Лермонтов. Исследования и находки Андроников Ираклий

«Мыслей о политических переменах и волнениях у нас не было никаких», — написал Раевский в черновике. Но так как эта фраза, наоборот, могла навести на подозрение, что разговоры о волнениях и политических переменах были, чтобы таковое не возникало, Раевский выразил это иначе:

«Политических мыслей, а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло».

К этому Раевский счел нужным прибавить, что они с Лермонтовым «русские душою и еще более верноподданные», и привел в показаниях другие стихи Лермонтова, в ту пору еще неизвестные, из которых правительству должно было стать ясным, что Лермонтов «не равнодушен к славе и чести своего государя». Не преминул прибавить, что стихи эти в свое время раздавал всем своим знакомым «по одному экземпляру», что, дескать, раздача стихов во славу монарха не показалась предосудительной, хотя сделано это было тоже без разрешения. И что раздача стихов для него, для Раевского, дело как бы привычное!

Так выглядит история сочинения и раздачи стихов в показаниях Раевского.

Совсем по-другому изложил ее Лермонтов. Он не делит создание стихотворения на два этапа. Судя по его словам, оно возникло сразу, как ответ на спор о гибели Пушкина, возникший в их петербургской квартире.

Первая страница «Объяснения губернского секретаря Раевского о связи его с Лермонтовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина». Копия из «Дела о непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым и о распространении их губернским секретарем Раевским». Институт русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР. Ленинград.

«Я был еще болен, — начинает он свои показания, — когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и наконец сделал шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие — особенно дамы — оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее…»

Итак, по Лермонтову, в комнате собралось многолюдное общество. Тут присутствуют приверженцы Пушкина, тут и защитники Дантеса. Общество разнородно. Присутствуют дамы. Разгорается спор.

«Когда я стал спрашивать, — продолжает поэт, — на каких основаниях так громко восстают они против убитого? — мне отвечали… что весь высший круг общества такого же мнения».

Прошу обратить внимание на слова «против убитого»!

Обдумывая, как изложить дело в общих чертах, не вникая в подробности, Лермонтов не обратил внимания, что противоречит себе: спор происходит в тот вечер, когда Пушкин еще умирает в своей квартире. Ибо в следующей фразе поэт написал:

«Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер».

Да, спор о Пушкине и Дантесе был не только в тот день, когда к Лермонтову приехал Столыпин, но и в тот вечер, когда было написано стихотворение в его первоначальной редакции. «Большая половина известной элегии, — писал Раевский впоследствии в письме к Шан-Гирею, — в которой Мишель после горячего спора в нашей квартире высказал свой образ мыслей, написана им была без поправок в несколько минут Мишель почти всегда писал без поправок), и как сочинение было современное, то и разнеслось очень быстро».

Раевский совершенно определенно говорит здесь не о прибавлении к стихам, а о «большей половине» известной элегии, то есть о первоначальной редакции «Смерти Поэта» из пятидесяти шести строк, кончавшейся словами: «И на устах его печать».

Таким образом, из показаний Лермонтова следует, что спор происходил в день, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина, а из письма Раевского к Шан-Гирею, что «большая половина элегии» написана непосредственно после спора и что стихи «были отражением мнений не одного лица, но весьма многих».

В копии стихотворения, приобщенного к делу о «непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым, и о распространении оных губернским секретарем Раевским», стоит дата: «28 Генваря 1837», тогда как Пушкин умер 29-го.

Можно ли допустить, что Лермонтов сел сочинять стихи на смерть Пушкина, зная, что Пушкин жив?

Разумеется, этого быть не могло! Но если Лермонтов думал, что Пушкин уже погиб, в то время как Пушкин еще не умер, это случиться могло.

Слухи о Пушкине поминутно менялись. Видимо, кто-то из вновь пришедших гостей сообщил, что Пушкин скончался. «До нас беспрестанно доходили известия, — подтверждает вдова писателя В. И. Карлгофа, — противоречащие одно другому: то говорили, что рана не опасна, то что нет надежды, сказали уже, что он умер, немного погодя услышали, что он жив и чувствует облегчение. Переходя от страха к надежде, мы томительно провели день 28 и утро 29»[62].

Почему же в таком случае Раевский указал в своем «Объяснении», что стихотворение было написано «(вечером) 29 или 30 дня»?

Да потому, что поступок Лермонтова он мотивирует тем, что «государь император осыпал семейство Пушкина милостями, след<овательно> дорожил им» и что, «стало быть, можно было бранить врагов Пушкина». Но нельзя было говорить о «милостях» раньше, чем они были оказаны.

Таким образом, дату, стоящую под стихотворением в копии «Дела», которую, в частности, я отвергал очень усердно, следует, видимо, считать верной. В таком случае стихотворение в основной его части до слов «И на устах его печать» написано в квартире Арсеньевой на Садовой улице после горячего спора многочисленных гостей, пришедших к Лермонтову и к его другу вечером 28 числа. Это вполне согласуется с указанием Шан-Гирея, что Лермонтов «под свежим еще влиянием истинного горя и негодования… в один присест написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу»[63]. (Курсив мой. — И. А.)

Действительно, 30 января днем, с копии, принадлежавшей улану Владимиру Глинке, стихотворение уже списал журналист В. П. Бурнашев. Этого не могло быть, если бы Лермонтов написал «Смерть Поэта» 30-го и даже 29-го вечером: Владимир Глинка не принадлежал к числу лермонтовских знакомых, следовательно, должен был списать сам у кого-то другого. Для этого нужно было хотя бы немного времени. Весь вопрос только в том, можно ли верить словам Бурнашева.

6

Владимир Петрович Бурнашев в 1837 году служил в военном министерстве и занимался литературным трудом. Сын орловского вице-губернатора, красивый и способный молодой человек, получивший бессистемное домашнее образование, он начал с того, что в 1828 году напечатал в «Отечественных записках» П. П. Свиньина статью «Цветок юноши-поэта на гроб императрицы Марии Федоровны», был «обласкан» здравствующей императрицей и получил доступ в дома некоторых крупных сановников[64]. С этого времени его стали охотно печатать разные периодические издания, в том числе «Северная пчела». Бурнашев поступил на службу, но долго на одном месте не засиживался и переходил из министерства в министерство, с такою же легкостью меняя и литературных заказчиков. Он сочинял статьи об Эрмитаже и о табачном фабриканте Жукове, о портных и кондитерах, о выделке овчин и мануфактурных выставках, о сельском хозяйстве и путешествиях, писал «для народа», для домашних хозяек и получил прозвище «Быстропишев»[65]. Это был беспринципный ремесленник, готовый и бранить и хвалить по заказу. Одна из его книжек, выпущенная под псевдонимом «Виктор Бурьянов», — «Прогулка с детьми по С.-Петербургу и его окрестностям» вызвала уничтожающий отзыв Белинского (1838)[66]. Не составив себе доброго имени, Бурнашев нажил массу врагов.

Он хорошо знал журнальный мир и, несомненно, был наделен дарованием мемуариста — умел занимательно рассказывать о людях, наделяя их живыми характеристиками, рельефно воспроизводя быт и нравы отошедшего времени. Дело становилось за малым: людей по-настоящему интересных он видел в жизни издалека. Это не помешало ему приступить к сочинению мемуаров, в которых собственные скудные впечатления восполнялись рассказами других лиц, близко знавших известных государственных деятелей и писателей, которых сам Бурнашев видел только однажды. Эта система воспоминаний позволила пересказывать сплетни, анекдоты, выдвигать на первый план людей незначительных, которых Бурнашев знал хорошо.

В начале 70-х годов под именем «Петербургского старожила» в различных периодических изданиях один за другим стали появляться отрывки из его воспоминаний или, как говорили тогда, «статьи ретроспективного содержания», в которых предстала литературная и бюрократическая среда 20–40-х годов[67]. Статьи вызвали большой интерес, журналы и газеты печатали их наперебой. Но одна из публикаций «Русского мира» произвела громкий скандал. Поэт А. Подолинский, которого Бурнашев назвал в числе гостей Н. И. Греча, печатно отозвался, что не бывал в доме Греча и автора воспоминаний не знал. Посыпались письма в редакцию. Сын покойного министра финансов Канкрина опротестовал характеристику отца, в которой Бурнашев употребил слово «скряжничество»[68]. Некий А. Р., не отрицая, что изложены воспоминания живо и занимательно, опубликовал указания на пятьдесят две ошибки мемуариста[69]. Так, например, Бурнашев написал, что теща Булгарина называлась «тантой». Нет, не теща, а тетка жены. Стихотворца Якубовича Бурнашев окрестил Лукой. Его звали Лукьяном. Воейков носил не золотые, а черепаховые очки. Бенкендорфа звали Христофоровичем, а не Федоровичем. Бурнашев перепутал неаполитанского посланника с итальянским, гофмаршала с гофмейстером и т. д. В нескольких случаях опередил события, спутал годы. Особенно резко выступил против него журнал Ф. М. Достоевского «Гражданин», писавший в статье «Современная хлестаковщина», что рассказы Бурнашева «кишат несообразностями, всякого рода анахронизмами, явными выдумками, решительными невозможностями»[70].

Эти единодушные нападки были вызваны, конечно, не одними фактическими неточностями. Они объясняются отношением к Бурнашеву журнальных кругов. Одни третировали представителя рептильной прессы, другие возмущались тем, что репортер, журнальный писака осмелился сочинять «небывальщины» на людей государственных, «выводя при том на сцену… особ царской фамилии и принадлежавших ко двору и к высшему правительству»[71]. Но решительно всех раздражал развязный, самоуверенный тон мемуаров, не внушающая доверия живость повествования, неосторожные и резкие характеристики в одних случаях, льстиво-многоречивые в других. Что оценки эти были небеспристрастны, можно судить по тому, что когда перепуганный Бурнашев стал выступать с такими же материалами под другим псевдонимом, то заслужил похвалы в тех журналах, которые бранили публикации «Петербургского старожила»[72].

Однако репутация недостоверных за мемуарами Бурнашева так и осталась, что небезразлично для ас, ибо Бурнашеву принадлежат воспоминания о Лермонтове, освещающие как раз тот период, когда были созданы стихи на смерть Пушкина.

Эти воспоминания были напечатаны в «Русском архиве» за 1872 год под заглавием «Михаил Юрьевич Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников» (из «Воспоминаний В. П. Бурнашева по его ежедневнику в период времени с 15 сентября 1836 года по 6-е марта 1837 года»)[73].

Это единственное выступление Бурнашева, за которым не последовало опровержений в печати. Тем не менее и оно до сих пор вызывает к себе отношение двоякое. Одни исследователи решительно игнорируют эти рассказы, другие широко их используют. В печати, насколько я знаю, они серьезной оценки не получили. Поэтому попробуем выяснить степень их достоверности.

Бурнашев указал, что его «ежедневник» охватывает время с 15 сентября 1836 года по 6-е марта 1837-го. Последняя дата соответствует действительному ходу событий. В это время уже состоялся указ о переводе Лермонтова в драгунский Нижегородский полк, стоявший в ста верстах от Тифлиса, и поэт собирается уезжать из столицы. Об этом и рассказывает Бурнашев, но по ошибке приурочил это к вербной неделе, в то время как идет масленая. Таких мелких промахов у Бурнашева достаточно, но ни в чем серьезном, как мы увидим, он с другими свидетелями не разойдется.

С самим Лермонтовым Бурнашев знаком не был. Но знал его однокашников по юнкерской школе — Афанасия Синицына и того Николая Юрьева, который в 1837 году на правах родственника жил с Лермонтовым в одной квартире.

Впрочем, однажды Бурнашев повстречался с поэтом. Это случилось в сентябре 1836 года, когда Лермонтов сбегал навстречу ему по лестнице, уходя от Синицына. Эта краткая встреча дала Бурнашеву право нарисовать довольно живой портрет. Все остальное воспроизводится по рассказам приятелей. Бурнашев передает их не в пересказе, а полностью. Это не отдельные фразы или тирады, а целые монологи. Записать их в то время даже и приблизительно Бурнашев, конечно, не мог, как не мог тридцать пять лет спустя помнить каждую мелочь. Поэтому нет никакого сомнения, что элемент беллетристики в его реконструкциях очень силен. Кстати, к публикации «Воспоминаний» в «Русском архиве» было сделано, с ведома автора, примечание, что за «дословную точность сообщаемых сведений» Бурнашев не может ручаться, но живость и верность воспроизведенной картины заслуживают внимания читателей[74].

Оценивая эти воспоминания, мы должны помнить, что в них называются имена в те годы еще живых знакомых и сослуживцев мемуариста, которые могут опровергнуть его, что живы друзья и знакомые Лермонтова — Раевский, Шан-Гирей, М. Н. Лонгинов, Д. А. Столыпин, А. Н. Муравьев и, наконец, тот самый Николай Аркадьевич Столыпин, который фигурирует в показаниях Раевского и в записях Бурнашева, что если бы этот рассказ содержал существенные отклонения от истины, они опротестовали бы публикацию. Поэтому с фактической основой бурнашевских воспоминаний мы считаться должны.

Описываются, как уже сказано, события зимы 1836–1837 года. Умер сын Греча. Бурнашев был с ним дружен. Похороны назначены на 27 января. Во время речи пастора, около семи часов вечера, по толпе проходит молва: убит Пушкин. Бурнашев отправляется на Мойку, к дому, где живет Пушкин.

Тридцатого января в середине дня он идет прощаться с великим поэтом. Встречает улана Глинку, который дает ему списать лермонтовские стихи. Несколько дней спустя в квартире Синицына Бурнашев знакомится с Юрьевым. Заходит речь о стихах на смерть Пушкина. Юрьев рассказывает о приезде Николая Столыпина, который рекомендуется в тексте: «наш родня Н. А. С, дипломат», «один из представителей и членов самого что ни есть нашего высшего круга»[75]. Далее следует то, что мы знаем из показаний Раевского. Приведем этот текст. Нам надлежит решить вопрос о его достоверности.

Вот как передает Бурнашев со слов Юрьева означенный эпизод:

«По поводу городских слухов о том, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу, С<толыпин> расхваливал стихи Лермонтова на смерть Пушкина; но только говорил, что напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться. Honneur oblige!.. <Честь обязывает!> Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно, чистый русский,

а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее во имя любви своей к славе России и никогда не поднял бы на этого великого представителя всей интеллектуальности России своей руки, С<толыпин> засмеялся и нашел, что у Мишеля раздражение нервов, почему лучше оставить этот разговор, и перешел к другим предметам светской жизни и к новостям дня. Но „Майошка“ наш его не слушал и, схватив лист бумаги, что-то быстро по нем чертил карандашом, ломая один за другим и переломав так с полдюжины. Между тем С<толыпин>, заметив это, сказал, улыбаясь и полушепотом: „La poesie enfante!“ <поэзия разрешается от бремени>; потом, поболтав еще немного и обращаясь уже только ко мне, собрался уходить и сказал Лермонтову: „Adieu, Michel!“, — но наш Мишень закусил уже поводья, и гнев его не знал пределов. Он сердито взглянул на С<толыпина> и бросил ему: „Вы, сударь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, ежели вы сию секунду не выйдете отсюда“. — С<толыпин> не заставил себя приглашать к выходу дважды и вышел быстро, сказав только: „Mais il est fou lier“ <но ведь он просто бешеный>. Четверть часа спустя Лермонтов <…> прочитал мне те стихи, которые, как ты знаешь, начинаются словами: „А вы, надменные потомки!“ — и в которых так много силы»[76].

Может быть, Бурнашев не знал Юрьева, и основой послужили для него показания Раевского?

Нет! Воспоминания Бурнашева напечатаны в 1872 году, а показания Раевского только в 1887-м — на пятнадцать лет позже[77]. Следовательно, неопубликованные показания Раевского Бурнашев в 1872 году знать не мог.

Этого мало: в 1872 году биографические сведения о Лермонтове еще только начинали проникать в журналы. Сверить свои рассказы, соотнести их с показаниями других современников Бурнашев тоже не мог. Заимствовать ему было неоткуда. Между тем со времени публикации, в продолжение без малого столетия, появляются новые материалы о Лермонтове, и ни один документ не приходит в противоречие с версией Бурнашева. Приходится верить, что это идет от родственника, от Юрьева. Следовательно, нравится или не нравится нам стиль Бурнашева, с фактами, положенными в основу его сообщения, мы считаться должны.

Кстати, этот рассказ ни в чем не расходится с показанием Раевского, только яснее и резче означает суть того спора, смысл которого Раевский старался затушевать и который послужил побудительной причиной для создания дополнительных строк.

«Лермонтов не на шутку озлился, — рассказывает Юрьев у Бурнашева, — когда до него стали справа и слева доходить слухи о том, что в высшем нашем обществе, которое русское только по названию, а не в душе и не на самом деле, потому что оно вполне офранцужено от головы до пяток, идут толки о том, что в смерти Пушкина, к которой все эти сливки высшего общества относятся крайне хладнокровно, надо винить его самого, а не те обстоятельства, в которые он был поставлен, не те интриги великосветскости, которые его доконали, раздув пламя его и без того всепожирающих страстных стремлений»[78].

Если освободить эту цитату от бурнашевского многословия, мы поймем, что Пушкина довели до смерти интриги великосветского общества, которому чуждо все русское. Оставаясь безнаказанным, оно продолжает возводить на убитого клевету. Лермонтов слышит об этом со всех сторон.

И вот приходит камер-юнкер Столыпин, равный по чину с камер-юнкером Пушкиным, и начинает поторять то, что говорится в салоне злейшего врага Пушкина — надменной графини Нессельроде, которой, по общему мнению пушкинских друзей, принадлежит инициатива рассылки анонимного пасквиля. Столыпин, сгибающий спину перед графом Нессельроде, сыном беглого австрийского солдата, «безотечественным» иноземцем, дурно говорящим по-русски, который добрался до высших ступеней российской иерархической лестницы. Столыпин — приятель Дантеса, нашедшего самый ласковый прием в этом гнезде. И он начинает читать нотации Лермонтову! Вот почему гнев Лермонтова «не знает пределов»! Вот почему Столыпин не заставляет себя приглашать к выходу дважды!

Можно поверить в рассказ Бурнашева?

Можно!

Первая страница «Объяснения» М. Ю. Лермонтова по делу о стихах «На смерть Пушкина». Копия из «Дела о непозволительных стихах…». Институт русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР. Ленинград.

Кроме Юрьева и Раевского, эту историю рассказывал еще один человек: Лермонтов. Не в показаниях для судей. А приятелю своему Александру Меринскому, с которым учился в юнкерской школе. В 1837 году Меринский служил в Уланском полку и решил навестить Лермонтова как раз в тот самый день, когда возникли заключительные стихи. Мы знаем об этом со слов самого Меринского. В 1862 году известный библиограф П. А. Ефремов, стремясь установить правильный текст заключительного шестнадцатистишия, обратился к нему с письмом. И Меринский, сообщив верный текст, рассказал со слов Лермонтова всю историю. Упомянув, что стихотворение, кончавшееся стихом «И на устах его печать», уже разошлось по всему городу, Меринский писал:

«Вскоре после того заехал к нему один из его родственников, из высшего круга (не назову его); — у них завязался разговор об истории Дантеза (барон Гекерн) с Пушкиным, которая в то время занимала весь Петербург. Господин этот держал сторону партии, противной Пушкину, во всем обвиняя поэта и оправдывая Дантеза. Лермонтов спорил, горячился, и когда тот уехал, он, взволнованный, тотчас же написал прибавление к означенному стихотворению. В тот же день вечером я посетил Лермонтова и нашел у него на столе эти стихи, только что написанные. Он мне рассказал причину их происхождения — и тут же я их списал; потом и другие из его товарищей сделали то же: стихи эти пошли по рукам»[79].

Письмо, как уже сказано, относится к 1862 году. Цитата из него опубликована П. А. Ефремовым в 1873 году. А «Воспоминания» Бурнашева вышли в свет годом раньше. Совершенно ясно, что «списать» эту историю ни у Раевского, ни у Меринского он не мог. И передал те же самые факты со слов третьего лица — Юрьева.

Сопоставление всех трех рассказов делает версию о визите Столыпина несомненной. И приводит нас к заключению, что в основном (не в характере передачи) Бурнашеву верить всетаки можно. А если так, то следует учесть и некоторые другие идущие к делу подробности.

Так, Юрьев говорил в присутствии Бурнашева, что, как только стихи были готовы, он тотчас списал с них «пять или шесть копий» и немедленно развез их к приятелям, которые, частию сами, частию при помощи писцов, изготовили еще «изрядное количество» копий, и дня через два или через три весь Петербург читал и знал дополнение к стихам на смерть Пушкина[80].

Далее рассказывается о беспокойстве бабушки, которая пыталась, «словно фальшивые ассигнации, похитить их из обращения в публике»[81].

Есть и другие убеждающие подробности: так, например, отзыв брата царя о стихах Лермонтова (о достоверности его слов разговор сейчас не идет!) был сообщен бабке Арсеньевой Шлиппенбахом. Это место в записи Бурнашева раньше казалось совершенно недостоверным (бабке поэта сообщает такого рода известия начальник юнкерской школы!). Но теперь оно выглядит совершенно правдоподобно, ибо мы за это время узнали, что генерал-майор Константин Антонович Шлиппенбах и Мавра Николаевна, жена его, — близкие Арсеньевой люди[82].

Да в конце концов, точность слов Юрьева — Бурнашева подтверждает не только Меринский, но и сам Лермонтов в своих показаниях, где пишет, что «некоторые люди, по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников», не переставали омрачать память убитого. А люди из высшего общества, ставшие аристократами благодаря «искательству» или родству, — это и есть «надменные потомки известной подлостью прославленных отцов», которых в своем показании поэт вынужден назвать «достойными родственниками». Так даже и официальный документ передает существо спора, который отразился в рассказе Юрьева — Бурнашева.

Правда, Бурнашев допустил важный промах. Он не знает, что за стихи на смерть Пушкина Лермонтов арестован, не упоминает про Святослава Раевского. Упущение такого рода говорит о его неполной осведомленности, но не ставит под сомнение другие факты, внесенные в его «ежедневник». Становится ясным, что у Бурнашева множество недостоверных подробностей, но заведомо ложных сообщений нет.

Итак, сведения его, кажется, можно принять. 30 января, встретившись с Владимиром Глинкой, Бурнашев зашел в кондитерскую Вольфа на Невском и там, в задней комнате, спросив чернил и бумаги, списал копию стихов на смерть Пушкина.

7

Но когда же возникло прибавление к стихам?

Первое упоминание о нем находится, как уже сказано, в письме А. И. Тургенева от 13 февраля 1837 года: «Ходят по рукам и другие строфы, — писал он псковскому губернатору, посылая первоначальный текст „Смерти Поэта“, — но они не этого автора и уже навлекли, сказывают, неприятности истинному автору»[83].

Значит, заключительная строфа начала циркулировать в публике еще в первой половине февраля.

Как скоро появилась она после основного текста стихотворения?

Бурнашев заявляет, что «новые стихи Лермонтова в дополнение к первым» начали ходить по городу после того, как А. И. Тургенев отвез тело Пушкина в Святые Горы[84], то есть после 4 февраля. Однако в данном случае мы легко можем обойтись без помощи Бурнашева.

В черновике показаний Раевского, если вы помните, вымарана строчка о визите Столыпина: «Между тем вскоре (о которого дня не помню — а кажется, воскресенье) приехал к Лермонтову…»[85]

Воскресенья в первой половине февраля 1837 года приходились на 7-е и 14-е числа. 13-го прибавление уже ходит по городу, и о нем известно Тургеневу. Стало быть, Раевский имеет в виду воскресенье 7-го числа, но, не желая уточнять день приезда Столыпина, слово «воскресенье» вычеркнул.

Несколько лет назад в Киеве, в Институте литературы Академии наук УССР имени Т. Г. Шевченко литературовед Людмила Николаевна Полотай обнаружила список с полным текстом «Смерти Поэта» и с датой: «2 февраля 1837 года».

Беловой автограф «Смерти Поэта» (без заключительных строк). С пометой В. Ф. Одоевского. Государственная Публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина. Ленинград.

Как ни существенно это число, новый список следует оценить весьма осторожно.

Вспомним: в «Деле» Лермонтова и Раевского тоже фигурирует текст с «прибавлением», но датированный 28 января 1837 года. Тем не менее никто не относит эту помету к заключительной части стихотворения. Весь спор со Столыпиным и написание стихов в два приема еще до того, как Пушкин умер, каждому представляются совершенно невероятными. И все понимают, что представлено стихотворение в полном виде, но 28-м датирован основной текст.

Сконтаминирован и киевский список. Первоначальные строфы были помечены 2 февраля. Позже узнан текст «преступной» строфы и при переписке соединен с основным. Но дата, выставленная в конце, не отброшена, а сохранена и выставлена в конце нового списка. Если 2-го числа создан полный текст «Смерти Поэта», следует допустить, что Владимир Одоевский 10 февраля — восемь дней спустя — еще не знает полного текста, потому что 10 февраля ближайшим друзьям Пушкина Карамзиным он дает списать первые пятьдесят шесть строк. И только 16-го (следовательно, через две недели) Карамзины узнают заключительную строфу. В этом случае следует допустить, что не только Александр Тургенев, но даже и сам Бенкендорф ничего не слышали о ней до 13-го!..

Поэтому, вернее всего, эта помета означает не время создания полного текста стихотворения, а день, когда списана копия с первоначальных пятидесяти шести строк. Во всяком случае, новая копия, о происхождении которой покуда ничего не известно, не имеет преимущества перед той, которая фигурирует в «Деле» и датирована 28 января. Впрочем, к вопросу о времени создания и распространения этой строфы мы с вами еще вернемся.

Стихи на смерть Пушкина и Лермонтов и Раевский сразу же расценили как важнейший общественно-политический документ и отнеслись к нему настолько серьезно, что Лермонтов, ничего еще не печатавший и крайне нерешительный в отношении своего будущего дебюта, без колебаний вступает в литературу в качестве нелегального поэта, ибо совершенно убежден в необходимости громко, на всю страну сказать правду о Пушкине: Пушкин казнен рукою Дантеса по приговору аристократии!

Тем не менее вначале не только у самого Лермонтова, но и в литературном кругу была мысль, что стихотворение в первой его редакции можно будет поместить в «Современнике». Недаром на автографе «Смерти Поэта» есть надпись, сделанная рукою В. Ф. Одоевского, одного из продолжателей пушкинского журнала: «Стихотворение Лермонтова, которое не могло быть напечатано».

Значит, надеялись?

Да, мы еще встретимся с указанием не печатать стихи. Но, конечно, с того момента, когда прибавлены шестнадцать заключительных строк, ни Лермонтов, ни Раевский о напечатании больше не думают.

Еще прежде, чем первоначальный текст мог бы появиться в журнале, Лермонтов и его приятель приступают к распространению копий: стихотворение должно быть прочитано тотчас, немедленно, пока вереница людей проходит через квартиру, чтобы проститься с Пушкиным. Город ждет слова правды!

Раевский приступает к размножению текста. Делается это организованно и бесстрашно. Одни из его сослуживцев потом вспоминал, как Раевский принес на приятельский вечер только что написанные стихи на смерть Пушкина, и они тут же переписывались в «несколько рук»[86].

Копии распущены «повсеместно». Спрос возрастает. «Экземпляры стихов, — свидетельствует Раевский, — раздавались всем желающим, даже и с прибавлением 12 стихов…»[87]

Чем более говорят ему о таланте Лермонтова, тем более охотно Раевский дает переписывать экземпляры.

И снова: «Экземпляры расходились десятками». «Экземпляров просили полных, я раздавал и с прибавлением <более и более> стихи требовали…»[88]

Часть этих признаний осталась в черновике, но все равно — заявление удивительно по смелости и опытной дальновидности. Признавая, что он распространял стихи без счета — десятками, что он раздавал их решительно всем, Раевский снимает вопрос: кому раздавал? Снимается вопрос и о том, кто помогал в раздаче, ибо арестованный решительно заявляет: все это сделано им!

В скольких копиях распространилось стихотворение — не установлено. И. И. Панаев в своих воспоминаниях говорит:

«Переписывались в десятках тысяч экземпляров, перечитывались и выучивались наизусть всеми»[89].

«Десятки тысяч» — это, конечно, гипербола. Но что налаженное Раевским распространение стихов обеспечивало изготовление огромного количества копий, с которых, в свою очередь, снимались новые копии, — это бесспорно.

С момента возникновения дополнительных строк по городу начинают ходить два текста — первоначальный, «элегия», как называют его Раевский и Шан-Гирей, и с добавлением шестнадцати строк. Не исключено, что были копии, в которых отсутствовали последние четыре стиха:

  • Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
  • Оно вам не поможет вновь,
  • И вы не смоете всей вашей черной кровью
  • Поэта праведную кровь!

Нет, Раевский, видимо, не случайно писал, что экземпляры раздавались «с прибавлением 12 стихов, содержащих в себе выходку противу лиц, не подлежащих…» и проч.

И снова — в беловике, один из подзаголовков, разделяющих показания на «пункты»:

«Прибавление 12 стихов».

«Двенадцати»? Может быть, это описка?

Тогда как понимать слова Л. Н. Муравьева о том, что Лермонтов прочел ему стихи на смерть Пушкина, в которых он не нашел ничего особенно резкого, потому что «не слыхал последнего четверостишия, которое возбудило бурю против поэта»?[90]

Я-то думаю, что «последним четверостишием» Муравьев называет всю заключительную строфу. Тем не менее отметить совпадение в счете стихов у С. Л. Раевского и А. Н. Муравьева следует.

Это еще не все!

До нас дошли экземпляры стихов с прибавлением шестнадцати строк, но без эпиграфа. И экземпляры с прибавлением и с эпиграфом. Это значит, что эпиграф появился позже самих стихов, когда полный текст «навлек неприятности» автору. Появился для того, чтобы смягчить впечатление от последней строфы.

Текст эпиграфа Лермонтов заимствовал из трагедии французского драматурга XVII столетия, современника Расина Жана Ротру, который, в свою очередь, использовал ситуацию испанского драматурга Франческо де Роксас[91].

Пьеса Ротру называется «Венцеслав». В основе ее сюжета — трагедия ревности. Наследный польский принц Владислав любит кенигсбергскую герцогиню Кассандру, на которой тайно женится его родной брат Александр. Владислав убивает соперника. Вдова обращается к отцу убитого и убийцы, старому королю Венцеславу, с мольбою о правосудии. Чувства отца борются в короле с чувством долга. Наконец побеждает долг. Король посылает сына на казнь. Но в последнее мгновение любовь оказывается сильнее, и убийца помилован, как объявляет монарх, в интересах престола[92].

Эту трагедию переделал для русской сцены приятель Грибоедова Андрей Жандр. Она предполагалась для бенефиса знаменитого Каратыгина. Но цензура не пропустила ее[93]. Отрывок (I действие) появился в альманахе «Русская Талия» (1825). Одоевский, Грибоедов были в восхищении от Жандра, переведшего пьесу великолепными стихами без рифм[94]. «Чудно хорошо!» — восклицал Пушкин, прочитав перевод «Венцеслава»[95].

Вот из этого не пропущенного цензурой произведения и заимствовал Лермонтов текст для эпиграфа:

  • Отмщенья, государь, отмщенья!
  • Паду к ногам твоим:
  • Будь справедлив и накажи убийцу,
  • Чтоб казнь его в позднейшие века
  • Твой правый суд потомству возвестила,
  • Чтоб видели злодеи в ней пример.
(Из трагедии.)[96]

Доказательством, что эпиграф приписан после стихов по соображениям политической осторожности и вошел в «новейшие» копии, изготовленные уже после того, как Лермонтову стали грозить неприятности, служит экземпляр, списанный родными поэта для родственницы его А. М. Верещагиной. В этом экземпляре эпиграфа нет, а между тем нет никаких сомнений, что уж в их-то руках находился самый достоверный источник полного текста и что эпиграф, тем самым, предназначался для читателей иной категории[97].

Это несоответствие эпиграфа тексту сразу почувствовал Герцен. Публикуя стихи на смерть Пушкина в «Полярной звезде», он решительно отбросил его, а вернувшись к стихотворению в одной из своих статей («О развитии революционных идей в России»), назвал доавление эпиграфа «единственной непоследовательностью» поэта[98].

Именно по этим соображениям, — что эпиграф возник позже стихов и преследовал цели, не имевшие ничего общего с поэтическим замыслом Лермонтова, — современные исследователи исключили его из текста стихотворения и перенесли в примечания. Тем более что он находится в полном противоречии с напоминанием о «божьем суде» и о законе, под сенью которого таится стоящая возле трона толпа палачей.

Но прямо-таки в вопиющем несоответствии находится он с последними четырьмя строчками, которые содержат угрозу, что в день суда польется черная кровь палачей Пушкина. Ибо это уж никак не согласуется с уверением, что автор просит правосудия у царя.

Я думаю, что от этих четырех строк Раевский, в случае дальнейших расспросов, решил отказаться. Потому-то и говорит о «12 стихах». В конце концов, эти четыре строки можно было приписать неизвестному автору. Недаром по городу одновременно с заключительными стихами пошел слух, что они «не этого автора» — то есть не Лермонтова (А. И. Тургенев)[99], что окончание, «кажется, и не его» (А. Н. Карамзин)[100].

Что же касается эпиграфа, то Лермонтову и Раевскому в этот момент было важно любым способом ослабить впечатление от последней строфы.

Цели своей они не достигли: эпиграф вызвал совсем не тот отклик, на который они рассчитывали. Бенкендорф сразу понял уловку — намерение провести правительство и III Отделение призывом к милости императора — и пишет в донесении царю: «Вступление к… сочинению дерзко»[101].

Но к переписке Бенкендорфа с царем мы вернемся. А сейчас попробуем выяснить, что за люди находятся около Лермонтова.

8

Кто присутствует при разговоре Лермонтова с Николаем Столыпиным?

Первая фигура ясна: Святослав Афанасьевич Раевский. В своем «Объяснении» он пишет: монолог Лермонтова оканчивался словами, «мне памятными». Он сравнивает фразы поэта, сказанные в пылу спора, с теми, которые вошли в текст заключительных строк. Словом, разговор происходит при нем.

Присутствовал Николай Юрьев.

В комнате четверо?

Нет!

«Столыпин сообщал <и еще кто-то, не помню> передавал, — пишет Раевский, — мнения, рождавшие новые споры»… «Лермонтов и его партия», «Лермонтов и половина гостей»… — И снова в подзаголовке: «Возражение Лермонтова и его парт…»[102]

Снова в комнате люди, снова разгорается спор, снова две партии спорящих!

С кем же в эти дни видятся Лермонтов и Раевский? Кто составляет «партию» Лермонтова?

При обыске у друзей отобраны в числе прочих бумаг несколько писем и коротких записок. Их содержание отразилось в жандармской описи. Одна из записок находится в деле.

Это записка некоего Смагина от 11 февраля (четверг) [1837 года]:

«Пришлите, добрейший Святослав Афанасьевич, обещанную Вами докладную записку. Она, верно, уже готова.

Не забудьте также о просьбе моей касательно Краевского.

На днях я надеюсь заехать к Вам вечером — посмотреть битву Вашу с Лермонтовым.

Царствуйте благополучно.

Весь Ваш Смагин»[103].

Отобрана записка к Раевскому некоего Орлова, от 4 февраля. Орлов просит извинить его за невозвращение в срок текста стихов и просит исправить в копии вкравшиеся неточности[104].

Отобрана записка некоего Алексея Попова, извещающего о своем дежурстве в библиотеке и приглашающего туда Раевского[105].

Отобрано письмо к Лермонтову поручика лейб-гвардии Московского полка Унковского с приглашением бывать у него вместе с Раевским и прочими знакомыми по понедельникам. И еще от Унковского — записка к Раевскому с приглашением на вечер для шахматной игры[106].

Кто эти люди?

Прежде чем ответить на этот вопрос, надо напомнить, где и в какой должности служит Раевский.

По выходе из Московского университета, который он окончил со званием действительного студента отделения нравственно-политических наук, Раевский в 1831 году переехал в Петербург и поступил в департамент государственных имуществ, где с осени 1832 года занимал должность столоначальника. В этой должности он прослужил около четырех лет. Весною 1836 года Раевский перешел начальником стола в департамент военных поселений[107].

А теперь обратимся к авторам тех записок, которые отобраны при аресте.

Смагиных в Петербурге несколько. Но судя по тому, что корреспондент Раевского пишет о докладной записке, — это чиновник. Таковым был Смагин Павел Алексеевич, столоначальник Главного управления путей сообщения[108].

Просьба относительно Краевского, содержащаяся в этой записке, позволяет думать, что Смагин пробует силы в литературе: Краевский редактирует «Литературные прибавления к „Русскому инвалиду“» и «заведует корректурою» в «Современнике».

Следует заметить, что этот чиновник собирается заехать, чтобы посмотреть на шахматную партию Раевского с Лермонтовым. Это значит: короткий знакомый! Напоминание: «пришлите обещанную записку» — свидетельствует, что недавно виделись. Послана записка в то время, когда по Петербургу расходятся стихи на смерть Пушкина, с прибавлением. Заметим еще, для полноты сведений, что Смагины с Лермонтовым в родстве по Столыпиным.

Орлов, коего записка точно так же отобрана при аресте, — Василий Иванович, коллежский асессор, штаб-лекарь при департаменте военных поселений[109]. Стало быть, сослуживец Раевского.

Попов — Алексей Петрович, титулярный советник, экзекутор и казначей департамента государственных имуществ[110]. Следовательно, бывший сослуживец Раевского.

Поручик лейб-гвардии Московского полка Александр Никитич Унковский — питомец той самой юнкерской школы, в которой учился Лермонтов. (Унковский — старшего выпуска.)[111] Он приглашает Лермонтова бывать у него в понедельники по вечерам вместе с Раевским и «прочими его знакомыми» (не забудем, что это слог жандармской описи!).

Что касается другой записки Унковского — к Святославу Раевскому, то возможно, что это и Унковский другой — Николай, брат поручика и бывший сослуживец Раевского по департаменту государственных имуществ, где он состоит в должности помощника младшего контролера[112]. Кто из братьев автор этой записки, в данном случае почти безразлично, потому что у поручика, который устраивает «понедельники», Лермонтов и Раевский, несомненно, видят обоих.

О стихах упоминает только один из этих корреспондентов. И у нас нет никаких данных, что все они находились в гостях у Лермонтова с Раевским в те дни, когда в квартире шли шумные споры о виновниках гибели Пушкина. Но что письма, попавшие в опись жандармов, в известной мере намечают круг людей, с которыми Лермонтов видится в этот период, — это бесспорно.

Прибавим к этой группе еще одного сослуживца Раевского — столоначальника Василия Инсарского, который, вспоминая о своем знакомстве с Раевским и Лермонтовым, пишет: «Я весьма часто бывал у них»[113].

Здесь следует подчеркнуть, что трое из этих лиц — Алексей Попов, Инсарский, Николай Унковский — не сослуживцы, а бывшие сослуживцы Раевского. Другими словами, их объединяют не служебные интересы, а близость интересов духовных, известное сходство взглядов.

Вступив впоследствии в круг высокопоставленной бюрократии, Инсарский писал об этом знакомстве в тоне пренебрежительном и развязном (он был близок к фельдмаршалу Л. И. Барятинскому, питавшему ненависть к Лермонтову). Но в данном случае важен не тон, в котором пишутся воспоминания, а факты, которые Инсарский сообщает. Он пишет, что Раевский постоянно приносил в департамент сочинения Лермонтова и даже как-то «навязал» ему «читать и выверять „Маскарад“, который предполагали еще тогда поставить на сцену». Мы уже говорили о том, что этот Инсарский вспоминал «один приятельский вечер, куда Раевский принес только что написанные Лермонтовым стихи на смерть Пушкина, которые и переписывались на том же вечере в несколько рук»[114].

Вот кто изготовляет копии — не только для себя, но и для Раевского, обеспечивая его экземплярами, которые раздаются как прокламации.

Коль скоро зашла речь о переписке стихов, вспомним Юрьева, который после ухода Столыпина изготовил «пять или шесть копий», а его знакомые «изрядное количество» новых.

Вечером того же дня (из чего можно заключить, что спор происходит днем, а если так, то действительно в воскресенье, потому что Раевский при этом присутствовал, а не находился при должности) — вечером того дня к Лермонтову заехал уланский корнет Александр Меринский. И, прослушав рассказ о столкновении с Николаем Столыпиным, списал заключительные стихи прямо с автографа. «Потом, — вспоминает он, — списали их многие из товарищей и знакомых Лермонтова, и они пошли по рукам»[115].

Итак: столоначальники, казначей, помощник контролера, штаб-лекарь, товарищи по юнкерской школе, корнеты гвардейских полков, гвардейский поручик, приглашающий Лермонтова бывать вместе с Раевским и другими знакомыми, — вот примерный круг лиц, которые в тревожные дни 1837 года посещают дом на Садовой, списывают стихи, участвуют в распространении их.

Это — не аристократическая молодежь. Это — круг чиновников и военных, довольно демократический по составу. Становится понятным, откуда могла возникнуть в «Княгине Лиговской» фигура Станислава Красинского, молодого чиновника с университетским образованием, который служит столоначальником в департаменте, разбирающем тяжбы казны с князем Степаном Степановичем «о 20 тысячах десятин лесу». Заметим, что дела о тяжбах казны входили в компетенцию именно того департамента, в котором служат все эти чиновники и в котором служил Раевский. Фигура Красинского, противопоставленная в романе гвардейскому офицеру Печорину, рождается благодаря знакомству Лермонтова с кругом сослуживцев Раевского.

Все это люди с несомненными духовными интересами. Попов — «яростный любитель пения»[116], причем следует обратить внимание, что он приглашает Раевского зайти в библиотеку во время его дежурства. Очевидно, это библиотека, собранная на средства самих чиновников, занимающихся самообразованием… Смагин ищет связи с журналом Краевского.

Несомненно, что идейно-литературными интересами вызвано и стремление Унковского привлечь Лермонтова вместе с его приятелями на свои «понедельники». И в этом смысле гвардейцев Московского полка нельзя ставить в ряд с гвардейскими гусарами — сослуживцами Лермонтова. В Гусарском полку отношения всего более определяются совместной службой и общим гусарским бытом. Здесь — Лермонтова сводят с гвардейским кругом общие интересы, не имеющие отношения к службе.

С кем встречается он на вечеринках Унковского — этого мы пока не знаем. Но одну фамилию назвать все-таки можем, хотя, кажется, нет оснований придавать этому лицу значение в смысле общности идейных интересов с Лермонтовым.

В лейб-гвардии Московском полку служит однокашник поэта по московскому университетскому пансиону и по юнкерской школе — острослов и повеса Константин Булгаков[117].

Унковский и Булгаков живут в казармах Московского полка на Фонтанке.

Нельзя не упомянуть здесь сослуживца Унковского — штабс-капитана Московского лейб-гвардии полка Федора Печерина и не обратить внимания на близость его фамилии к фамилии лермонтовского героя, гвардейского офицера Печорина, появляющегося на страницах романа «Княгиня Лиговская» в 1836 году. Правда, чтобы оказаться до конца точным, должен сказать, что в 1836 году Печерин, сослуживец Унковского, прикомандирован к штабу гвардейского корпуса и поселяется на Дворцовой площади в доме штаба[118], где живет вместе с Иваном Вуичем — прототипом Вулича в «Фаталисте». Но о Byиче — речь впереди.

Итак: чиновники и гвардейские офицеры сходятся в одной комнате, спорят, обсуждают общественные и политические проблемы. И естественно возникает предположение, что самый конфликт, положенный в основу «Княгини Лиговской», — конфликт между гвардейским офицером и департаментским чиновником, — родился из этих споров.

Об идейных интересах кружка, группирующегося в 1835 — начале 1837 года вокруг Лермонтова и его друга Раевского, легче всего судить по направлению интересов самого Святослава Раевского.

Еще А. Шан-Гирей сообщал, что его критические замечания были «не без пользы для Мишеля»[119] и что именно через Раевского Лермонтов познакомился с Андреем Краевским, с которым потом был связан по литературной работе, когда стал печататься в «Литературных прибавлениях» и в «Отечественных записках», — Краевский редактировал их.

Покойный профессор Н. Л. Бродский в исследовании, посвященном Раевскому, воссоздал образ высокообразованного и независимого человека, «непокорного начальству», как аттестовал себя сам Раевский, одаренного сотрудника «Литературных прибавлений», интересовавшегося народным творчеством и социально-политическими учениями[120].

В одном из своих писем Лермонтов назвал Раевского «экономо-политическим мечтателем». Н. Л. Бродский высказал предположение, что он был увлечен социальными идеями фурьеристов. Теперь выясняется еще одна грань интересов юриста Раевского: он был страстным поборником идеи законности и жарким почитателем графа Сперанского.

Отыскалась статья С. А. Раевского «Памяти графа Сперанского», которую он написал незадолго до смерти — в 1872 году[121]. В ней говорится, что «несмотря на громадность различия гения, власти и сфер деятельности» Сперанского и Петра I, их деятельность представляет «весьма много общего». «То же неустанное самоотверженное стремление к преобразованию, которое у Петра обнимало все стороны народной жизни, у Сперанского все ветви государственного управления»[122].

Сперанский — крупнейший либерал, самый влиятельный сановник в начале царствования Александра I, подготовлял проект конституционного ограничения монархии, исходя из разделения власти на законодательную, исполнительную и судебную. По мысли Сперанского, законодательное собрание должно было основываться на народном избрании, а постановления этого органа — выражать «желания народа». При этом существует «общее мнение», оберегающее закон, а также система законов. Суд отправляется не монархом, но избранными от народа, коих утверждает правительство. Оно, в свою очередь, ответственно перед законодательным собранием. Сперанский представлял себе, что действия правительства будут «публичны» и в определенных границах установлена свобода печати.

Формально разделение власти произошло, Государственный совет создан. Остальное было приостановлено. Под давлением дворянских кругов, недовольных намечавшимися реформами, Сперанский был отстранен и накануне вторжения Наполеона сослан. Несколько лет спустя началось его постепенное возвышение. Зная о его сочувствии конституционному строю и о размерах его популярности, декабристы намечали ввести его в состав Временного правительства. Именно потому после крушения заговора Николай I назначил Сперанского членом Верховного суда над декабристами, поручив ему обоснование юридической стороны процесса. С 1826 года Сперанский фактически стоял во главе II Отделения императорской канцелярии, занимавшейся кодификацией права. Под его руководством были изданы «Полное собрание законов Российской империи» и «Свод законов Российской империи», с его именем была связана вся законодательная работа. В это время он выступал уже сторонником «правления неограниченного»[123].

Участие в процессе над декабристами и отказ от либеральных позиций уронили престиж Сперанского в глазах вольномыслящей молодежи. Тем не менее известный ореол вокруг его имени оставался, ибо во взглядах своих Сперанский исходил из идеи законности.

Глубокую оценку его деятельности дал Н. Г. Чернышевский в статье «Русский реформатор», представляющей собою анализ книги барона М. Корфа «Жизнь графа Сперанского»[124]. Чернышевский пишет, что хотя он и далек «от восхищения реформаторской деятельностью Сперанского»[125], но «преобразования были задуманы действительно громадные»[126]. Далее автор статьи говорит о «колоссальности» замысла и соглашается с Корфом в том, что Сперанский «был отчасти приверженцем той политической системы, которая преобразовала Францию, которая провозгласила равноправность всех граждан и отменила средневековое устройство»[127], другими словами, приверженцем Великой французской буржуазной революции 1789 года. Сперанского, говорит Чернышевский, называли революционером. Этот отзыв его врагов «не был совершенно безосновательной клеветою»[128]. Однако, отмечено далее в статье, Сперанский хотел преобразовать государство не «низвержением» царя, а именно его властью. Падение Сперанского произошло вслед за тем, как обнаружилась «неодинаковость» стремлений его со взглядами императора. Тогда-то он и предстал перед Александром как «человек вредного образа мыслей»[129]. В результате Сперанский успел осуществить лишь некоторые второстепенные части составленного проекта. «Он совершенно забывал, — говорит Чернышевский, — о характере и размере сил, какие были бы нужны для задуманных им преобразований»[130] — намек на невозможность осуществления проектов Сперанского без экономических и политических перемен.

Рассматривая последний период работы Сперанского уже в царствование Николая I, Чернышевский отмечает, что «внешняя сторона» таланта Сперанского «обнаруживалась и тут с прежним блеском» и что «невозможно не изумляться тому, в какое короткое время успел он составить и обнародовать „Полное собрание законов“ и „Свод законов“. Но тут, — поясняет Н. Г. Чернышевский, — ему „принадлежало только исполнение, а не дух дела“»[131].

Если отметить, как часто называется Сперанский в этой статье «мечтателем» и человеком, стремившимся к «мечтательным улучшениям», и сопоставить эту характеристику с названием статьи «Русский реформатор», — иронический смысл за главия становится окончательно ясным, особенно если обратить внимание на фразу, не вошедшую в текст «Современника» в 1861 году, в которой о реформаторской деятельности Сперанского говорится: «мы прямо скажем, что она жалка, а он сам странен или даже нелеп»[132].

Тем не менее статья Чернышевского окончательно убеждает в том, что приверженность Сперанского идеям Великой французской революции в первый период его деятельности и отражение в его проектах передовых идей своего времени — все это хорошо было известно, разумеется, не только Раевскому, но и Лермонтову.

Не возникает сомнения, что Раевский ценил его не только за труды 30-х годов, но, прежде всего, за прежний обширный проект, в котором, как пишет Раевский, Сперанский исходил «из общих предположений реформы»[133].

Эта статья, написанная в начале 70-х годов, не подтверждает фурьеристских взглядов Раевского, ибо направлена не только против реакционеров, отрицавших необходимость отмены рабства, но и против тех, кто ожидает «наступления в человечестве несбыточной Аркадии»[134], то есть против утопий. Однако прошло тридцать пять лет. И это нисколько не исключает интереса к учению Фурье у Раевского в то время, когда он жил вместе с Лермонтовым.

Для нас эта статья важна, как единственный документ, на основании которого можно, хотя бы отчасти, судить о политических взглядах Раевского в 30-е годы. И ясно, что она не была бы написана, если бы в 30-е годы Раевский не почитал ум Сперанского и масштабы предпринятой им работы, направленной на ограничение произвола и беззакония.

Поскольку Раевский говорит в ней о «привлекательной личности» Сперанского, отмечает, что Сперанский любил окружать себя молодыми людьми, обращавшими его внимание расположением к юриспруденции, и что вводил их в круг законодательных работ занятиями «не столько служебными, сколько семейными»[135], — возникает мысль о личном знакомство Раевского с этим выдающимся юристом и государственным деятелем первой половины прошлого века.

Интерес к деятельности Сперанского дополняет наши представления о широком кругозоре Раевского. Что же касается его политических взглядов в 30-е годы, то сознательное и смело организованное распространение революционного по духу сочинения Лермонтова, содержащего вызов аристократической олигархии и трону самого императора, с необычайной ясностью раскрывают перед нами радикальные взгляды этого человека. Раевский, как и Лермонтов, — наследник декабристов, воспринявший от них не только ненависть к деспотизму и рабству, но и глубокую веру в то, что поэзия должна служить целям политической агитации. И налаженное Раевским распространение «Смерти Поэта», благодаря чему стихотворение в необычайно короткий срок разошлось по Петербургу, попало в Москву и проникло в провинцию и за границу, — составляло выдающийся политический подвиг. В этих действиях Лермонтов и Раевский проявили глубокое понимание задач политической агитации.

Наладив массовое изготовление и раздачу текста в двух разных редакциях и в третьей, снабженной специальным эпиграфом, не убоявшись выставить имя автора, они намного превзошли агитационную технику декабристов не только по скорости отклика на событие, но, вероятно, даже по тиражу. То, чего достигли Лермонтов и Раевский, представляло в этом направлении очень важный этап, ибо распространение «Смерти Поэта» во многом предвосхищало уже дальнейший период, связанный с нелегальной печатью.

Интересна «юридическая» терминология лермонтовского стихотворения: «Суд», «Правда», «Закон»… Можно сказать почти с полной уверенностью, что она отражает разговоры, в которых развивались мысли об ограничении деспотизма в России и о возможных формах правления.

Спор со Столыпиным сразу же принял направление не юридическое, о котором старался Раевский, переписывая свои показания: перо его забежало и вывело в черновике буквы «пол…» — «Разговор принял было пол…», собираясь написать «политическое».

И снова:

«Мыслей о политических переменах и волнениях у нас вовсе не было никаких», — пишет и вычеркивает Раевский.

Были!

О конституции (о «политических переменах»)!

О революции (о «волнениях»)!

Об ответе, который будет держать перед историей великосветское общество, повинное в гибели Пушкина!

9

Когда события приняли худой оборот, Лермонтов обратился к протекции Андрея Николаевича Муравьева. В эти годы они часто встречались в Царском Селе, где Муравьев подолгу живал, водя компанию с лейб-гусарами и сойдясь особенно коротко с братом Натальи Николаевны Пушкиной — Гончаровым[136]. Постоянно заходя к Муравьеву, Лермонтов, между прочим, написал маслом его очень похожий портрет, на котором изобразил сидящего под деревом долговязого молодого мужчину со взбитым коком русых волос[137].

В 30-е годы Муравьев пользовался литературной известностью; о его двухтомном сочинении «Путешествие по святым местам в 1830 году» благожелательно отозвался сам Пушкин[138].

Эта книга помогла ему занять место за прокурорским столом Синода и открыла путь в Российскую академию. В 1836 году тридцатилетний Андрей Муравьев был уже камергером[139].

Если в 20-х — начале 30-х годов он выступал как драматург и поэт, то со временем, все больше сближаясь с известным мракобесом митрополитом московским Филаретом, стал писать только по религиозным вопросам и отличался столь нетерпимым и воинственным благочестием, что очень скоро заслужил репутацию крайнего реакционера и отвратительного святоши[140].

Муравьев приходился двоюродным братом управляющему III Отделением А. Н. Мордвинову. Когда положение Лермонтова из-за последних шестнадцати строк стало опасным, он решил использовать связи этого влиятельного сановника и приехал к Муравьеву на Моховую.

В своей книге «Знакомство с русскими поэтами», вышедшей в Киеве в 1871 году[141], Муравьев не называет числа, когда к нему обратился Лермонтов. Но из его рассказа следует, что это было накануне ареста.

«Поздно вечером, — вспоминал Муравьев, — приехал ко мне Лермонтов и с одушевлением прочел свои стихи, которые мне очень понравились. Я не нашел в них ничего особенно резкого потому, что не слыхал последнего четверостишия, которое возбудило бурю против поэта… Он просил меня поговорить в его пользу Мордвинову, и, на другой день, я поехал к моему родичу. Мордвинов был очень занят и не в духе. „Ты всегда со старыми новостями, — сказал он, — я давно читал эти стихи графу Бенкендорфу, и мы не нашли в них ничего предосудительного“. Обрадованный такой вестью, я поспешил к Лермонтову, чтобы его успокоить, и, не застав дома, написал ему от слова до слова то, что сказал мне Мордвинов. Когда же возвратился домой, нашел у себя его записку, в которой он опять просил моего заступления, потому что ему грозит опасность»[142].

Можно ли положиться на память Муравьева?

Можно!

Среди бумаг, отобранных у Лермонтова при аресте, была та записка, о которой говорит Муравьев. И результаты первого свидания с Мордвиновым он излагает совершенно согласно — и в мемуарах, и в этом письме.

Вот как пересказали жандармы содержание отобранного письма в «Описи перенумерованным бумагам корнета Лермонтова»:

«Письмо Андрея Муравьева, писанное в четверток, коим уведомляет, чтобы Лермонтов был покоен насчет его стихов, присовокупляя, что он говорил об них Мордвинову, который нашел их прекрасными, прибавив только, чтобы их не публиковать, причем приглашает его к себе утром или вечером»[143].

(В скобках заметим, что «приглашает к себе» Лермонтова, конечно, не Мордвинов, а Муравьев. Но таков стиль описи!)

«Четверток», или четверг, которым помечено письмо Муравьева, приходился на 18 февраля. Что имеется в виду этот четверг, а не другой, подтверждает родственница Лермонтова Анна Григорьевна Философова, которая 27 февраля 1837 года пишет о Лермонтове:

«Он под арестом 9 дней, в штабе»[144].

Если от двадцати семи отнять девять, получится восемнадцать. Не остается сомнений, что Лермонтов был арестован именно 18 числа.

События развивались так.

17 февраля Лермонтов приехал к Муравьеву с просьбой «поговорить в его пользу Мордвинову». На другой день, то есть уже 18-го, Муравьев отправляется к своему родичу, от которого узнает, что стихи «прекрасные» и что он, Мордвинов, читал их Бенкендорфу, который не нашел в них ничего предосудительного.

18-го Муравьев отправляется к Лермонтову, не застает его дома, оставляет письмо, а вернувшись к себе, находит записку Лермонтова о грозящей ему опасности. И действительно: в этот день Лермонтов арестован.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Замечали? Весной время словно сжимается, и многие с удивлением обнаруживают, что уже опаздывают посе...
Берри и Дженей Уайнхолд – лицензированные психологи и практикующие специалисты в области психическог...
В книге известного современного французского исследователя Ф. Керсоди во всех подробностях прослежен...
Как прекрасен лес, наполненный жизнью! У реки, в камышовых зарослях, на лугу и под деревом – всюду о...
Курсантские годы – не студенческие! Поступить в военное училище очень сложно, а учиться очень интере...
Шри Ауробиндо всегда настаивал на том, что только он сам мог бы достоверно описать свою жизнь, однак...