрался к набережной…
В небо, нижняя часть которого угадывалась как море, упиралась колонна с человеком на вершине.
– Колон, – сказал появившийся рядом старик с потухшей трубкой в зубах, в кепке, из-под которой выбивались седые кудри, в растянутой вязаной кофте.
Он не сразу понял, что это означает не “колонна”, а “Колумб”. Памятник человеку, совершившему самую удачную из возможных ошибок. Кажется, он поплыл отсюда, всем задолжавший Христофор. “Я тоже отсюда поплыву… черт меня знает куда…” – пробормотал он.
…Старик посмотрел на него внимательно, потом взял за локоть, повернул, как паралитика, и подтолкнул.
Они пошли рядом, время от времени старик подталкивал его, и они поворачивали направо, налево, снова направо. Так они шли совсем недолго, но город изменился совершенно. Вместо широких и освещенных бульваров и проспектов здесь город состоял из теснейших и грязных улочек…»
Ну, и так далее. Много чего происходит с моим героем – он теряет и находит любимую, побеждает злодеев-врагов, волшебным образом меняющих обличья, и даже встречается со своим будущим. И, поверьте, существенная часть этих фантазий возникла под влиянием барселонской романтики. Впервые я побывал там лет пятнадцать назад, бывал потом несколько раз – и всякий приезд поражался тем, что этот мираж еще не рассеялся.
Конечно, в огромном этом городе есть всё:
и новые жилые кварталы, неотличимые от нынешних спальных районов любого значительного человеческого поселения в любой стране,
и офисные небоскребы, в стеклянных стенах которых пылает отраженный закат,
и гулкое кафельное метро,
и заводы по окраинам, где в разноцветных цехах собирают обычный сегодняшний технический ширпотреб общемирового качества,
и приманки для массового туриста, вроде гигантского аквариума и олимпийского стадиона…
Но главное, ради чего стоит побывать в Барселоне хотя бы раз и что потом будет тянуть вас туда снова и снова, – это ее тающая прелесть фантома, сна, который длится бесконечно, а просыпаться не хочется.
Вы приземлитесь в барселонском аэропорту, огромном и пустом, как всякий приличный современный аэропорт. Такси промчится по шоссе, ровному, словно полированному, как подобает современному шоссе. Номер туристической гостиницы, удобный и незапоминающийся, как всякий стандартный номер, примет вас в свой стандартный уют… Но под вечер, в сизых сумерках вы сядете за столик знаменитого среди городских гурманов рыбного ресторанчика, там есть зал на втором этаже, окна которого выходят как раз на начало бульвара Рамбла. И внизу будет идти толпа, словно специально собранная для того, чтобы вы ее разглядывали, и от вида волнистой мостовой закружится голова, и гордый хозяин – или актер, прекрасно играющий роль хозяина? – сам принесет блюдо со свежими моллюсками, нальет первый бокал ледяного местного белого, и вы почувствуете, что приключение приближается.
Вот ради этого чувства и стоит ездить в Барселону.
Тень стены
Перед тем как писать эту заметку, порылся в Интернете, поискал, что пишут о Берлине и его достопримечательностях. И нашел фразу: «Этот город был символом холодной войны, и в нем осталось много ее памятников». В сущности, подумал я, не так уж много там таких памятников, а вот что точно: все эти памятники остались во мне. Людей, которые видели единственный в мире и в истории город, разделенный сплошной, непреодолимой стеной, становится с каждым днем меньше – я видел.
Впервые я попал в Берлин, когда стена казалась вечной и нерушимой, как сам лагерь мира и социализма. Жил в центре восточной зоны, на Александер-платц, в высотной гостинице рядом с телебашней, похожей на детскую игрушку – пирамида с нанизанным на нее шаром. В первое утро пошел к стене по центральной восточной улице Унтер-ден-Линден, в полном соответствии с названием обсаженной большими липами и застроенной солидными советскими зданиями в стиле московской улицы Горького. Было рано, пустынно, хмуро, ехали смешные гэдээровские машинки «трабанты», похожие на «запорожцы», только из пластмассы… И вдруг я как бы споткнулся – настолько неожиданным даже для подготовленного человека было открывшееся мне зрелище: ряды колючей проволоки, за ними большое пустое асфальтовое пространство, на котором шла сугубо военная жизнь, проезжали армейские вездеходы, встречаясь и расходясь, маршировали вооруженные патрули в оливково-серой восточногерманской форме, напомнившей фильмы про войну, скорым шагом проходил офицер… И далеко за этим пространством рисовалась на фоне неба огромная триумфальная арка, Бранденбургские ворота. Уверен, что человеку, даже меньше склонному к фантазиям, чем я, эти ворота тогда виделись вратами не то ада, не то рая – во всяком случае, они вели в загробную жизнь. Я стоял, не в силах оторваться от жуткого, невозможного зрелища, тем временем ко мне уже направлялся мужчина в аккуратном костюме. «Пожалуйста, проходите, товарищ», – безошибочно по-русски, с почти незаметным акцентом порекомендовал он. Я повернул налево и побрел по пустым улицам параллельно стене. Там я сразу понял, чем вдохновлялся Тарковский, снимая Зону в «Сталкере», – вокруг были брошенные дома с зашитыми фанерой окнами, какие-то пакгаузы с заросшими въездами, трамвайные рельсы обрывались тупиками… И в перспективе каждого переулка видны были колючая проволока и стена.
Нет больше стены и, вероятно, никогда и ни в одном городе уже больше не будет. Уникальный элемент городского пейзажа исчез, и берлинцы за полтора с лишним десятилетия сделали все, чтобы следа от стены не осталось, чтобы город забыл про колючую проволоку. Есть, правда, музей «Чекпойнт Чарли», бывший пропускной пункт, через который под строгим присмотром восточногерманских пограничников и американских солдат, охранявших Западный Берлин и Запад вообще, переходили редкие проверенные, те, кому было положено. В музее этом пустовато, народ не очень интересуется новейшей историей великого всемирного противостояния, рисунками самодельных воздушных шаров, на которых пытались бежать от своего счастья восточные немцы, и статистикой беглецов, которых догнали пули.
А Берлин теперь среди крупнейших европейских городов славен свободой нравов, склонностью к карнавалам и массовым веселым бесчинствам вроде лав-парадов. Возможно, именно тень стены придает городской атмосфере несколько истерическую оживленность. Ярче блестят в этой тени витрины шикарных магазинов (к слову, самых дешевых по сравнению с такими же в прочих европейских столицах). Радикальней кажутся работы современных художников, буквально оккупировавших берлинские музеи и площади. Буржуазнее выглядят тихие жилые кварталы. Медведь, ставший на дыбы в гербе города, вырвался из клетки и то принимается танцевать, как цирковой, то рычит, нестрашно пугая…
Бывая теперь в немецкой столице, я обязательно выбираю часа полтора, чтобы пройти тем старым маршрутом, который уже беспрепятственно продлевается на запад. От Александер-платц, восточного центра, по Унтер-ден-Линден, мимо скрытой под новыми яркими красками торжественной угрюмости тяжеловесных многоэтажек, выстроенных в пятидесятые… По мосту через реку, когда-то разделенную вдоль металлическими сетями против подводных нарушителей границы, мимо острова, на котором в музее хранится знаменитый Пергамский фриз, наследие Вавилона… Под Бранденбургскими воротами, у которых до недавнего времени стояли торговцы советскими и гэдээровскими шинелями, солдатскими шапками и генеральскими фуражками – точно, как на Арбате, только здесь еще продавались камешки, фальшивые куски стены… И дальше, уже по недоступному прежде Западу, по другому Берлину. Через огромный и чисто вымытый парк Тиргартен, оставляя справа Рейхстаг с новеньким стеклянным куполом (а я еще видел с разрушенным)… Мимо новейших архитектурных экспериментов Потсдамер-платц, выросших на месте приграничных пустырей… В западный центр, где вокруг площади Марлен Дитрих кипит и, того гляди, выкипит развлекательно-культурная жизнь, где стеклянные выставочные залы и гигантские дискотеки, фонтаны и огромные универсальные магазины соседствуют с остовом разбомбленного и оставленного на память о войне (да была ли она? или это просто декорация?) храма… И дальше, по центральной западной улице Курфюрстендамм, которую местные называют сокращенно Кудамм и не любят – а что там делать, там только шопинг для богатых туристов…
Вечером, конечно, надо ехать в восточный богемный район Пренцлауэр Берг, нечто вроде берлинского Латинского квартала, любимый левой молодежью, вообще тяготеющей к востоку города. Мне не нравится здешняя идеология, но очень нравится атмосфера маленьких кафе с ободранными столиками и подвальных клубов с облупленными кирпичными стенами – увы, артистическая обстановка везде, хоть в Берлине, хоть в Париже, хоть в Москве требует портретов Че Гевары и разнообразных серпов с молотами на стенах. Зато по-настоящему хорошая музыка, доброжелательные цены и можно курить. Ну, покосится неодобрительно юный борец за справедливость на незваного старого буржуя, да тем и ограничится – они ж прежде всего европейцы, а уж потом левые, так что конфликт маловероятен, не Воронеж все-таки…
А наутро – никакой культуры, пора снова в цивилизацию, в центр, куда-нибудь в район Цоо, знаменитого берлинского зоопарка. Найти, что нетрудно, какое-нибудь интернациональное хорошее кафе, с крахмальными скатертями и запахом первоклассного кофе с утра, взять свежую булочку не с фасованным международной отельно-ресторанной индустрией маслом в фольге, а с настоящим, в розетке, дождаться точно по секундам сваренного в соответствии с вашим заказом яйца в серебряной рюмке… Или, наоборот, спуститься в огромный, соответствующий народным вкусам пивной подвал, потребовать литровую кружку местного фирменного и к ней страшное блюдо айсбайн, то есть сваренное до состояния почти желе полкило роскошной свинины с тушеной кислой капустой, и почувствовать себя аборигеном – хотя современные немцы такой нездоровой еды избегают… Есть смысл заглянуть потом в самый большой на континенте универмаг KaDeWe – как уже было сказано, в Берлине можно сделать прекрасные покупки и сравнительно недорого…
Только за всеми этими удовольствиями не забудьте съездить в Трептов-парк. Там по-прежнему на своем месте гигантский каменный советский солдат «с девочкой спасенной на руках». Там рядом есть русская православная церковка – поставьте свечку. Вы же в Берлине, в котором вряд ли оказались бы туристом, если б та война кончилась по-другому. Всё в прошлом, от стены осталась только невидимая тень. Но было и такое прошлое, которое не подлежит забвению – просто потому, что без него не наступило бы настоящее.
Один город, два мира
Главный цвет Копенгагена – серый, как почти всех больших европейских городов. Это в старой Москве мы привыкли к желтым и розовым оштукатуренным особнячкам, это в Киеве стоят вокруг Лавры зеленые дворцы, восточные славяне склонны к византийской яркости. А каменная Европа монотонна, даже Петербург показался бы там пестроватым.
Серые камни стен перемежаются зеленью листьев – Копенгаген, конечно, не так полон парками, как Лондон, но деревьев много – и красной кирпичной кладкой. Один из символов города, ратуша, выстроен как раз из красного кирпича, стометровая эта башня едва уловимо напоминает старую железнодорожную водокачку. Только внутри нее не ржавые трубы, а скульптуры самых знаменитых датчан, сказочника Андерсена и физика Бора, и еще три сотни ступеней для желающих посмотреть на город сверху. Если хватит сил и упорства, можно влезть и оглядеться, наметить маршрут.
Конечно, нормальный человек не будет долго думать, а пойдет обычным путем туриста. Первым номером в списке значится, естественно, Русалочка, милая бронзовая девушка в натуральную величину, уже сто лет сидящая в мелкой и холодной прибрежной воде у парковой набережной. Какие-то идиоты регулярно откручивают невинному созданию голову, но если вам повезет, вы застанете достопримечательность в комплекте… Потом в Тиволи, местный диснейленд для детей и не совсем взрослых, не имеющий никакого отношения к космополитическим диснейлендам и возникший раньше них. Там можно покататься на обычной американской горке – впрочем, более скоростной, чем американская, – и выпить пива, «Карлсберга», какого ж еще… Необходимо, разумеется, сфотографироваться с датским гвардейцем возле королевского дворца Амалиенберг. Гвардеец очень похож на английского, в такой же медвежьей шапке, и так же каменно равнодушен к пристраивающимся сбоку туристам. Но попасть ко дворцу надо в удачный момент: часовые стоят только тогда, когда король дома… После этого сил останется лишь чтобы добраться до Новой Гавани, которая еще недавно была действительно гаванью, там гуляли буйные матросы, в воздухе витала пиратская романтика, а теперь это район хороших кафе и ресторанов, где можно прилично пообедать. Если хотите подражать местным, возьмите побольше блюд из селедки и запивайте водку пивом – этот обычай, который мы гордо считаем русским, широко распространен в Дании даже среди дам, самых эмансипированных в мире… На следующий день можно наметить старые замки – Христианборг, стоящий на острове, откуда пошел быть Копенгаген, и Росенборг, хранилище королевских сокровищ, возвышающийся на краю огромного парка, некогда королевского огорода… Потом дойдет очередь до самого большого не то в Европе, не то даже в мире Аквариума, до уникальной колонии пираний, рассматривание которых примиряет с человеческими нравами… Наконец, можете отправляться в пешеходную зону Строгет, где полно магазинов, торгующих знаменитым датским дизайном. Купите там на память какую-нибудь странную, непонятного назначения штуку из нержавейки, алюминия или стекла…
Однако все это не более интересно, чем экскурсия по любому большому и старинному европейскому городу. Даже неповторимые впечатления от рассматривания многострадальной Русалочки и от запивания именно датской водки датским же пивом постепенно сотрутся из памяти как раз потому, что они связаны исключительно с Копенгагеном – мало ли виденного и испытанного забыто… Если же вы хотите получить толчок для размышлений, которые будут постоянно, годами подпитываться текущими мировыми событиями и окружающей вас жизнью, идите в Христианию.
Нужно пересечь мост, оставив справа Королевскую библиотеку, свернуть налево, в обычные буржуазные жилые кварталы вдоль реки, потом направо – и выйти к облупленному и изрисованному граффити каменному забору с сорванными воротами и огромным камнем, лежащим поперек въезда. Здесь, в старых и заброшенных королевских казармах, с 1974 года существует вольный город неприкаянных, полупризнанное суверенное государство изгоев и отщепенцев, столица марихуаны и гашиша. Этот живой памятник эре хиппи стал и прибежищем для их преемников, раем для всех, не вписавшихся в западный мир, привычной головной болью полиции и кошмаром, терзающим воображение терпеливых обывателей.
К середине семидесятых движение хиппи начало терять энергию и масштаб. Вьетнам остался в прошлом, антиглобализм еще не начинался, новые левые закончили Сорбонну, Бёркли и Кент, чтобы понемногу превратиться в умеренно либеральных служащих, в моду входили яппи. И только закоснелые, неисправимые остались при своем пацифизме и пофигизме, травке и нестяжательстве, браслетиках, косичках, истлевших джинсах и рваных цветных одеялах. Они и захватили пустые казармы, через анархическую газетку объявив Христианию, обычный копенгагенский квартал, вольным городом мира и любви, кайфа от легких наркотиков и ремесленного труда в охотку, истинно коммунистическим островом, окруженным со всех сторон капиталистическим океаном. Они учредили самоуправление, при котором решения принимаются не большинством, а общим согласием. Они понаставили шалашей и жилых сараев среди казарм, назвали главную улицу в честь продавцов травы Pusher street и открыли бар, где не подают ничего, крепче пива, зато пахнет так, будто находишься внутри доброго косяка. Они запретили на территории Христиании автомобили, оружие и тяжелые наркотики.