Воспоминания о блокаде Глинка Владислав
Издательство благодарит Государственный Эрмитаж за предоставленные фотографии
© А. Веселов, оформление, 2010
© ООО «Издательство К. Тублина», 2010
В. М. Глинка
От составителя
Несколько пояснений, касающихся особенностей подготовки к печати рукописи В. М. Глинки «Воспоминания о блокаде».
Рукопись эта, датированная 1979 годом, четверть века провела в виде, который можно сравнить с неразмотанным коконом. Текст, заключенный в большого формата толстой тетради, исписанной и исчерканный шариковой ручкой, содержа в себе все гены задуманной автором работы, тем не менее так и остался первым, то есть, несомненно, в каком-то смысле еще черновым, вариантом будущей книги. Более того – Владислав Михайлович, закончив первый этап работы, как многоопытный автор положил рукопись «отлежаться», с тем чтобы в дальнейшем вернуться к работе над текстом.
А вышло так, что не только не вернулся, а, очевидно, ни разу после того, как написал, не прочел и сам. Готов утверждать это с уверенностью, поскольку провел в попытках довести «Блокаду» до машинописного вида не один год. Виной тому почерк Владислава Михайловича – красивейший, но предельно неразборчивый. Попытка чтения превращалась в расшифровку, когда написанное приходилось разбирать не то что по отдельным словам, а по отдельным слогам и даже по буквам. Рукопись была не читаема. Если бы автор вернулся к работе над ней, то это наверняка выразилось хотя бы в том, что он дописывал бы окончания тех многих сотен, если не тысяч слов, которые в рукописи существуют в виде двух-трех начальных букв.
Итак, Владислав Михайлович писал, как писалось, как душа лежала. О том, что у него за почерк, он знал лучше, чем кто-либо, и, должно быть, садясь за стол, первые минуты старался об этом помнить. В рукописи можно легко отличить почти разборчивые, видимо «утренние», строчки, но их всегда немного – две-три… «Блокаду» он писал, страшно волнуясь, это очевидно. Обороты страниц, оставленные для примечаний, полны вставок и дополнений. Эти дополнения особенно неразборчивы. Летели обрывки фраз, обрывки слов… На сюжетный стержень повествования должны были нанизываться картины и явления блокады, показать которые изнутри и было главной задачей. Но в какие-то моменты перо бежало, куда бежать ему первоначально не было задумано. Должно быть, в памяти автора вдруг особенно ярко вставало что-то, что, как ему казалось, помнят уже немногие, но что, как непосредственный свидетель, он не имеет права дать забыть. Это и картины того, как музейные чиновники в 1930-е годы гоняли с места на место ценнейшие коллекции и как исчезали в лагерях и тюрьмах виднейшие историки и искусствоведы, или вдруг вспоминался особенно выпукло образ конкретного человека. И, отклонившись от магистральной темы, Владислав Михайлович торопился записать то, что так ярко всплыло в памяти. Из таких крупных портретов следовало бы особенно выделить портреты Ф. Ф. Нотгафта и М. В. Доброклонского. Портретом Доброклонского – личности в понимании В. М. особенной – «Блокада», собственно, и заканчивается, что, вообще говоря, может повергнуть читателя в недоумение, поскольку композиционно все построение «Блокады» при такой концовке как будто никак не сбалансировано…
Ошибка? Просчет? Композиционно, быть может, и просчет. Но это тот просчет, который, как ни странно, рождает усиление смысла названия. И вместо картины одной БЛОКАДЫ как бы всплывают картины уже трех блокад – идеологического чиновничьего блокирования в 1930-х годах культуры прошлого, военной блокады 1941–44 годов и трагического тупика жизни в семье Доброклонских – который можно понимать, как духовную блокаду будущего…
В. М. Глинка явно предполагал еще и еще работать над «Блокадой». В той стадии, на которой она была оставлена, он еще, несомненно, не окончательно определил даже того, кому адресует свою рукопись. Вероятно, именно этой неопределенностью можно объяснить то, что многие действующие лица «Блокады» (а это реальные люди) лишь упомянуты, но никак не разъяснено, кто они, откуда взялись. Эти будто бы проходные фигуры не наделены в рукописи никакими характеристическими чертами, хотя за некоторыми из них в реальности стояли удивительные повороты жизненных драм, а иногда и трагедий. Примером могут служить хотя бы имена Л. И. Аверьяновой, Т. Н. Эристовой, В. Д. Метальникова. Было бы чрезвычайно жаль, если бы читатель не остановил внимания на некоторых из этих персонажей, и потому, как человек, готовивший рукопись к изданию, автор этого предисловия взял на себя смелость сопроводить «Блокаду» рядом комментариев биографического плана. Комментарии эти разделены на две группы. Те из них, тональность которых более или менее соответствует тональности авторского текста, размещены непосредственно после первого упоминания комментируемого имени, вторая группа комментариев помещена отдельно в конце.
Профессия музейщика, то есть историка, сочетающего знания, почерпнутые из письменных источников, со знанием, накопленным в процессе постоянной работы с экспонатами – зрительным, осязательным, а то так даже звуковым, – профессия совершенно особенная. И особенна она тем, что ценность знаний, накопленных памятью специалиста, эту профессию когда-то выбравшего, год от года лишь нарастает. В противовес множеству таких областей знаний (к примеру, технических, медицинских, естественнонаучных), бурное развитие которых превращает все, связанное с предшествующим их уровнем, в нечто быстро, а иногда и безнадежно устаревающее, знания историка не только не ветшают, а лишь растут в цене. И потому профессия специалиста-музейщика, профессия, основанная на накоплении этих знаний, – благодарная, пожизненная, быть может, другой такой и нет.
Повествование о первой блокадной зиме в Ленинграде – это, несомненно, главное из мемуаристики В. М. Глинки, главное и по тому, сколь трагически судьбоносны для множества людей оказались описываемые в «Блокаде» события, и по тому, что самому автору выпало в жизни быть одним из них.
Главными действующими лицами повествования выступают, проглядывая всюду, два слоя людей, оказавшихся в блокаде. Один из этих слоев – гибнущий. Другой, напротив, необыкновенно живучий.
Это тот слой, в котором находятся хозяева кота, которого кормят в голодающем городе парным мясом; начальник розового повара; Жданов, играющий в теннис для того, чтобы оставаться «в форме»; начальник среднего звена, ведающий конными хлебными обозами; чиновник, которому пришла в голову гениальная мысль наладить воздушный мост со столицей для доставки туда предметов высокой моды, изготовленных в погибающем от голода осажденном городе. И тут, конечно, реальное перемешано с воображаемым. При отсутствии достоверной информации – и так с 1920-х до 1980-х было всегда – людская молва уверенно начинает выдавать за очевидное то, что лишь кажется ей правдоподобным. Возможно, что совсем не таковы были обстоятельства жизни отдельно взятого кота в блокадную зиму на Кировском пр., 26/28, как, вероятно, не было в подвалах Смольного и теннисного корта, так же как впоследствии генетический наследник П. С. Попкова Г. В. Романов наверняка не брал на свадьбу дочери сервизов из Эрмитажа. Однако затворенность власти и секретность распределения ею житейских благ сыграли с образами носителей этой власти дурную шутку. В своих привычках скрываться за глухим забором власть лишилась и возможной защиты от молвы. Дурная политика портит нравы, сказал поэт. Впрочем, людей, которым по душе жить за глухим забором, не интересует, что о них скажет далекое будущее. Им достаточно близкого настоящего.
Особенностью блокадных мемуаров В. М. Глинки по сравнению с уже опубликованными многочисленными воспоминаниями и записками очевидцев можно считать сцены, характеризующие неотвратимость гибели целых пластов работников культуры в условиях бедствия 1941–42 гг.
Потомственная, эстафетная передача культурного уровня, наращивание его от поколения к поколению, формирование художественного вкуса и самой системы культурных ценностей может считаться одним из самых важных обстоятельств в становлении специалиста, занимающегося исследованием искусства. И если такого рода школой, таким очагом культуры является вдобавок к учебному заведению собственная семья – вот почва для возникновения таких деятелей искусств и культуры, массовое появление которых в предреволюционные десятилетия получило название «серебряный век». Но век серебряный остался в прошлом, наступил век железный. И трагический мотив гибели семей, являющихся носителями культуры, накопленной несколькими поколениями, звучит в самых разных эпизодах «Блокады». Это и гибель сыновей в семье эрмитажников Доброклонских, и разгром квартиры Трухановых, и трагедия Нотгафтов, и гибель семьи Софьи Юдиной. И так далее, далее – страшному списку нет конца. Беспомощные в быту, лишенные инстинкта добытчиков такие люди погибают первыми. Опыт их жизни бесполезен в дни голода и мора огромного города, на который судьба набросила апокалиптическую сеть.
Многочисленные представители обширного слоя гуманитарной интеллигенции, это большая часть действующих лиц «Блокады», обречены. Этим людям – библиотекарям, архивистам, искусствоведам, музейщикам, сгрудившимся в скудных зарплатой учреждениях культуры, которые и в мирное-то время стояли у советской власти, если говорить о снабжении, на последнем месте, надеяться не на что… Власть о них вспомнит, если вспомнит вообще, в самую последнюю очередь.
И все же мемуарная проза В. М. Глинки по высшему счету оптимистична. Культура, искусство, доброта, порядочность существуют совсем не всегда благодаря, а зачастую и вопреки всему, говорит автор. Да, политическая жизнь может десятилетиями основываться на ложных принципах, бытовая действительность поражать убожеством, социальные прогнозы могут быть безрадостны, а часто и ужасны. Но все равно во все времена и при всех политических и социальных формациях существуют люди (и их надо только уметь увидеть), которые живут высокой правдой и чистыми заветами, что заложены в них не только исконно, но и неистребимо. И такие люди, что бы ни случалось, будут рождаться всегда. Так было и так будет. И в этом смысле культура непобедима. Как раз это, а не какое бы то ни было противостояние помогает человеку сохраниться. А потому задача каждого культурного человека находить, обнаруживать, выявлять человеческое в человеке, воссоздавая и создавая мир истинно человеческий хотя бы около себя. Это практическая философия малых добрых дел. «Умирай, а жито сей». Дух Божий веет там, где хочет.
А потому надо жить. И трудиться.
Чересполосица местоимений «я» и «мы», которую читатель обнаружит в послесловии к данному изданию блокадных воспоминаний В. М. Глинки, – не небрежность. Составителю книги, как автору комментариев, часть которых носит семейный характер, приходилось время от времени выступать лишь от своего имени, в то время как сама идея издания эпистолярного и мемуарного наследия В. М. Глинки, так и воплощение этого замысла в жизнь – предприятие отнюдь не индивидуальное. В публикуемом тексте есть вставки воспоминаний о Владиславе Михайловиче его ученика и преемника значительной части его дел в Эрмитаже – Г. В. Вилинбахова. И для нас обоих с Г. В. Вилинбаховым (нынешним заместителем директора Эрмитажа) Владислав Михайлович – дядя Владя. Мы вместе – сын его брата и ученик – сообща заботимся об издании его книг… Как же тут не написать – «мы»?
Издание двух книг, посвященных В. М. Глинке, положило начало серии «Хранитель», с 2003 года издаваемой Государственным Эрмитажем, серии книг о тех эрмитажниках, которые не только оставили о себе добрую память научной работой в отделах, но, кроме того, оставили и домашние архивы.
Михаил Глинка
Вид с крыши Зимнего дворца. 1942–1943. Фото Б. П. Кудоярова (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
НОЯБРЬ 1941. Части Красной Армии направляются на передовую. Фото В. Федосеева
19 ИЮЛЯ 1941. Одна из первых воздушных тревог. На Чернышевой пл. (пл. Ломоносова). Фото Б. Васютинского
Дата не установлена. Аэростаты заграждения на проспекте 25-го Октября (Невском пр.). Фото Д. Трахтенберга
ИЮЛЬ 1942. Эвакуация. Отъезжающие у Московского вокзала. Фото ЛенТАСС
Дата не установлена. В разрушенной квартире после артобстрела. Фото Д. Трахтенберга
ЛЕТО 1941. Загородный проспект. Отправка на фронт. Фото Г. Чертова
4 СЕНТЯБРЯ 1941. На улице 3-го Июля (Садовой ул.). Фото В. Федосеева
Дворцовая площадь в годы войны. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
1
Я убежден, что первый год блокады был одним из самых страшных для истории России, был он и самым страшным из пережитых мной. При этом жизнь моя не была легкой, а была такой, как у большинства моих современников и соотечественников, средних по способности интеллигентов. Но по сравнению с теми из них, кто прошел тюрьмы, лагеря, активно воевал или потерял во время войны многих, а то так и всех близких, я прожил счастливо. Дожил до 76 лет, болею только обычными стариковскими недугами, у меня есть родные и друзья, которых люблю, я всю жизнь занимался тем, что считал полезным окружающим и что мне давало удовлетворение, наконец, сейчас не утратил трудоспособности, хотя, очевидно, она слабеет. Последнее и заставляет меня, приехав на отдых в тихую Эльву, взяться не за статью, заказанную Институтом русской литературы, и не за рассказ для журнала, а за воспоминания 1941–42 годов. Боюсь откладывать дальше. То, что прошло уже сорок лет, не особенно меня смущает. Даже кажется, что память сохранила ясными именно главные эпизоды виденного и пережитого, отбросив все второстепенное, и это теперь облегчает мою задачу. Вероятно, и сейчас не заставил бы себя последовательно вспоминать то страшное время, если бы встретил в напечатанном справедливое его отражение. Конечно, я читал не все, что печатается о блокаде, но читанное мной, за редчайшими исключениями, преступно лживо, если автор пытается отразить будни среднего ленинградца, чудом не умершего от голода. Или написано, может, несколько правдивее, но тогда с позиций людей, живших в привилегированном положении – генералов, ответственных работников, жен подобных лиц, вроде супруги директора мединститута В. М. Инбер и т. п. Большинство первых писали свои воспоминания так, чтобы их напечатали, то есть прежде всего распространялись о различных проявлениях героизма ленинградцев, которые «умирали, но выстояли». В этих воспоминаниях намеренно умалчивалось о таких общеизвестных явлениях, как грабеж управхозами имущества умерших и спекуляция их продовольственными карточками, о черном рынке, где за продовольствие отдавали все – от одежды и обуви до бриллиантов и регалий, умалчивалось даже о судьбах таких многочисленных категорий населения, обязательно виденных всяким жившим тогда в Ленинграде, как сотни тысяч бездетных одиночек – холостяков, незамужних или вдовых, существовавших до войны на скромную зарплату, а также стариков и старух, родителей солдат и офицеров, бывших на фронте или уже там погибших, об их женах и детях, если они не эвакуировались и не были особенно «пробивными». А именно эти группы населения были обречены умереть раньше других. Если же что и было написано обо всем этом в воспоминаниях блокадников, принятых к печатанию, то редакторы потрудились начисто убрать все, не входящее в установленный свыше «канон» героизма. Пожалуй, особенно гадкими кажутся мне поддельные дневники.
Прежде, чем начать свое повествование, скажу, что буду описывать только то, чему сам был свидетелем или, в немногих случаях, что слышал от людей, мною здесь названных и заслуживающих, на мой взгляд, абсолютного доверия.
Группа работников учреждений культуры, награжденных за их труд в годы блокады. Третий справа В. М. Глинка, третий слева В. А. Мануйлов. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
С. Ф. Платонов
Е. В. Тарле
М. Д. Присёлков
7 НОЯБРЯ 1941.
Танки и самоходки, идущие на фронт, проходят по улицам города. В районе Финляндского вокзала.
Фото Г. Чертова
2
Война застала меня старшим научным сотрудником Отдела истории русской культуры Эрмитажа, переведенного в Эрмитаж только в марте 1941 года. История этого Отдела столь характерна для недавнего прошлого и так тесно связана с последующим рассказом, что я напишу о нем несколько страниц.
Образованный в Русском музее вскоре после 1917 года, он носил название Историко-бытового отдела (сокращенно ИБО), имея целью параллельно с выставками художественного и этнографического отделов освещать историю быта исчезнувших в результате революции классов царской России. Первоначально отдел размещался в особняке графов Бобринских на Галерной улице, куда свозились и собирались из брошенного владельцами или конфискованного имущества коллекции и где был открыт ряд экспозиций, последней из которых являлся «Купеческий портрет XVIII–XIX вв.». Материалы этой выставки в значительной мере были собраны в провинции экспедициями ИБО и поражали знатоков и рядовых посетителей выразительностью и своеобразием материала, дотоле неизвестного и, скажу в скобках, доныне не опубликованного. Перед вами открывалась целая галерея типов купцов и простых мужиков из произведений Островского, Мельникова-Печерского и Мамина-Сибиряка.
Во главе Русского музея стояли в те годы Н. П. Сычев, затем И. А. Острецов, всемерно поддерживавшие работу ИБО, филиалом которого был Фонтанный дом графов Шереметевых. В Фонтанном доме, наряду с залами естественно сложившихся коллекций, великолепно отражавших дворянский быт, существовала большая и очень тщательно сделанная выставка «Труд и быт крепостных XVIII–XIX вв.». Для размещения фондов экспозиций ИБО, явно стесненных в небольшом доме на Галерной, предназначался еще не отделанный внутри флигель Русского музея, построенный А. Н. Бенуа. Дирекция Русского музея испрашивала средства на его отделку, чтобы отдать флигель именно ИБО, деятельно собиравшему материал для экспозиции по быту рабочего класса. А для сбора материалов по купечеству отдел организовал ряд экспедиций на Урал, в Тулу, Иваново-Вознесенск, Петрозаводск и другие центры русской промышленности, не говоря уже о заводских районах Петербурга.
Переезд в здание на канале совершился в 1928 году, и вскоре здесь открылась выставка «Быт русских купцов и промышленников XVIII–XIX веков», где особенно удались «уголки» интерьеров от комнат Сердюкова (начала XVIII в.) до гостиных петербургских гостинодворцев 1840-х и банкира 1870-х годов. Вскоре после этого открылась выставка «Быт рабочего класса 1890–1917 гг.» и подготовлялись ее предыдущие разделы. Но тут над Русским музеем разразилась гроза. В связи с делом академиков С. Ф. Платонова и Е. В. Тарле были арестованы и осуждены сотрудники ИБО: профессор М. Д. Присёлков, зав. художественным отделом П. И. Нерадовский, Н. П. Сычев, этнограф А. А. Миллер и ряд других ученых. Вскоре за ними последовал один из руководящих сотрудников ИБО – Н. Е. Лансере.
Л. Л. РАКОВ, ученый секретарь Эрмитажа в 1930-х годах:
Все, испытавшие хоть «легчайшее» прикосновение грозного слепого рока тех лет, навсегда запомнили, как было «тяжело пожатье каменной его десницы».
В исторической науке уже с первых лет четвертого десятилетия можно было расслышать приближающийся грохот шагов командора. «Классовый враг на историческом фронте» – так называлась общегородская дискуссия, открывшаяся в связи с суровыми обвинениями, которые предъявлялись академикам Е. В. Тарле, С. Ф. Платонову и их многочисленным «единомышленникам».
С тех пор многое забылось, и, быть может, следует напомнить, что именно инкриминировалось этим людям. Сообщалось, что Е. В. Тарле готовился принять пост министра иностранных дел в кабинете, который собирался сформировать глава «технократов» инженер Рамзин, что С. Ф. Платонов поддерживал связь с белой эмиграцией, что в своих работах эти ученые, их друзья и ученики выступали в качестве прямых апологетов интервенции и т. д. и т. п.[1]
Место Присёлкова занял профессор В. Н. Кашин, под руководством которого ИБО создал выставку «Феодально-крепостная Россия XVIII века». Но в 1932 году Кашин был также арестован, и для отдела наступил период долгого творческого бездействия и тяжких физических передряг. А во главе Русского музея на несколько лет оказался некто тов. Гуревич. Он носил наименование художника и до музея чем-то заведовал. Гуревич решил уничтожить ИБО и завладеть флигелем Бенуа для расширения экспозиции художественного отдела по советскому искусству. После ареста Кашина заведующим историко-бытовым отделом был назначен некий тов. Санько, выдвинутое из рабочих «лицо без речей», пасовавший перед крикливым и наглым Гуревичем, к тому же плохо разбиравшийся в том, куда и зачем его назначили. Пробыл он в отделе недолго, и вскоре на его место прибыл некто В. В. Сахаров, лет далеко за шестьдесят с беспорочным и давним партстажем и наружностью побритого деда мороза – лицо ровно красное с белыми густыми бровями. Он поначалу нас всех обрадовал – с дореволюционным университетским образованием, воевал в 1914–17, потом в Красной армии командовал полком и бригадой. Но был он ранен, контужен и, очевидно, годы брали свое – часто болел и тоже пасовал перед Гуревичем и перед склоненными тем на свою сторону партийными инстанциями. Назначение заведующего ИБО, несомненно, согласовывалось с Гуревичем, а он давал согласие на таких, если точнее называть, убогих, которые не мешали его захватническим планам. И заведующие менялись один за другим, а практически во главе отдела оказался в это время самый молодой из действительных членов (так звались тогда помощники завотделом) Михаил Захарович Крутиков, человек умный, знающий, с хорошим художественным вкусом, но не способный повысить голос, в прямом и переносном смысле, и всегда до тех пор игравший вторые роли. Союзником и единомышленником М. З. Крутикова был только один В. К. Станюкович, состоявший в такой же должности действительного члена ИБО. До 1930 года он заведовал Фонтанным домом, музей дворянского быта в котором к этому времени был ликвидирован, как никому не нужный. Причем часть музейного имущества и вся выставка «Труд и быт крепостных» поступили в ИБО. Действуя в обход вечно хворавшего Сахарова, Крутиков и Станюкович обдумывали пути спасения коллекций ИБО, инвентарные номера которой перевалили за 300 тысяч единиц. Конечно, за единицу при этом считалась каждая колода карт в коллекции, собранной когда-то генералом Ивковым, и каждая коробка оловянных солдатиков, а то так и отдельная фигурка. Но рядом с этим существовали и большие, неповторимые коллекции живописи, рисунков, гравюр, костюмов, осветительных приборов, самоваров, фарфора, стекла, мебели, нумизматики. Итак, план был придуман, и Крутикову со Станюковичем удалось договориться с директором Музея революции М. Б. Капланом (беспартийным юристом, создателем Петроградского музея революции, стоявшим во главе его до 1934 года) в том, что ИБО войдет на правах отдела в Музей революции, имевший в Зимнем дворце пустовавшие залы. План состоял в том, чтобы отдел был впущен в Зимний с перспективой в будущем стать ядром Ленинградского исторического музея.
Впрочем, о перспективах в то время думать и говорить приходилось наспех, Гуревич при поддержке парторганизации Союза художников наступал на отдел нагло и непрерывно. Он кричал, что выбросит из стен художественного музея старый хлам, принадлежавший классовым врагам, и освободившуюся площадь для экспозиции предоставит Союзу художников. А у нас в отделе в это время не было ни одного партийца – даже калеку Сахарова успели куда-то перевести или он опять болел, точно не помню. И Гуревич нас выбросил или подбросил, но глагол «бросить» тут должен участвовать непременно. В десять дней при помощи роты красноармейцев все имущество ИБО водворилось в Зимний дворец. Я в это время с утра до ночи паковал в ящики коллекции, которыми ведал – гравюры и литографии, лубки и прочие печатные материалы. Потом помогал нумизматам и еще кому-то. Когда же наконец тоже прибыл, сопровождая свои ящики, в Зимний, то Михаил Захарович, заметно за эти дни похудевший и осунувшийся, позвал с собой меня и Валентина Борисовича Хольцова и повел посмотреть то, как «уложили мебель». До сих пор вижу, как в кошмаре, в двух залах, выходящих на Неву – в бывшей половине последней царицы, – нагроможденную почти до потолка нашу коллекционную мебель. Сколько при этой перевозке и забрасывании «все выше и выше» было переломано ценнейших предметов из Строгановской усадьбы Марьино, из Шереметевского Фонтанного дома, особняка Бобринских на Галерной, из дома купцов Терликовых, из митрополичьих покоев в Александро-Невской лавре, из особняка Штиглицев-Половцовых и множества других! Карельская береза, красное дерево, персидский орех, палисандр, бронзовые каннелюры, золоченые сфинксы, прорванные шелковые сиденья и ручные вышивки – все это громоздилось перед нами. Отдельной горой были сложены обломки – локотники кресел, ножка клавесина, подножье арфы с педалями.
Всегда сдержанный Хольцов, назвав Гуревича подлецом и Геростратом, предложил все сфотографировать и послать в газету. Крутиков ответил, что надеяться на то, что это напечатают, нечего. Он добавил, что умолял политрука, который командовал перевозом, обращаться с имуществом бережно, объясняя, сколь ценные экземпляры они перевозят. Но в ответ услышал, что в полковой клуб приезжал сам товарищ Гуревич и просил, чтобы побыстрей, это, мол, надо для советского искусства…
Нагромождение мебели мы все-таки сфотографировали на тот случай, если документ в будущем удастся где-нибудь предъявить.
3
С Крутиковым и Хольцовым я познакомился в декабре 1932 года, когда пришел в ИБО из Гатчинского дворца-музея. Я застал там дух решительного и резкого В. Н. Кашина, после исчезновения которого всех сотрудников посадили за подробную инвентаризацию коллекций, продолжавшуюся вплоть до «переброски» в Зимний дворец. За эти два года я близко сошелся с Крутиковым и Хольцовым. Очень различные по происхождению, характерам, условиям воспитания и образования, эти двое в далеко еще не конченой борьбе за судьбу бывшего ИБО постоянно объединяли свои силы. Михаил Захарович был серьезный музейщик, вещевед и экспозиционер. Валентин Борисович, начитанный, знавший языки немецкий и французский, окончивший два факультета Университета, был чужд музейной жилке, но отлично владел пером и охотно развивал и облекал в письменную форму проекты Михаила Захаровича, которые как бы сами ложились на бумагу, выводимые его красивым разборчивым почерком. Валентин Борисович любил и умел писать письма, отчеты, доклады, проекты, основные мысли которым давал Крутиков. Моя роль в этом трио была совещательная и когда надо – представительская, о чем речь будет дальше.
Мы встречались ежедневно не только в музее, но в течение полутора лет еще вечерами в Центральном историческом архиве, где работали над выявлением материалов для написания вступительных статей к сборнику докладов по истории удельных княжеств, заказанному нам архивом, на две трети оплаченному, но так и не выпущенному. Могу сказать, что оба мои друга чрезвычайно снисходительно относились к отсутствию у меня систематических знаний, неумению планомерно работать, разбросанности интересов, глупой вспыльчивости. При этом отношения с Валентином Борисовичем были ближе и душевнее. Он был мягкий, доброжелательный, отлично образованный интеллигент, очень скромный и деликатный. Нам всегда находилось, о чем поговорить, и мы нередко бывали друг у друга. Я очень любил слушать его очень живые и всегда чуть юмористические воспоминания о приключениях юности, о театрах дореволюционного Петербурга-Петрограда, об Университете, в который он поступил, кажется, в 1912 году. Валентин Борисович с женой Ниной Алексеевной и сыном Алешей 8–10 лет жили в двух небольших комнатах на Каляевой (Захарьевской), в квартире, издавна принадлежавшей его родителям. Отец его – известный профессор-уролог Борис Николаевич (скончался в 1940 году) частенько приходил пить вечерний чай к сыну, когда я бывал у него. Рассказывая о Валентине Борисовиче, не могу опустить, что именно он познакомил меня с рядом авторов – Стефаном Цвейгом, Фейхтвангером, Хемингуэем, о книгах которых тогда много говорили. Именно ему я решился показать свои первые литературные опыты. Это были главы из несостоявшегося романа и пьеса. Прочтя, он сказал, что взял рукопись со страхом, но теперь рад за нас обоих… Кажется, единственный человек за мою жизнь, кроме нянюшки Елизаветы Матвеевны, Валентин Борисович звал меня ласкательным «Владичка»…
4
Итак, коллекции отдела были переведены в Зимний дворец. Но и здесь верного пристанища мы не нашли. Скоро участливо принявший нас М. Б. Каплан был переведен в заместители директора по научной части, а директором был назначен тов. Эйзенштадт – добродушный, вежливый, редкостно тихий и бледнолицый рижанин, с большим партстажем, но с полным отсутствием административного дара и оперативности. На обстоятельную докладную записку Михаила Захаровича и Валентина Борисовича о радужных перспективах исторического отдела в стенах Музея революции и полезности его для учащихся как средних, так и младших классов школ Ленинграда, он отвечал, что «надо подумать, посоветоваться», да так и исчез из музея через год, ничего не решив. На его место был назначен человек значительно более молодой и совсем другого стиля – С. И. Аввакумов. Он быстро не поладил с Капланом, пользовавшимся симпатией большинства сотрудников, и убрал того из музея, кое-кого уволил, привел кое-кого новых и занялся переделками экспозиции, по правде сказать, довольно устаревшей и неудачной. Вероятно, из бывших сотрудников ИБО я в годы 1934–36 был самым счастливым, ибо не мог всецело погрузиться в тревоги за судьбу отдела и связанную с ним свою собственную. Меня назначили заведовать филиалом Музея революции – музеем-усадьбой Грузино.
Усадьба Грузино находилась на правом берегу реки Волхов, в 135 верстах от С.-Петербурга, в 80 – от Новгорода и в 12 – от Чудова.
В старину здесь существовал грузинский погост Заонежской пятины, принадлежащий Воскресенскому Деревяницкому монастырю. В 1705 году Петр I подарил грузинскую волость князю А. Меншикову, после опалы которого она была возвращена монастырю. Затем Грузино поступило в экономическое ведомство, и в 1796 году Павел I подарил имение Грузино А. А. Аракчееву. Для него за короткий срок и была создана Ф. И. Демерцовым усадьба с многочисленными постройками, памятниками, садами, парками и прудами.
В 1920–1930-е годы большая часть взятых на охрану государства усадеб была запущена и полуразрушена. Таким было и Грузино, ставшее историко-бытовым музеем.
Из статьи Н. В. Мурашовой «Архитектурный ансамбль усадьбы Грузино – произведение Ф. И. Демерцова», посвященной памяти Владислава Михайловича Глинки. (Панорама искусств, № 9, М., 1986.)
Я много раз туда ездил, очень подружился с тамошним самоотверженным хранителем П. А. Чернышевым и устроил там выставку по истории военных поселений и восстания в них в 1831 году. Размещалась она в верхних залах пустовавшего Аракчеевского дворца. А мои товарищи в эти годы были, в сущности, без дела. Распаковывать свои подопечные материалы, лежащие в ящиках после перевозки, пока что было не для чего.
Наконец, почти через два года напряженного существования, Михаил Захарович возложил на меня ответственное поручение – добиться свидания с завотделом идеологии и пропаганды Ленинградского обкома партии Б. П. Позерном и привлечь его внимание к судьбе отдела. Собственно, путь операции был четко намечен самим Крутиковым. Взяв прицел на образованного Позерна, Михаил Захарович как-то прознал, что тот живет в доме 26/28 по Кировскому проспекту на одной лестнице с Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой, разведенной женой писателя Алексея Николаевича. А мы все после весны 1936 года слышали, что Никита Толстой, влюбленный в Наташу Лозинскую, отстоял через отца-писателя знаменитого переводчика и поэта Михаила Леонидовича Лозинского с семьей и спас их от высылки из Ленинграда. Знал Михаил Захарович также, что по работе в Петергофе я знаком с Татьяной Борисовной Лозинской, возглавлявшей там в 1920-е годы школьную экскурсработу. Вот я и получил задание просить Татьяну Борисовну представить меня Наталье Васильевне и, буде та меня примет, просить устроить мне свидание с Б. П. Позерном или хотя бы, если сочтет свидание неудобным, рассказать ей о наших злоключениях и просить передать Позерну нашу докладную. Я уговаривал Михаила Захаровича идти со мной, но он сказал, что ему это неловко и он вполне надеется на меня. Я уже говорил, что пользы от меня в отделе было немного, и решил подчиниться.
Все вышло очень легко и быстро. Т. Б. Лозинская пригласила меня прийти в тот же вечер, когда я ей позвонил, и тут же при мне по телефону попросила Наталью Васильевну меня принять. На другой день я отправился на Кировский, 26/28. В то время, несмотря на сравнительно недавнее убийство Кирова, никакой охраны в этом доме я не заметил. Только женщина-швейцар спросила меня, куда я иду, и назвала, какой этаж. Наталья Васильевна приняла меня очень любезно, просила сесть и рассказать свое дело. Она была еще очень хороша собой. Стройная фигура, ясное свежего цвета лицо, умные глаза. Выслушала внимательно, расспрашивала, ужаснулась, когда я показал фотографию наваленной мебели. Сказала, что это надо обязательно приложить к докладной записке, которую (она постарается) я бы мог лично вручить Позерну.
Через несколько дней Наталья Васильевна позвонила мне по телефону и сказала, чтобы я пришел в воскресенье днем в такой-то час. Когда я явился, она сказала, что сейчас приедет Борис Павлович, которому она меня уже отрекомендовала, и он меня выслушает.
Это был за всю мою жизнь единственный разговор с крупным партийным работником. Начну с того, что через пять минут после моего прихода Позерн позвонил по телефону, осведомился, пришел ли я, и просил извинения, что задержится немного, так как у него врач. Наталья Васильевна пригласила меня, пока ждем, выпить у нее чаю. За столом я познакомился с Митей1 – сыном Натальи Васильевны, тогда еще мальчиком в коротких штанишках. Столовая была обставлена так же, как и та комната, где я был в первый раз, – кабинетные стулья и дорогой новый диван, хорошая бронза, хороший фарфор. С 1923–25 годов, когда я бывал у С. Н. Тройницкого, я видел там А. Н. Толстого и знал, что он, получая огромные гонорары, покупал старинную мебель, фаянс, бронзу, советовался с Сергеем Николаевичем.
ТРОЙНИЦКИЙ СЕРГЕЙ НИКОЛАЕВИЧ (1882–1948), крупнейший искусствовед, в 1918–27 годах – директор Эрмитажа. Один из основателей и издателей журнала «Старые годы», издатель журнала «Гербовед».
Как можно понять из написанного В. М. Глинкой, С. Н. Тройницкий, как знаток искусства и музейный работник, был для него в течение всей жизни примером специалиста высочайшей научной квалификации, соединенной с высокими нравственными принципами.
Грузино. Вид площади от реки Волхов. Рисунок на камне архитектора Семенова, 1821 год. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
С. Н. Тройницкий
В 1930-х годах С. Н. Тройницкий подвергался репрессиям. Последние годы его жизни прошли в Москве, где он, скитаясь по наемным квартирам, не нашел себе ни признания, ни заработков, ни крова. Конец его дней в казенной больнице, отягощенный безденежьем, ощущением бездомности и ненужности никому того, что было для него содержанием его жизни, был трагичен.
Едва мы выпили по чашке чаю, как появился Позерн. Он поцеловал руку Натальи Васильевны, поздоровался со мной. Он был коротко стриженный, с проседью, с небольшой бородкой. Галифе и френч. Обут в высокие сапоги с мягкими голенищами. Это я запомнил особенно ясно, потому что, извинившись у Натальи Васильевны, он положил ногу на другой стул, ловко подложив под нее вынутый из кармана платок. Нога у него болела и, именно по этому поводу был у него врач. Усевшись, он сразу же попросил рассказать, в чем наше дело. Я долго готовился к этому совещанию, несколько раз писал конспект того, что надо говорить, и тут, видимо, затараторил так, что он меня остановил:
– Не так быстро, молодой человек…
Слушал он внимательно, глядя холодноватыми умными глазами, несколько раз морщился и передвигал ногу…
Выслушав, взял в руки принесенную мной записку, глядя на приклеенную к листку фотографию, покачал головой. Встал, взял со стула платок, поцеловал руку Натальи Васильевны, пожал мне руку и, прихрамывая, вышел, не произнеся более ни слова. Наталья Васильевна сказала, что у бедняги, верно, очень болит нога. Но она надеется, что он сделает, что может.
Прямо оттуда я направился к Крутикову, который жил неподалеку, и все ему пересказал. Мы оба радовались. Нам казалось, что наконец дела нашего отдела пойдут на лад.
А вскоре мы узнали сначала из слухов, что весь состав Ленинградского обкома и горкома арестован, а еще через какое-то время стало известно, что почти все начальство Ленинграда и, в частности, Позерн расстреляны, как враги народа.
Наша докладная, вероятно, была где-то среди бумаг Позерна. И хоть она была без адреса, без обращения и без подписи, однако, если захотели бы узнать, кто ее писал, так недолго было и найти… Но пронесло.
Так кончилась наша попытка искать правды у вышестоящих партийных лиц. А я, вспоминая разговор с Позерном, не могу отделаться от мысли, что помимо боли в ноге, его мучило еще что-то посерьезней…
В «Большой Советской Энциклопедии» первого выпуска Б. П. Позерном подписана большая статья о Кирове. Приведем из нее несколько фраз:
«…1/XII 1934 Киров был по прямым указаниям Зиновьева и Троцкого предательски убит Николаевым, членом троцкистско-зиновьевской террористической фашистской банды. Эта банда, являясь передовым отрядом международной контрреволюционной буржуазии и действуя совместно с фашистским Гестапо, ставила своей задачей реставрацию капитализма в СССР и считала основным средством своей борьбы с Советской властью индивидуальный террор против вождей партии…» (БСЭ, 1936, т. 32, с. 410).
Ритуальные слова, ритуальное поведение… Партийная фразеология не допускала никаких вольностей, игра была одна. А быть вне этой игры Б. П. Позерн сначала не желал, а потом, видимо, уже и не мог.
Зная характер Сталина, он, конечно, понимал, чем грозит сам факт пребывания на верхах. Не мог он не помнить и того, как сам голосовал за уничтожение Зиновьева и прочих, когда-то столь близких ему товарищей. Но бежать было некуда, апеллировать не к кому.
5
Прошло два месяца, и вот мы с Михаилом Захаровичем идем почти туда, откуда нас выгнал Гуревич, – на другой конец того же квартала – к директору Музея этнографии Н. Г. Таланову. В кармане Крутикова новая докладная о судьбе нашего отдела с предложением создать из него исторический отдел ГМЭ. Ведь история и этнография – сестры. Н. Г. Таланов, с которым по прежней работе в Русском музее мы оба были знакомы, принял нашу миссию сочувственно и обещал включить нашу докладную в собственный доклад, двинув его вверх в Москве. И вот мы перебираемся в Музей этнографии. Страшно вспомнить перевозку наших коллекций на угол Садовой и Инженерной и в закрытый костел св. Екатерины, где обосновался я с коллекцией живописи и рисунков. Лишь позднее была оборудована кладовая с полками, но холсты так и оставались связанными в пачки с прокладками мятой бумаги под углами. В костеле было просторно и сухо, хотя отопление не действовало, и от холода погибал на хорах лучший, как говорили, орган в Ленинграде – болело чумой олово. В других кладовых, куда перевели наши коллекции, было донельзя тесно, и при перевозке опять многое пострадало.
Здесь уместно будет сказать, что все годы моей музейной работы, вплоть, пожалуй, до 60-тилетнего возраста, мне, как и другим мужчинам, обладавшим хотя бы средними физическими силами, доводилось исполнять постоянную работу грузчика и музейного рабочего. Вспоминаю хотя бы свое хранение в костеле св. Екатерины. Перевозившие наше имущество красноармейцы опять свалили пачки связанных картин горами у входа с Невского, тут же оставили и ящики с рисунками и акварелями. И я почти ежедневно растаскивал эти связки и расставлял их по большому зданию, группируя по темам. На ярлыках, прикрепленных к подрамникам, мы при упаковке старались примерно обозначить групповые признаки экспонатов – «семейный портрет», «пейзаж», «жанровая сцена» и т. д. Подобная нагрузка лежала на нас и при устройстве выставок – поднести, поддержать, повесить, укрепить – все это без помощи рабочих команд мы делали сами – сколько времени пройдет, пока их дозовешься…
Из воспоминаний Г. В. Вилинбахова:
К тому времени, когда Владислав Михайлович заведовал коллекциями, хранившимися в костеле, относится следующий эпизод. В. М. рассказывал, что как-то ночью он был разбужен телефонным звонком и получил указание немедленно отправляться в костел, поскольку возникла надобность в том, чтобы открыть двери и впустить по удостоверениям тех, кто прибудет. В. М. отправился в костел, и через некоторое время появилось несколько сотрудников НКВД и с ними какие-то штатские люди.
Происходило это году в 37-м или в 38-м. У Владислава Михайловича в это время уже сидел под следствием брат, обвинявшийся во вредительстве (якобы за отравление лошадей на конном заводе), и можно себе представить, какого рода ощущения овладели им, когда он увидел, у кого возникла необходимость внезапно обследовать его заведование, да еще и ночью. Но когда он своими ключами открыл двери, выяснилось, что ни он сам, ни то, чем он заведовал, ночных посетителей совершенно не интересует. Вызвали В. М. только для того, чтобы он открыл двери. Из услышанных реплик он понял, что на правительственном уровне достигнуто соглашение о передаче полякам праха последнего короля Польши Станислава-Августа Понятовского и о перевозе гроба в Польшу. Гробница Понятовского находилась в костеле. Тут В. М. разглядел среди посетителей поляка. Это был то ли ответственный дипломат, то ли даже сам посол
Как именно вскрывали гробницу, а потом открывали и гроб, В. М. не рассказывал. Говорил, что, как он помнит, на останках Понятовского был голубой кафтан, отделанный серебром, и лента ордена «Белого орла». А на голове оказалась тонкая золотая корона, и была накороне надпись, точные слова не помню, но что-то вроде: «Королю Польши от Императора Павла». Из-за этой короны возник спор. Наши, конечно, стали говорить, что никакой договоренности о передаче драгоценностей не было, но поляк стоял на своем – якобы договоренность касалась всего гроба с прахом целиком, и, мол, никаких ни полномочий, ни оснований для того, чтобы с праха что-либо снимать и из гроба что-то изымать – у нашего представителя нет. Вероятно, опасение, что грянет дипломатический скандал, у наших представителей пересилило страх за несанкционированную отдачу короны. К тому же корона явно была очень легкой, можно сказать, декоративной, и спор закончился в пользу поляка.
Наличие праха было удостоверено, гроб закрыли, общими усилиями всех находившихся в костеле извлекли из гробницы, вынесли на Невский, погрузили и увезли.
На том дело и кончилось, но племянник В. М. говорил мне, что, когда они с дядей как-то шли мимо костела, дядя, остановившись, сказал, что Понятовскому, которым, как шахматной фигурой, играла Екатерина Вторая, и после смерти все никак не удается уйти из-под власти России. Мало того, что тот доживал свой век в Петербурге лицом совершенно второстепенным, мало того, что здесь был и погребен, но и через сто сорок лет, когда его прах наконец был увезен на польскую территорию, этот прах очень скоро снова оказался на территории СССР – Львов, куда его увезли, в 1939 году был присоединен в составе Закарпатья к СССР.
В Музее этнографии Михаил Захарович очень быстро создал выставку «Россия в XVIII веке», постаравшись несколько смягчить вульгарную социологичность, которая предписывалась нам сверху. На выставку устремился поток поклонников. Книга отзывов была полна благодарностей и просьб создать продолжение ее, показав XIX век. Крутиков и Хольцов уже задумывали план этой новой выставки, когда был арестован Таланов, и на место его после короткого интервала был назначен Е. Г. Мильштейн. Ему рост нашего отдела не показался желательным. Тем более, что нам благоволил его «криминальный» предшественник. К тому же этнографы, которые за два года не открыли ни одной новой выставки, начали жаловаться на нас, указывая, что мы отнимаем у них площадь и что вообще нелепо соединять историю с этнографией. Михаил Захарович пытался обратить внимание тов. Мильштейна на сравнительные цифры, характеризующие посещаемость нашего и чисто этнографических отделов, но это не помогло. Новый директор стоял на том, что музей называется этнографическим, значит, таким он и должен быть. И снова в конце 1940 года Крутиков и Хольцов засели за докладную записку, а затем Михаил Захарович и я отправились с «челобитной» на этот раз к директору Эрмитажа И. А. Орбели. Хитроумные авторы записки предложили на этот раз создать в Эрмитаже отдел истории русской культуры, аналогичный по содержанию уже созданным отделам Востока и Первобытного общества.
Здесь следует сказать, что одной из главных, а может быть, и главной страстью И. А. Орбели в годы его управления Эрмитажем была перепланировка здания Зимнего дворца и его приспособление к музейным нуждам. Можно сказать с уверенностью, что не сидение в кабинете и выступления на собраниях, а поездки И. А. в Москву по делам Эрмитажа решали многое. Иосиф Абгарович с архитектором А. В. Сивковым или гл. инженером П. П. Фирсовым или, наконец, в одиночку обдумывал перепланировки бесчисленных закоулков доставшегося ему Зимнего дворца. Ведь в 1917 году в Зимнем насчитывалось 1110 комнат, а сейчас их там 400. И это заслуга именно И. А. и его помощников по стройчасти.
Александр Владимирович Сивков (1890–1968) в 1909–1917 гг. прошел курс профессионального обучения в Академии художеств, в 1917–1925 работал как художник-декоратор и реставратор (Летний дворец Петра I). С 1925 года он – главный архитектор Эрмитажа. В 1942–1944 годах был в командировке в Ереване (одновременно с И. А. Орбели), где выполнил исследование об основных закономерностях архитектурных памятников Урарту. В истории Эрмитажа как музейного комплекса А. В. Сивкову принадлежит почетное место создателя единого архитектурно-планировочного проекта, а также архитектора, под непосредственным оком которого этот проект был претворен в реальность.
В сентябре 195 °Сивков был арестован по «делу об обнаруженных в Эрмитаже хозяйственных злоупотреблениях». Он был исключен из партии, и, хотя его освободили в 1951 году под подписку о невыезде, в 1952 последовал вторичный арест, суд, а затем и приговор на 12 лет. Сивков, он был уже пенсионного возраста, отбывал заключение на Куйбышевстрое. Но, по-видимому, вина его была не столь значительна, сколь несчастливыми для всего, что касалось культуры Ленинграда, были годы 1950–1952. На Куйбышевстрое Сивков получает одну за другой благодарности и денежные премии, и уже в 1954 он досрочно освобожден, а в 1955 снова на должности главного архитектора Эрмитажа. В этой должности он и пребывает до конца своей трудовой жизни, в последний период, вероятно, по причинам чередующихся месяцев нездоровья и относительной бодрости, то уходя на покой, то опять возвращаясь к работе в Эрмитаже. Преобразования зданий Эрмитажа в тот великолепный музейный ансамбль, что мы сейчас видим, было, несомненно, содержанием жизни архитектора. Из ветеранов Эрмитажа, тех, кто знал А. В. Сивкова, мне удалось поговорить только с хранителем Николаем Николаевичем Никулиным.
– Он много полезного сделал, очень много, И был большим патриотом Эрмитажа, – сказал Николай Николаевич. – «Сивковский переход» между Зимним и Эрмитажем знаете? Помню, в одной двери красного дерева в этом переходе торчал после войны большой осколок артиллерийского снаряда… Я уговаривал Сивкова не вынимать этот осколок. Память же… Но не уговорил. А вот другой пример… В западной части крыши Зимнего дворца, ну, на той стороне, что глядитна Адмиралтейство, есть башенка светового «телеграфа Шиллинга». Этим телеграфом Зимний дворец связывался с Кронштадтом, а по цепочке сигнальных вышек и с Варшавой… И я как-то у Сивкова спросил – почему, раз Зимний дворец избавляется от позднейших напластований, не убрать эту башенку? Инородная, поздняя, это ведь уже середина XIX-го. Надо, мол, и ее убрать… Нет, говорит, вот ее-то как раз надо оставить. И, слава Богу, меня не послушал…
Забегая вперед, замечу, что уже после войны, когда выяснилось, что отсутствие отопления во время блокады нанесло зданию огромный ущерб, – тут Иосиф Абгарович с главным архитектором и главным инженером порой буквально сутками пропадал в залах и галереях, так что туда даже носили ему на подпись бумаги. Слов нет, приспособить огромное здание к благородному назначению служить экспозиционным полем великому искусству – цель, достойная всяческого уважения, но к достижению этой цели имелись препятствия…
Из верных источников Крутиков узнал, что И. А. Орбели «спит и видит», как бы выжить из здания Зимнего дворца вовсе к этому времени захиревший Музей революции. Директором этого музея была С. И. Павлова, которой не под силу стало тягаться с планами Орбели, искавшим только рычага, чтобы повернуть путь Музея революции к дверям Зимнего.
А русский отдел стал как раз таким рычагом. Ведь с 1938 года в стенах Эрмитажа уже существовала большая выставка «Военное прошлое русского народа», инициатором и создателем которой был талантливый ученый секретарь Эрмитажа Лев Львович Раков2. В создании этой выставки участвовал и я, как приглашенный по договору помощник, отчего Орбели знал меня в лицо и даже по имени-отчеству.
Приняты мы были очень доброжелательно. Иосиф Абгарович, как говорят, «заболел» идеей нового отдела, русский патриотизм, повторяю, был в это время в самой моде. Новая докладная записка оказалась на письменном столе академика и, приобщившись к докладу, была отвезена в Москву. Скоро оттуда пришел приказ о создании нового отдела и переводе его в Эрмитаж, для чего Музею революции предлагалось отдать ряд помещений. Но при этом было приказано сократить штат нашего отдела до трех единиц. Выбор их был очень труден для Михаила Захаровича, мотивировать этот выбор надо было и перед коллективом, и перед Орбели. Приходилось отказываться от тех, кто не имел хранения, кто не был искусствоведом. А таковым являлся у нас Валентин Борисович, более всех нас сидевший на «письменном» труде. За годы злоключений отдела мы трое особенно сблизились и бесчисленное число раз совещались, как выбраться из Музея революции, а потом и из Музея этнографии. Мы сообща работали в архивах и проводили вместе множество часов в читальном зале, наконец, дружили, как говорят «домами». Словом, решение оставить Валентина Борисовича вне отдела, хоть это и не лишало его работы – в Музее этнографии его сразу же назначили на такую же ставку, – далось Михаилу Захаровичу очень тяжко. Неприятно было, конечно, и мне. Как будто в чем-то словчил перед другом. Отчасти утешало только то, что и в новом отделе Валентин Борисович при его культуре и знаниях найдет себе дело. Орбели нас обнадеживал – надо, мол, всего несколько месяцев подождать – откроются новые выставки, и он сможет расширить штат, а тогда первая же вакансия будет передана нашему другу.
Костел св. Екатерины, Невский пр., 32–34
Король Польши Станислав-Август Понятовский
Выставка «Военное прошлое русского народа», 1938 год. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
Башенка «телеграфа Шиллинга» на крыше Зимнего дворца. Фото Л. М. Волкова
Архитектор А. В. Сивков
В апреле и мае 1941 года мы перевезли наши фонды на этот раз без попутной спешки на машинах Эрмитажа и с помощью рабочей команды, распаковывавшей и разложившей фонды в новых помещениях. Итак, за шесть лет мы четыре раза переезжали. Русская поговорка гласит – «два раза переехать – все равно что раз погореть». Мы не погорели, но, конечно, поломано и разбито было немало предметов. Была ли оправданна такая трата энергии, нервов и материальных средств, не говоря о том, что при этом сворачивались уже работавшие выставки?
В конце мая по приказу И. А. Орбели начала работать комиссия под председательством В. Ф. Левинсон-Лессинга, имеющая целью пересмотреть наши фонды и выяснить, что следует оставить в Эрмитаже, а что передать в музейный фонд для передачи в провинциальные музеи. Начали с просмотра коллекции живописи, затем при просмотре других материалов в работу должны были быть включены и эрмитажные экспонаты. А мы с Михаилом Захаровичем стали в свободные часы подумывать о выставке русского прикладного искусства, постоянно сожалея, что нет с нами золотого пера Валентина Борисовича.
Но тут грянуло объявление войны, и тотчас, на другой же день после извещения о ней, завертелась безумная спешка эвакуации Эрмитажа.
6
Должен сказать, что не являюсь поклонником И. А. Орбели, невысоко ценю его как ученого, администратора и особенно как человека. Но подготовку к эвакуации и все, связанное с ее осуществлением, он провел блестяще. Злые языки Эрмитажа говорили, что это успех был для него особенно важен потому, что давал возможность сравнить проведенную в 1917–1920 гг. эвакуацию ценностей Эрмитажа в Москву и возвращение их в Петроград под руководством и при энергичном участии тогдашнего директора Эрмитажа С. Н. Тройницкого. Тройницкого же Орбели ненавидел и направленно порочил при каждом удобном случае. Так или иначе, но тем, как проводилась эвакуация 1941 года, Иосиф Абгарович мог гордиться совершенно справедливо.
Не знаю, во время ли финской войны или сразу после нее всем музеям Ленинграда и пригородов был отдан приказ срочно создать планы эвакуации их собраний, разделив экспонаты по степени уникальности на очереди и заготовить под них тару, способную вынести дальнюю дорогу. Впоследствии из рассказов сотрудников других музеев я узнал, что только академик Орбели выполнил эту подготовку должным образом. Остальные этого отнюдь не сделали. Оно и понятно – зачастую органы снабжения и партийные инстанции играли здесь в привычную им игру волокиты и обмана. Когда директора музеев требовали сухих досок, пакли, жестяных скоб и т. п., необходимых для изготовления добротной тары, им отпускали это очень скупо, объясняя, что все это необходимо для кровельных работ, ремонта жилфонда и т. д. Да еще могли обвинить в попытках действовать «на панику». С академиком Орбели так разговаривать не смели. Вопросами эвакуации занимался он сам, умел в ярости орать в трубку и чуть что звонил либо в Москву, либо в Горисполком прямо П. С. Попкову. Тут тон его ругани менялся (я сам был этому свидетелем), становился журчаще медовым, но настоятельности и убедительности не менял, расписывая «трудности Эрмитажа» и прося помощи. После этого все сезамы разом открывались. Так было им добыто здание Сампсониевской церкви на Выборгской стороне и получен кредит на бригаду плотников, которые там более года работали, имея под рукой все необходимые материалы и списки, составленные хранителями. С великими предосторожностями экспонаты группировали и по ящикам и по очередности эвакуации. При составлении этих ведомостей хранители должны были контактировать с главным инженером Эрмитажа П. П. Фирсовым. Больше года в церкви Сампсония заготовлялась эвакуационная тара, и с утра второго дня войны мы все, сотрудники обоего пола и любого возраста, кроме тех, кто был призван в войска, включились в работу по упаковке экспонатов первой очереди, в которую входила Особая кладовая, картинная галерея и исключительно узкий список экспонатов из других отделов. Работали по 14–16 часов в сутки с 8–9 утра до темна с перерывом на спешную еду. Часто оставались ночевать в Эрмитаже: например, мы с Михаилом Захаровичем на горе ковров в кладовой русских тканей. В эти первые три недели я работал в одной из бригад по упаковке картин. Принимая их из рам, оставляли всегда этикетку с надписью, что за картина была в раме, затем вынутую из рамы картину вставляли в гнезда в ящиках – каждая имела свое определенное документированное место. Полотна помещались по 5–6 в ящике. Закрывали крышкой, подбивали клеенкой на пакле, завинчивали шурупы, и ящик за железные скобы-ручки отодвигали «на ход», к дверям отдела, где его брала другая бригада, несшая готовое на первый этаж. Я также мельком видел бережную укладку на машины у Комендантского подъезда, но шла она и через другие выходы. Грузовики увозили ящики на Дворцовую набережную. Далее под контролем сотрудников Эрмитажа и под охраной красноармейцев-стрелков шла погрузка в вагоны. Через три недели после начала войны ушел первый эшелон, увозя огромные ценности и группу сотрудников, составивших на время войны персонал «филиала» в Свердловске, где ящики разместили в соборе. Заведующим этим филиалом был назначен уехавший с первым эшелоном В. Ф. Левинсон-Лессинг.
Однажды во время минутной остановки на верхней площадке великолепной лестницы мы с одним коллегой наблюдали, как по тесовому настилу, на котором была разостлана ковровая дорожка, мерно плыл вниз огромный ящик без крышки. Из ящика смотрело на нас улыбающееся лицо гудоновского Вольтера. Ящик был охвачен спереди канатом, и два десятка дюжих моряков сдерживали его движение, переступая по ступенькам. Другие упирались плечами и руками по бокам, «страхуя» движение ящика вниз. Рядом со мной стоял сотрудник Отдела Востока А. Я. Борисов, который тихо сказал мне, что немцы уже бомбят московскую дорогу, и у старика есть реальные шансы никуда не доехать. Мы посмотрели друг на друга, вероятно, думая об одном и том же…
Дворцовая площадь в годы войны. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
Академик И. А. Орбели
Б. Б. Пиотровский
А. Н. Болдырев
6 АВГУСТА 1941. Погрузка посылок, отправляемых в действующую армию из Ленинградского Дома Красной Армии. Автор не установлен
Павильонный зал, 1942–1943 гг. Фото Б. Кудоярова. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
Блокада. В залах Эрмитажа. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
Упаковка вещей в Эрмитаже. 1941 год. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
Малый подъезд Эрмитажа. 1941 год. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
1941. Один из залов Эрмитажа после эвакуации экспонатов. Фото Д. Трахтенберга
Бойцы ПВО на крыше Зимнего дворца. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
«Восковая персона». (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
7
Во втором эшелоне, уходившем еще через месяц, в конце августа, отправлялись некоторые наиболее ценные экспонаты нашего отдела. Среди них была «Восковая персона». Устройство ее подобно манекену для рисования с шарнирами в местах сгибов. Тело ее деревянное и только голова, кисти рук и ступни ног из воска – все остальное из дерева. Михаил Захарович и я бережно раздели персону, отделили восковые части и разъяли суставы, вынув деревянные нагели. Восковые части Крутиков, имевший неторопливые искусные руки, уложил в отдельный ящик с подушками по всем стенкам, переложив между ними прокладки так, чтобы не могли нисколько ворохнуться. Потом приступили к укладке остального. Я невольно отметил, что части ног и рук «персоны» вырезаны без особого тщания. Вероятно, скульптор не имел целью предельно их детализировать, поскольку суставы-шарниры, безобразившие их, все равно делали их не столько частями тела, сколько утилитарными деталями макета. Но, как бы то ни было, изготовлены и они были, несомненно, мастерской рукой. Крутиков предположил, что, вероятно, Растрелли загипсовал Петра, а потом, отлив по этой форме модель, держал ее перед глазами, когда резал.
Действительно, опавшая в последнем вздохе грудь со слегка выпяченными ребрами, чуть вздутый, потерявший форму живот уже немолодого человека с углублением пупка – все было явно скопировано с подлинного тела. Казалось даже, что с тела, еще трепетавшего последней искрой жизни в борении с кончиной…
Стоя над манекеном, мы не могли не думать о том, что вспоминал или пытался вспомнить император, когда кончался… Замученного сына… Екатерину, изменившую ему с Монсом… Недоделанные государственные дела… Вора Данилыча…
Юрий Тынянов, если говорить о рассказе «Восковая персона», в котором он утверждал, что «персона» сама могла вставать, написал свой рассказ, очевидным образом не зная того, о чем пишет. Странным казалось, что автор «Вазир-мухтара» и «Кюхли» на этот раз поленился порыться в книгах – например, в путеводителе по кунсткамере Осипа Беляева, где о «персоне» все сказано…
Естественно, что ни малейших следов никакого механизма, осматривая манекен, не удалось обнаружить и нам. Было совершенно несомненным, что его никогда и не было.
– Не помнишь, «Экспонаты» кунсткамеры в 1812 году куда-нибудь увозили? – спросил Крутиков.
Я ответил, что, кажется, в Петрозаводск…
– Укладываем… – сказал Михаил Захарович. – Бери под плечи…
Мы уложили торс на толстую прокладку из пакли, прикрыв тем же и сверху. Михаил Захарович стал умело выбирать положение для остатка частей «персоны».
– Ну, в добрый час! Надеемся еще увидеться, Петр Алексеевич! Завинчивай на шурупы…
Великое счастье музейных работников в неспешном прикосновении к прекрасным творениям прошлого, в возможности остаться с ними наедине, всматриваясь в них, пытаясь понять то, что когда-то их породило. Несмотря на усталость, я в тот вечер все думал – кто же принял его последний вздох? Кто приложил ухо к его груди, чтобы сказать, что сердце остановилось? Кто закрыл ему веки и видел последним его потухшие глаза?
Первый эшелон с экспонатами Эрмитажа ушел. Слова Борисова о полетах врагов под Москвой, которые, услышь их политработники, могли бы быть расценены как паникерские, ненамного опередили действительность. Проходя в столовую, помещавшуюся тогда в Ламотовом павильоне с окнами на набережную, или возвращаясь из нее, мы приостанавливались в проходной перед входом в директорскую приемную, где на стенде ежедневно вывешивали газеты. По их скупым сообщениям мы с тревогой следили за быстрым продвижением фронтов вглубь России. С конца июля ленинградское небо уже знало гул вражеских самолетов. Но второй эшелон с ценностями Эрмитажа все же прошел до Свердловска благополучно. Проходила упаковка третьего, несколько затянувшаяся. Готовых ящиков не хватало, и хотя их делали чуть не круглые сутки, мы получили тем самым вроде бы передышку.
Но тут пришел приказ сформировать во всех учреждениях и предприятиях команды противовоздушной обороны. По существу это были пожарные команды без всякого снаряжения. Единственным орудием были лопаты да горки песку, которыми предлагалось тушить сброшенные немцами бомбы-зажигалки. В Эрмитаже начальником такой команды стал А. Н. Болдырев, его помощниками, дежурившими посуточно, Б. Б. Пиотровский и я. К слову сказать, наша дружба имеет истоком именно те дни. По переданным по радио сигналам тревоги «бойцы» в комбинезонах и касках должны были, оставив любые занятия, бежать на заранее расписанные посты, а мы, «командиры» обходить их, проверяя исправность службы. Посты помещались на чердаках и крышах Эрмитажа и Зимнего. Дни стояли сияюще солнечные, и мне случалось после отбоя тревоги задерживаться на крыше с Александром Николаевичем Болдыревым или с кем-нибудь из пожарных, любуясь городом и отдыхая от гонки прошедших месяцев.
Александр Николаевич Болдырев (1909–1993), близкий друг В. М. Глинки до конца жизни, известный ученый-востоковед, иранист-филолог, представитель старинной дворянской семьи. Оба деда А. Н. были генералами и героями русско-турецкой войны 1877–78 гг., отец и два дяди – петербургскими профессорами. С 1931 по 1936 год А. Н. Болдырев провел в Таджикистане, занимаясь сбором фольклора и литературных материалов в высокогорных селениях Западного Памира. Сотрудничал и дружил с известнейшими таджикскими писателями, составлял учебники для таджикских школ. С 1936 года – сотрудник Отдела Востока Эрмитажа и преподаватель персидского и таджикского языков в Университете. Автор замечательного блокадного дневника «Осадная Запись», изданного в 1998 году.
Но бывало, что за сутки тревоги по радио объявлялись до пятнадцати раз. На наше счастье, ни разу не случилось, чтобы бомбы-зажигалки, которые в ту осень немецкие летчики бросали на Ленинград, попадали бы на охраняемые нами крыши. Но со своих постов мы видели, как горели ярким факелом «Американские горы», а другой раз – как сразу несколько зажигалок тлело за Невой, на крыше здания Кунсткамеры, и наши коллеги из Музея этнографии Академии наук тушили их песком и сбрасывали с крыши на тротуар.
К слову сказать, все показания И. А. Орбели на Нюрнбергском процессе – сплошной вымысел. Немецкие артиллеристы никогда прицельно не били по зданиям Эрмитажа из дальнобойных пушек, стрелявших из Красного Села и обстреливавших любой район по выбору, а их летчики не старались специально разбомбить или зажечь Эрмитаж с воздуха. И академик отлично знал это, хотя все-таки попадание артснарядов в Зимний дворец и имело место после отъезда его в Ереван, последовавшего в марте 1942 года.
Осенью 1941 года поблизости от Эрмитажа разбомбили два дома – на Дворцовой набережной, 12–16, и на углу Запорожского—Халтуриной (Мошкова—Мильонной). Но разве из этого следует, что бомбили Эрмитаж и Зимний? На все районы города в это время падали бомбы, и до 1945–47 г. во многих районах стояли руины. Вспоминаются дома, в которых за отвалившейся дверью, открывающей комнату, ветер колебал где-то на высоте повисшие одеяла и полотенца: на углу Кирпичного и ул. Гоголя, на Марсовом поле, на Моховой, на ул. Фурманова (Гагаринская ул.). А Кировский театр? (Мариинский). А госпиталь на Суворовском? А жилые дома на канале Круштейна и на Невском, угол Фонтанки?
Но как было упустить официальному мастеру картинного гнева академику И. А. Орбели единственный в жизни случай порисоваться перед всем миром седой бородой патриарха и сверкающими кровавым гневом глазами? Немецкие летчики упорно били по мостам и кораблям, стоявшим у набережных под камуфляжными сетками и без них. Летом 1942 года они угодили-таки в крейсер «Киров». Попадание в мосты было бы удачей, так как затруднило бы сообщение в осажденном городе. Но попадания артснарядов в здание Зимнего были все-таки случайны и не причинили значительных разрушений. Наибольший ущерб дворцу нанесла, пожалуй, тяжелая авиабомба, грохнувшаяся летом 1942 года на Дворцовую площадь между Александровской колонной и садом, значительно ближе к последнему. Она также очевидно предназначалась Дворцовому мосту и, будучи сброшена с меньшей высоты, вероятно, угодила бы в него. Ее падение сопровождалось страшным сотрясением, грохотом и последовавшим за ними громким и чистым звоном. Взрывной волной были полностью высажены все выходящие к площади окна Адмиралтейства, Зимнего дворца и Главного штаба. Я долго хранил большой кусок бледно-фиолетового зеркального стекла из окна Зимнего. Несколько дней мы сгребали в кучи-пирамиды эти сверкающие осколки и грузили их на машины. А потом неделями зафанеривали-латали окна. Вероятно, фашистские летчики были бы точнее, если бы с самого начала наша зенитная артиллерия не встречала их самолеты таким ожесточенным огнем. Свою авиацию, как силу нашей защиты, мы стали ощущать только летом 1942 года. Но зенитки в 1941 году били метко и не давали немцам снижаться для бомбометания более точного.
8
Однако одно попадание, намеренное или случайное, принесло жителям Ленинграда огромный, не поддающийся оценке вред. Я говорю о пожаре Бадаевских продовольственных складов. Трое суток с крыши Зимнего видели мы черный столб дыма, почти вертикально вздымавшийся в голубое небо. Сведущие люди говорили, что горят масло и сахар. А мы, видя этот дым, не могли понять, как можно было эти склады не рассредоточить, а затем, когда они уже загорелись, почему их не смогли потушить. Попробуйте зажечь сахар! Разве это просто? Мы тогда еще не знали, что с этим дымом в августовское небо уходит жизнь сотен тысяч нас, ленинградцев, но понимали, что этот пожар доказывает преступную нераспорядительность городского руководства. Враг начал налеты на город, как же первым делом не подумать о возможных бомбежках, пожарах, о рассредоточении пищевых ресурсов? Большего вреда, чем этот пожар, не могла бы нанести ни одна диверсия. Возможно ли было, чтобы Сталину об этом не доложили? Или он знал о таком факте, но почему-то счел возможным оставить его без последствий? Остается только гадать, почему за это вопиющее обстоятельство ленинградское руководство никакому суду не подверглось…
В течение всего августа гражданские учреждения Ленинграда высылали к местам предполагаемых боев большие группы граждан, в основном женщин, вооруженных лопатами и кирками. Они должны были по указаниям тылового военного начальства подготовлять укрепленные оборонительные рубежи для отступавших на Ленинград войск. Не знаю, пригодились ли где бойцам вырытые ленинградскими женщинами окопы, но, по рассказам многих участниц этих почти никем не руководимых работ, в ряде случаев сами землекопы едва успевали спастись на попутных машинах от прорывавшихся сквозь наш фронт немецких частей. При этом на местах бесполезных трудов бросали все, что было с собой – лопаты, пальто, продовольствие, даваемое этим трудягам из учреждений. Меня от участия в этих бестолковых работах освободило то, что я был командиром в противопожарной команде, но не раз мне случалось провожать своих коллег-эрмитажников около Малого подъезда. Их размещали на скамейках в грузовике, часть которого была занята ящиками с хлебом, крупой и консервами, заботливо укрытыми брезентом. Я бы, верно, забыл об этом грузе, но уже в конце октября один из стариков-швейцаров Эрмитажа Кузьма Петрович Акчурин, к которому подсел на Малом подъезде побеседовать поздно вечером после отбоя вечерней тревоги, сказал мне:
– Помирать мой возраст начал. Вчера Виктор Павлович Павловский, электрический мастер, помер, нынче Никулин – начальник охраны. Завтра или на этой неделе и я не встану. А когда племянница окопы рыть ездила, так сколько хорошей еды немцам бросали…
Этот Кузьма Петрович, умный и наблюдательный старый служитель из обрусевших татар, был неисчерпаемым кладезем рассказов о характерах и нравах предыдущих поколений эрмитажных корифеев. Он всю сознательную жизнь служил здесь и до революции числился придворным лакеем, состоя в штате Эрмитажа. В его рассказах оживали Липгарт, граф Толстой, Вальдгауэр, Тройницкий, Яремич. Но теперь наступило время других повествований. Со слов своей племянницы или внучки, тоже работавшей кем-то в Эрмитаже, он рассказал мне, что та два раза ездила на окопные работы. Их сначала подвозили под Лугу, потом на Мгу, и оба раза их группа потом спешно снималась с места и драла в Ленинград, бросая все свое снаряжение, одеяла и привезенное продовольствие.
Конечно, брошенные в никому не нужных окопах буханки хлеба и пшено – капля в море по отношению к необходимому Ленинграду, но голодным людям вспоминалось все это особенно контрастно. Я сам никак не мог забыть два мешка засохших хлебных кусков и горбушек, которые моя жена незадолго до блокады отдала женщине из Тайцев, возившей нам молоко. А когда раненный под Ленинградом брат Сергей Михайлович в госпитале обнаружил, что, отправляемый из части в санбат, в спешке забыл захватить приготовленные для нас три банки консервов, я едва удержался, чтобы его в этом не упрекнуть. А сколько раз я слышал сетования разных людей, выехавших было на дачу в мае и июне и бросившихся в Ленинград при приближении немцев, что они оставили там, на дачах, все закупленное впрок – сахар, крупы или еще что-то…
Итак, 8 сентября кольцо немецких войск замкнулось. Началась 900-дневная блокада, о которой говорил весь мир и о которой легенды говорят: «никто не забыт, ничто не забыто», хотя всем известно, что забыто очень многое, и забыто намеренно. А об именах и говорить нечего – они заняли бы сотни томов. Слишком много было подлости и глупости, о которых запрещено было вспоминать – авось забудется со смертью уцелевших свидетелей. Но на месте этого остается бесконечная ложь и потребность болтовни вроде пустого названия «подвиг века»…
К примеру, в августе была произведена массовая эвакуация остатков учреждений. Маршрут этой эвакуации был разработан со времен финской войны, но руководители бездумно приказали выполнять его в 1941 году, будто не зная, откуда, с какой стороны наступает враг. В результате на многих станциях (Старая Русса, Дно, Бологое) скапливались составы, в том числе поезда с детьми, порой десятки их, и там, ничем не защищаемых, их бомбили и расстреливали из пулеметов немецкие летчики. Конечно, это было зверством, потому что если поначалу летчики могли думать, что под ними воинские эшелоны или составы с боеприпасами, то потом, видя разбегающихся детей, они продолжали их косить на бреющем полете. Кто и где писал об этом? И не в равной ли мере виноваты как эти немецкие летчики, так и те, кто слал наши эшелоны не в тыл, а в сторону фронта?
9
Приближение голода в Ленинграде умные, вернее, практичные люди явственно почувствовали в августе. Город «сел» на карточки сначала только для выдачи хлеба, но из магазинов в первую же неделю исчезло всякое продовольствие – сахар, масло, крупы, консервы. Практичные люди, у кого имелись свободные деньги, поняли необходимость делать запасы. Моя семья и наши друзья к этой категории не принадлежали. Мы жили в обрез, на зарплату, а когда в сентябре я получил гонорар из Детгиза за книжечку «Бородино», купить уже было нечего. Мы купили драповое пальто Марианне Евгеньевне3 и отрез на костюм мне. Итак, мы – простаки. Ведь уже столько раз за свою жизнь переживавшие введение и обрезку карточек, мы должны бы были почувствовать приближение голода, но спохватились мы лишь в сентябре, когда норма выдачи продуктов уже резко уменьшилась. Считаю себя грешным, что далеко не сразу осознал опасность. Впрочем, кто же мог тогда предвидеть масштаб катастрофы, которого достиг этот новый, далеко не первый в нашей жизни голод? Кто мог знать, что именно на этот раз идет подлинный «царь-голод»? Впрочем, что все литературные и даже исторические ассоциации по сравнению с тем, что приближалось к нам…
Как я почувствовал, уже работая над этими записками, время все-таки притупило мою память – я не могу восстановить последовательность всего пережитого с сентября до середины декабря. Отчасти это потому, что записывать было и некогда и незачем. Выбора-то ведь ни в чем не было, а суеты и работы – хоть отбавляй.
До второй половины сентября мои близкие жили дома на Басковом переулке, и я бегал туда три-четыре раза в неделю с ночевкой и там брал ванну. Туда же до ранения приходил мой брат Сергей, воевавший под Колпином, точнее, на окраине Колпина. Потом среди других бомбоубежищ, оборудованных в подвалах Зимнего и Эрмитажа, было создано одно для семей сотрудников, и Марианна Евгеньевна с восьмилетней Лялей перебрались в него. Ольга Филипповна4, мать Марианны Евгеньевны, работала медсестрой в одном из отделений Онкологического института, помещавшегося в Мечниковской больнице. Когда институт стал сворачиваться, уступая место госпиталю, а транспорт в те далекие края города стал ходить нерегулярно, Ольга Филипповна взяла расчет и перебралась в убежище. Большинство врачей Онкологического института было мобилизовано, но наш друг Александр Иванович Раков, живший в казенной квартире на территории Мечниковской больницы, продолжал работу в нескольких оставшихся палатах онкологических больных и в госпитале, где нужны были хирурги.
Друг В. М. Глинки, врач-онколог АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ РАКОВ (1902–1972) родился в Астрахани в состоятельной интеллигентной семье. Семья была с театральной жилкой: отец пел, брат стал актером. В семье были приняты розыгрыши и шарады, оттуда, видимо, неуемная склонность А. И. к веселости, жизнелюбию, празднику, которыми он сопровождал, несмотря на специфику профессии, всю свою жизнь. Детство провел в Нижнем Новгороде, вступил в скауты и потом всю жизнь был кладезем множества полезных сведений и многое умел сделать сам – зашить, починить, наладить, придумать, осуществить электропроводку, спилить дерево, зажечь мокрые дрова. Медфак университета также кончил в Нижнем. Три года медпрактики (конец 1920-х) в деревне Криуши. Оттуда рассказы земского врача: «Что беспокоит?» – «Скрозь-наскрозь пронзает, и дыху нет…» – «Ясно, воспаление легких». Затем ординатор в Мечниковской больнице. Слова академика Н. Н. Петрова, в ординатуру к которому он попал:
– На чем специализироваться? Как фамилия? Раков? Так о чем разговор? Сообразно фамилии!
Видимо, через Н. Н. Петрова знакомство с Глинками. Сразу же подружился с В. М. и Марианной Евгеньевной, с А. И. Корсуном. С Ольгой Филипповной занимался английским еще до войны. А. И. вообще всегда тянулся к культуре – литературе, театру, массу всего читал.
Огромное количество операций во время войны. На этом материале защитил докторскую диссертацию. Виртуозность работы хирурга, несмотря на то что руки были для этого как будто совершенно неподходящие (широкая лапища с короткими толстыми пальцами), была исключительной. Работал с самыми маленькими швами, самыми тонкими иглами и нитями. Ни разу в жизни не обхамил больного.
В 1949-м (видимо, в период подготовки Ленинградского дела) был вызван в Большой дом и провел семь часов на допросе – с него требовали материалы на В. М. Глинку, у которого двое друзей – Раковых. И один из них (Лев Львович, директор Публичной библиотеки) уже подследственный. Не родственники ли?
Хирург-онколог А. И. Раков. Фотоархив Ю. Я. Зек
Бомбоубежище в подвалах Эрмитажа. Рис. А. С. Никольского. 1942. (Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург)
С. А. Пиотровская
П. П. Дервиз
К. М. Злобин
Величайшая трудоспособность. Работал, кроме места службы (операции, исследования срезов опухолей, гистология), и дома. Думал за столом. Чай, чай и еще раз крепкий чай. Объездил весь мир – Париж, Лондон, Дания, Германия, Австралия, Америка, Бразилия, учил врачей на Кубе. Член Всемирного противоракового комитета. Стал директором Института онкологии на Березовой аллее лет за пять до смерти. Выполнял самые сложные операции. Имя А. И. Ракова стоит рядом с Блохиным. При этом смешливый, готовый на шутку. Любил петь (Русалка, Кармен, Аида) даже на улице, чем смущал спутников.
Высказывания:
«Нет ничего страшнее советской медицины – пользуйтесь, пока я жив». (Хотя всю жизнь работал именно в сфере этой медицины.)
«Друзья – это воры времени». (Хотя был вернейшим и преданнейшим в дружбе.)
«Ты больной? Что делать? Ничего. Лежи и стони». (Хотя делал все, чтобы облегчить больному его долю.)
Вот опять изменяет память! Я совсем не помню, ночевал ли я сам в эрмитажном убежище. У меня была койка в пожарной команде, а команда помещалась в антресольных комнатах над директорским коридором. Должно быть, я спал там и тогда, когда не был дежурным.
В убежище под 20-колонным залом, где жили семьи сотрудников Эрмитажа, было тепло, проходила теплофикационная труба, и было светло – круглые сутки вдоль всего убежища горели электролампы. По сторонам от срединного прохода у стен образовывались отгороженные занавесками отдельные семейные коморки, заполненные принесенными из домов вещами – посудой, одеждой, бельем. Тут поддерживались добрые отношения, велись вечерние беседы, оказывались друг другу услуги. В семье Султан-Шах, перебравшейся в убежище, одна из сестер была парализованной, и мы с Александром Николаевичем Болдыревым через день выносили ее на носилках в садик, чтобы подышала воздухом. Софья Александровна Пиотровская занималась с нашей дочерью-второклассницей арифметикой. Академик архитектуры Александр Сергеевич Никольский, живший тут же, рисовал ей забавные картинки с забавными стихотворными подписями. Из живших рядом моя семья особенно дружески и, как могла, опекала Екатерину Андреевну и Ивана Ивановича Корсунов. Судьба этих стариков (ему было 79, ей – 76) одновременно вполне исторична и трагична. До мая 1941 года они жили в Кисловодске, где Иван Иванович был членом казенного суда, а затем юрисконсультом и где в средней школе учился их сын Андрей5 – единственное дитя, рожденное Екатериной Андреевной, когда той было уже за 45. Потом Андрей Иванович уехал в Ленинград, учился в институте истории искусств, затем работал в библиотеке Русского музея и Эрмитажа, переводил французских поэтов. Был не очень удачно женат на поэтессе Лидии Аверьяновой6, наконец, одиноко жил в довольно большой комнате, предоставленной ему в Эрмитажном доме. И вот, когда наконец его родители, для того чтобы соединиться с одиноким своим сыном, распродав в Кисловодске все имущество, приехали в Ленинград, то через месяц началась война. И Андрей Иванович сразу после объявления войны ушел в солдаты, а старики остались одни в незнакомом городе почти без друзей и знакомых…
Не знаю, как другие, но, повторяю, я сам очень долго не сознавал той страшной грани, к которой все приближались. Да, паек становился все скуднее, порции в столовой Эрмитажа, куда я бегал с судками, все мизернее, потом она и вовсе закрылась, начали что-то варить на плите, устроенной в убежище. Да, как и все окружающие, я непрерывно хотел есть, и все туже перетягивал ремнем пожарный комбинезон, под который теперь в быстро наступившие холода уже без труда поддевал пиджачный костюм. Но дежурства на крыше, ходьба на Басков переулок, откуда нужно было что-то принести в бомбоубежище, требовали затрат сил, которых уже не было. А еще была возня с ящиками, возвращенными с товарной станции. Это были ящика из 3-го эшелона, так и не ушедшего из замкнутого блокадой города. Все это отнимало столько времени и сил, что некогда было сосредоточиться. А может быть, инстинктивно не хотелось. И никто из стольких собеседников не говорил о надвигающейся катастрофе. А когда кому-то и случалось обмолвиться, как старику Акчурину, то от этого отмахивались. Ну, что, мол, об этом думать – все равно ничего не изменишь. Чтобы занять время между тревогами и заглушить чувство голода, многие из нас записывались в пожарные команды и команды ухода за ранеными. Быстров, Пиотровский, Борисов, Шер, Крутиков, я – делали, как говорится, что могли и что придется.
10
Предпринимались и общественные, так сказать, меры, чтобы отвлечь людей от страха перед тем, что явно приближалось. В юбилей Навои и Низами Отдел Востока устроил торжественное заседание с чтением докладов и переводов стихов этих поэтов. А в ноябре проводился концерт в зале заседаний (в конце директорского коридора). Номера, которые исполнялись, я не помню, кроме одного, воспоминание о котором мне до сих пор тягостно. Это была молодая пара из Театра музыкальной комедии. Они разыграли какую-то сценку с диалогом, дуэтом под рояль и танцем, вроде танго. И в диалоге, и в пении, и в танце все было глупо – обороты речи, остроты, опереточные страсти и заключительный поцелуй… При этом она была в бальном, очень открытом платье, а он – во фраке. И оба худы и бледны ужасно, просто призраки какие-то в костюмах с чужого плеча. Видимо, у них, бедняг, не было никаких запасов, и они из последних сил выделывали свои заученные телодвижения, болтали чужие слова, пели нелепые куплеты о любви и блаженстве. И опять скажу – я жалел их, мне было тяжело на них смотреть, но я не понимал, что мою семью и меня самого в ближайшем уже будущем ждет то же самое – переход к почти последней черте.
Среди живших в нашем убежище находилась сестра моего близкого друга (тогда замдиректора по научной части Павловского дворца-музея) Станислава Валериановича Трончинского и ее муж, ведущий комик театра Радлова, Константин Михайлович Злобин, замечательно исполнявший роль Труфальдино в «Слуге двух господ».
Как показатель того, насколько далеки были многие из нас от мысли о собственной гибели, мне вспоминается разговор с Костей. В начале ноября, после очередной тревоги, я встретил его, когда, выйдя из подвала, они с женой пересекали большой двор. Я спросил их, у кого они были в гостях – под Зимним тогда устроили несколько бомбоубежищ, комендантами которых были сотрудники Эрмитажа, а в общежитиях ютилось множество интеллигентов разных профессий. Но Костя ответил, что они ходили смотреть костюм, который продает одна дама. Собирается эвакуироваться, поэтому срочно…
– Подошел? – спросил я.
Он ответил, что костюм – черный, бостоновый, сшит отлично, просто мечта солиста – и подошел идеально. При этом Костя, игриво подмигнув, поклонился мне, прижав руку к сердцу. Но просят что-то очень дорого. И надо будет в театре у кого-нибудь перехватить.
Через неделю он сказал мне при встрече в убежище, что костюм уже у него. При этом дама, что продавала, спустила цену, когда узнала, что назначен день отлета театра.
– Хочешь, покажу?
Я видел, что ему доставит удовольствие показать обновку, и зашел с ним в их закуток. Костюм действительно был очень красив и элегантен, но явно мешковат, о чем я ему и сказал. Но Костя уже и сам был в растерянности.
– Когда первый раз надел, показался как раз, а теперь что-то широковат…
Вечером того дня мы снова столкнулись, и Костя сказал в сердцах, что женщина, продавшая ему костюм, соврала. И муж ее вовсе не воюет, а она схоронила его две недели назад…
И мы оба, как страусы, отвели свои мысли от того, что вот-вот уже и сами подходили к рубежу черных дней, и заговорили о другом.
Через месяц едва живого Злобина вывезли самолетом вместе с другими актерами театра Радлова, и мы встретились снова только через несколько лет, когда он уже работал в Театре комедии.
– А как «концертный» костюм? Уцелел? – спросил я.
Он только махнул рукой. Я знал, что Злобиным, бросив все, удалось чудом убежать через перевал из Кисловодска при наступлении немцев. У С. Э. Радлова была другая судьба.
Едва ли не первым в нашем убежище умер скромный и милый Иван Иванович Корсун. Все последние дни он жил тревогами о своем Андрюше, зная, как неприспособлен тот к солдатскому быту. Делясь с Марианной Евгеньевной и Ольгой Филипповной этими тревогами, он судил об этой солдатской жизни, правда, по тем буколическим временам, когда сам отбывал год вольноопределяющимся в какой-то артиллерийской бригаде и жил на частной квартире в Полтаве или Чернигове. С женой он своими тревогами не делился, чтобы ее не волновать. И она приходила к нам в закуток с теми же тревогами. Умер он без жалоб и слов, как заснул. Что он увидел в конце своей жизни? Тревоги, голод, чужих людей, угол в подвале-убежище…
Мы его похоронили еще, как должно друзьям сына. Эрмитажные плотники сделали гроб и дубовый крест, на котором вывели: «Отец солдата Иван Иванович Корсун». На эрмитажной машине отвезли на Шуваловское кладбище. За двухдневный паек хлеба вырыли могилу на склоне близ церкви. С Болдыревым и еще с кем-то из востоковедов помогли снести и опустить гроб в чужую для Ивана Ивановича землю. Теперь на месте его могилы стоят ряды солдатских захоронений 1943–44 гг. Не помогла и надпись – «отец солдата»… Впрочем, в блокадную зиму деревянные кресты массой пошли на топливо.
Вторым умер или, вернее, был убит голодом сотрудник центральной библиотеки Эрмитажа Георгий Юрьевич Вальтер, молчаливый и неприветливый человек, замолчавший и слегший в постель раньше всех, то есть сложивший раньше других оружие жизни… Я едва его знал, но говорили, что он доблестно воевал в 1914–17 годах, от прапорщика дошел до штабс-капитана, имел ряд боевых орденов. И еще – что за все эти заслуги получил он в предвоенные годы что-то такое, что надломило его духовно. Слышал еще, что в июле 1941 года он просился на фронт хотя бы рядовым, но получил в военкомате отказ.
Потом умер Владимир Александрович Головань, кроткий и обходительный старик, фалерист-искусствовед, библиофил, скрипач. Он тоже работал в библиотеке Эрмитажа. Царскосёл, ученик Иннокентия Анненского, он много бывал за границей и в своем Царском Селе собрал большую библиотеку, которую потом передал Эрмитажу. При нем в убежище жил племянник – средних лет инженер, к этому времени уже заболевший голодным психозом. За сутки до смерти Владимир Александрович попросил меня сходить в его квартиру в эрмитажном доме и принести ему скрипку, лежавшую на рояле. Шла середина ноября, и стояли уже холода. Несмотря на подробные наставления, я с большим трудом открыл двери квартиры. Мелькнули корешки книг в стенных шкафах, пустая ваза для фруктов, подстаканник… Как иллюстрация к какой-то книге о Петрограде, за окном замедленно катилась Нева. Скрипку я нашел сразу. Дерево ее футляра холодило руки.
– Она насквозь промерзла, Владимир Александрович. Подождите. Дайте ей согреться, – сказал я хозяину, передавая скрипку в его руки.
– Ничего. Мне хочется ее скорее отогреть… – тихо сказал он.
Визави с его лежаком на своем топчане сидел племянник и о чем-то своем злобно ворчал.
Наутро Владимир Александрович был мертв. Подушка его лежала на футляре со скрипкой. Говорили, что он вечером трогал струны рукой.
Среди первых умерших был Павел Павлович Дервиз, заведовавший античным серебром. Его незадолго до начала войны выпустили из-под ареста, где он провел три года. Выпустили полупарализованного, с затрудненными движениями. О том, как он стосковался по любимому делу, видно было по тому, как он принялся за работу над заказанной ему академиком Орбели книгой. Не знаю, дошла ли до нашего времени его рукопись? Вина, за которую Павел Павлович не раз садился в тюрьму, состояла в том, что он – Дервиз и что в конце войны 1914–17 гг. недолго служил младшим офицером в гвардейской пехоте.