Что я видел. Эссе и памфлеты Гюго Виктор
Всеобщее избирательное право, всеобщий суд присяжных – это право; ограниченное избирательное право, выборочный суд присяжных – это закон.
Судебное постановление – это закон; правосудие – это право.
Почувствуйте разницу.
Закон подвижен, он – паводок, во время которого вода, часто мутная, затопляет случайные постройки; но право непотопляемо.
Чтобы все было спасено, достаточно, чтобы закон держался на поверхности сознания.
Невозможно утопить Бога.
Твердость права против упорства закона; отсюда проистекают все социальные волнения.
Случаю было угодно (но существует ли случай?), чтобы первыми политическими словами, которые пишущий эти строки произнес в качестве лица официального3, были сначала слова, сказанные в Институте Франции в защиту права, а затем – в Палате пэров против закона, причем и те и другие возымели действие.
2 июня 1841 года на заседании во Французской академии он восславил сопротивление, оказанное империи; 12 июня 1847 года он просил палату пэров о возвращении во Францию изгнанной семьи Бонапарта.
Так в первом случае он защищал свободу, то есть право; а во втором он возвысил голос против проскрипций, то есть против закона.
С тех пор одной из формул его общественной жизни была: Pro jure contra legem.[66]
Его совесть предписала ему во время исполнения его функций законодателя постоянное и непрерывное сопоставление закона, который творят люди, с правом, которое творит людей.
Повиноваться своей совести – его правило, правило, которое не допускает исключений.
Верность этому правилу – вот что он утверждает, вот что вы найдете в этих трех томах: До изгнания, Во время изгнания, После изгнания.
III
Для него, он заявляет об этом, ибо каждый ум должен честно указать свою отправную точку, высшим выражением права является свобода.
Республиканская формула прекрасно осознала, что она говорила и что делала; градация социальной аксиомы безупречна. Свобода, равенство, братство. Ничего не прибавить, не убавить. Это три высших ступени. Свобода – это право, равенство – это действие, братство – это долг. В этом весь человек.
Мы братья по жизни, равны по рождению и смерти, свободны душой.
Уберите душу, не будет больше свободы.
Материализм – вспомогательный механизм деспотизма.
Заметим мимоходом, что на некоторые умы, среди которых есть даже возвышенные и благородные, материализм оказывает освобождающее действие.
Странное и грустное противоречие свойственно человеческому разуму: смутное желание расширить горизонт. Только иногда то, что принимают за расширение, оказывается сужением.
Установим, не порицая их, эти искренние заблуждения. Не был ли им подвержен на протяжении первых сорока лет своей жизни сам автор этих строк, будучи жертвой опасной, то поднимающейся, то идущей на спад борьбы идей?
Он пытался подняться. Если у него есть какая-то заслуга, то именно эта.
Отсюда его жизненные испытания. Всегда и во всем спуск легок, подъем суров. Легче быть Сийесом, чем Кондорсе4. Бесчестье – это просто, что делает его привлекательным для некоторых душ.
Не быть такой душой – вот единственное стремление того, кто пишет эти строки.
Поскольку он стал говорить таким образом, возможно, ему следует с необходимой сдержанностью сказать пару слов о той части прошлого, с которой смешана молодость тех, кто сегодня стар. Воспоминания могут внести ясность. Иногда человек изъясняется, как ребенок, каким он когда-то был.
IV
В начале этого века в самом пустынном квартале Парижа, в большом доме, окруженном садом, который изолировал его от окружающего мира, жил ребенок. До революции этот дом носил название монастыря фельянтинок. Ребенок жил там с матерью, двумя братьями и старым священником, бывшим ораторианцем5, все еще дрожащим при воспоминании о девяносто третьем годе. Достойный старец, гонимый прежде и снисходительный сегодня, был их милосердным воспитателем и обучал их основательно латыни, немного греческому и совсем никак истории. В глубине сада за огромными деревьями скрывалась наполовину разрушенная часовня. Детям запрещали ходить туда. Сегодня эти деревья, эта часовня и этот дом исчезли. Благоустройство, свирепствовавшее в Люксембургском саду, распространилось на Валь-де-Грас6 и разрушило этот скромный оазис. Теперь здесь проходит большая и довольно бесполезная улица. От фельятинок осталось только немного травы, и еще можно увидеть между двумя новыми строениями остаток старой стены; но это уже не стоит того, чтобы на него смотреть, если это не взгляд, устремленный в воспоминания. В январе 1871 года прусская бомба избрала этот уголок земли, чтобы, упав там, продолжить благоустройство, и г-н Бисмарк закончил то, что начал г-н Осман. Именно в этом доме во время первой империи выросли три брата. Они играли и работали вместе, строя планы, не зная, что их ждет. Это было детство, смешанное с весной, внимательное к книгам, деревьям, облакам, неясным и беспорядочным советам птиц, охраняемое мягкой улыбкой. Да будет благословенна моя мать!
На стенах, среди источенных червями, разбитых шпалер, можно увидеть остатки алтарей и крестов, ниши Мадонн и там и сям надписи: «Государственная собственность».
Достойного воспитателя звали аббат де ля Ривьер. Пусть его имя будет произнесено здесь с уважением.
О том, что в раннем детстве вас обучал священник, следует говорить с мягкостью и спокойствием. Это ошибка не ваша и не священника. Эта опасная встреча двух разумов, один из которых невелик, второй уменьшается, один растет, другой стареет, произошла при обстоятельствах, которые не выбирали ни ребенок, ни священник. Старость передается, как болезнь. Душа ребенка может покрыться морщинами от заблуждений старика.
Кроме религии, которая неделима, все религии неточны; у каждой религии свой священник, который обучает ребенка своим неточностям. Все религии, на вид различные, имеют почтенное сходство; они земные по своей видимости, каковой является догма, и небесные по существу, которая есть Бог. Философ под их химерами видит реальность. Эту химеру, которую они называют догматами веры и таинствами, религии смешивают с Богом и обучают ей. Могут ли они поступать иначе? Обучение в мечети и синагоге странное, но оно гибельно не по злому умыслу. Священник, мы имеем в виду священника, убежденного в своих идеях, не виноват в этом; на нем едва ли лежит ответственность. Он сам прежде был жертвой этого образования, орудием которого он служит сегодня; став господином, он остался рабом. Отсюда его опасные уроки. Что может быть ужаснее, чем искренняя ложь? Священник обучает лжи, не ведая правды; он полагает, что поступает правильно.
В этом образовании плохо то, что все, что оно делает для ребенка, оборачивается против него. Оно медленно искажает ум; оно противоположно ортопедии; оно искривляет то, что было прямым от природы; ему случается произвести свои шедевры уродливых душ – таких, как Торквемада; оно порождает неразумных умников – таких, как Жозеф де Местр7; как много других людей были жертвами этого образования, прежде чем стать его палачами.
Ограниченное и заумное сословное образование духовенства, тяготеющее над нашими отцами, еще угрожает нашим детям!
Это образование прививает молодым умам старость предрассудков, оно отнимает у ребенка зарю и погружает его в ночь, и оно дает такое изобилие прошлого, что душа захлебывается в нем, впитывает невежество и не может больше принять будущее.
Извлечь себя из пучины полученного образования нелегко. Однако клерикальное обучение не непоправимо. Доказательство тому – Вольтер.
Трех учеников-фельятинок8 подвергли этому опасному образованию, смягченному, правда, мягким и высоким умом одной женщины; их матери.
Младший из трех братьев был еще совсем ребенком, хотя его уже заставляли читать Вергилия.
Этот дом фельятинок остается сегодня его дорогим и благоговейным воспоминанием. Он представляется ему укрытым некоей тенью. Именно там, среди солнечных лучей и роз, происходило в нем таинственное открытие разума. Нет ничего более спокойного, чем этот высокий дом в цветах, прежде монастырь, сейчас безлюдный, это убежище. Имперские беспорядки, однако, проникали туда. Время от времени, в промежутках между войнами, отголоски которых он слышал, ребенок видел в просторных комнатах аббатства, монастырских развалинах, под сводами разрушенных галерей молодого генерала, своего отца и молодого полковника, своего дядю; это очаровательное отцовское вторжение восхищало его на мгновение; затем, со звуком сигнального рожка, эти видения плюмажа и сабель исчезали, и все становилось мирным и тихим на этой улице на заре его жизни.
Вот так жил шестьдесят лет назад этот ребенок, которым был я.
Это были времена Эйлау9, Ульма, Ауэрштедта и Фридланда, форсирования Эльбы, завоевания Шпандау, Эрфурта и Зальцбурга, пятидесяти одного дня траншей Данцига, девяти сотен солдат, прославляющих великую победу при Ваграме; это было время императоров на Немане и царя, приветствующего кесаря, время, когда существовал департамент Тибр, Париж был главным городом Рима, время поверженного в Ватикане Папы и уничтоженной в Испании инквизиции, упразднения средневековья в германских языках, сержанты становились принцами, форейторы – королями, эрцгерцогини выходили замуж за авантюристов; это было необычайное время; Россия просила пощады при Аустерлице, Пруссия была раздавлена в Йене, Австрия поставлена на колени в Эсслинге, Рейнская конфедерация присоединила Германию к Франции, Берлинский декрет чуть не вызвал вслед за поражением Пруссии крах Англии, в Потсдаме удача передала шпагу Фридриха Наполеону, который пренебрег ею, сказав: «У меня есть своя». Я не знал ничего этого, я был мал.
Я жил в цветах.
Я жил в саду фельятинок, я бродил там ребенком, скитался там мужчиной, наблюдал за полетом бабочек и пчел, собирал лютики и вьюнки, и никогда никого не видел, кроме моей матери, двух братьев и доброго старого священника с книгой в руке.
Иногда, несмотря на запрет, я рисковал забраться в дикие заросли в глубине сада; ничто там не двигалось, кроме ветра, ничто не говорило, кроме гнезд, ничто не жило, кроме деревьев; и я смотрел сквозь ветви на старую часовню, выбитые окна которой позволяли увидеть внутренние стены, причудливо инкрустированные морскими ракушками. Птицы влетали и вылетали через окна. Тут они были у себя дома. Птицы и Бог всегда вместе.
Однажды вечером, году в 1809-м, когда мой отец был в Испании, несколько посетителей нанесли визит моей матери, случай редкий у фельятинок. Мы прогуливались в саду; мои братья были поодаль. Это были три товарища моего отца, которые пришли сообщить и узнать новости; это были мужчины высокого роста: я шел за ними, так как всегда любил общество высоких людей; впоследствии это облегчило мне долгие разговоры с глазу на глаз с океаном.
Моя мать слушала гостей, я шел за ней.
В этот день был один из многочисленных праздников Первой империи. Какой? Я понятия не имел. И не имею до сих пор. Был летний веер; наступала великолепная ночь. Пушка Дома инвалидов, фейерверк, цветные фонарики; звуки триумфа проникали в наше уединение; великий город чествовал великую армию и великого полководца; Париж был окружен ореолом, как будто бы победа была зарей; голубое небо медленно становилось красным; императорский праздник отражался до зенита; два купола возвышались над садом фельятинок, совсем рядом, на темной громаде Валь-де-Грас зажгли огонь, и он походил на тиару, увенчанную рубином; вдалеке гигантский призрачный Пантеон, окруженный звездами, как если бы, чтобы чествовать гения, он сделал себе корону из душ всех великих людей, которым он посвящен.
Великолепный свет праздника, алый, слегка кровавый осветил сад почти как днем.
Моя мать, казалось, не хотела идти так далеко, делая робкие попытки остановится, но, несмотря на это, идущая впереди меня группа продолжала прогулку и дошла до деревьев, окружавших часовню.
Они беседовали, деревья хранили тишину, вдалеке праздничная пушка стреляла каждые четверть часа. Я никогда не забуду то, о чем сейчас расскажу.
Когда они вошли под деревья, один из собеседников остановился и воскликнул, глядя на ночное небо, полное света:
– Все равно! Это великий человек!
Из темноты раздался голос:
– Здравствуй, Люкотт,[67] здравствуй, Друэ,[68] здравствуй, Тийи.[69]
И высокий человек появился в тени деревьев.
Трое собеседников подняли головы.
– Смотри-ка! – воскликнул один из них.
Казалось, он был готов произнести имя.
Моя мать побледнела и приложила палец к губам.
Они замолчали.
Я с удивлением смотрел на них.
Привидение, для меня это было оно, вновь заговорило:
– Люкотт, это ведь ты говорил.
– Да, – ответил Люкотт.
– Ты говорил: это великий человек.
– Да.
– Ну так кое-кто более велик, чем Наполеон.
– Кто?
– Бонапарт.
Наступило молчание. Его нарушил Люкотт.
– После Маренго10?
Незнакомец ответил:
– До Брюмера.
Генерал Люкотт, который был молод, богат, красив, счастлив, протянул незнакомцу руку и сказал:
– Ты здесь! Я думал, ты в Англии.
Незнакомец, суровое лицо, глубокий взгляд и седеющие волосы которого я отметил, вновь заговорил:
– Брюмер – это поражение.
– Да, республики.
– Нет, Бонапарта.
Это слово, Бонапарт, очень удивило меня. Я всегда слышал «император». С тех пор я понял эту возвышенную фамильярность истины. В тот день я впервые услышал великое обращение на ты к истории.
Все трое, а это были три генерала, слушали в изумлении.
Люкотт воскликнул:
– Ты прав. Я бы принес в жертву все, чтобы вычеркнуть Брюмер. Великая Франция – это хорошо; свободная Франция – лучше.
– Франция не великая, если она не свободная.
– Это тоже правда. Я отдал бы свое состояние за то, чтобы вновь увидеть Францию свободной.
– Я отдал бы жизнь, – сказал незнакомец.
Вновь наступило молчание. Слышался шум веселящегося Парижа, деревья были розовыми, отблески света освещали лица этих мужчин, созвездия исчезали над нашими головами в сверкании озаренного иллюминацией Парижа, свет Наполеона, казалось, наполнил небо.
Вдруг столь внезапно появившийся человек обернулся ко мне. Я испугался и постарался спрятаться, но он пристально посмотрел на меня и сказал:
– Дитя, запомни: свобода прежде всего.
И он положил руку на мое плечо, дрожь которого я помню до сих пор.
Затем он повторил:
– Свобода прежде всего.
И он вернулся под сень деревьев, из-под которых только что вышел.
Кто был этот человек?
Изгнанник.
Виктор Фано де Лагори был бретонским дворянином, примкнувшим к республике, и другом Моро, также бретонца. В Вандее Лагори познакомился с моим отцом, который был моложе него на двадцать пять лет. Позднее он был его командиром в рейнской армии; они стали братьями по оружию и готовы были отдать жизнь друг за друга. В 1801 году Лагори был вовлечен в заговор Моро против Бонапарта. Его объявили вне закона и назначили награду за его голову, он остался без убежища. Мой отец пустил его в свой дом. Старая разрушенная часовня фельятинок послужила пристанищем для побежденного. Лагори принял это предложение так же, как оно было сделано: с легкостью. И он жил, укрывшись в этой тени.
Только мои отец и мать знали, что он там.
Быть может, он поступил опрометчиво в тот день, когда заговорил с тремя генералами.
Его появление сильно удивило нас, детей. Что до старого священника, то за свою жизнь он встречал достаточно изгнанников, чтобы они могли поразить его. Тот, кто скрывается, должен был, по мнению этого доброго человека, знать, с каким временем он имеет дело; прятаться – значит понимать.
Наша мать посоветовала нам молчать, и мы благоговейно исполнили этот завет. Начиная с этого дня незнакомец перестал быть таинственным в доме. Для чего продолжать хранить тайну, раз он показался? Он ел за семейным столом, гулял в саду, помогал садовнику, давал нам советы и добавил свои уроки к урокам священника. Он имел привычку подкинуть меня в воздух и почти дать упасть на землю. Ему стала свойственна некая живучесть, обычная для всех, кто подвергся длительному изгнанию. Однако он никогда не выходил из дома. Он был весел. Хотя мы были окружены совершенно надежными людьми, моя мать слегка волновалась.
Лагори был человеком простым, спокойным, строгим, постаревшим раньше времени, ученым, обладавшим большим героизмом, свойственным просвещенным людям. Некое сдержанное мужество отличает людей, которые исполняют свой долг, от тех, кто играет какую-то роль. Первый из них Фокион, второй – Мюрат. В Лагори было что-то от Фокиона11.
Мы, дети, не знали о нем ничего, кроме того, что он был моим крестным. Он видел, как я родился, и сказал моему отцу: «Гюго – северное слово, нужно смягчить его южным и дополнить германское романским». Так он дал мне имя Виктор, которое, впрочем, было его собственным. Моя мать говорила ему генерал, я называл его крестным. Жил он всегда в лачуге в глубине сада, мало заботясь о снеге и дожде, которые зимой проникали внутрь сквозь оконные переплеты без стекол. Генерал разбил в этой часовне за алтарем свой бивуак. Там были походная кровать, пистолеты в углу и Тацит, которого он заставлял меня толковать.
Я навсегда сохраню в памяти день, когда он посадил меня к себе на колени, открыл этот переплетенный в пергамент томик Тацита в восьмую долю листа, издательства Эран, и прочел эту строчку: «Urbem Romam a principio reges habuere».[70]
Он прервался и пробормотал в полголоса:
– Если бы Рим сохранил этих царей, он не был бы Римом.
И, нежно глядя на меня, он повторил эти великие слова:
– Дитя, свобода прежде всего.
Однажды он исчез из дома. Тогда я не знал почему. Внезапно начало что-то происходить, была Москва, Березина, начались мрачные времена. Мы отправились к отцу в Испанию. Затем мы вновь вернулись к фельятинкам. Однажды октябрьским вечером 1812 года мы с матерью проходили мимо церкви Сен-Жак-дю-От-Па. На одной из колонн портала, той, что справа (впоследствии мне порой приходилось видеть эту колонну), висело большое белое объявление. Прохожие с некоторым опасением косились на него и поспешно уходили. Моя мать остановилась и сказала:
– Читай.
Я прочел следующее:
«Французская империя. По приговору первого военного совета на равнине Гренель за участие в заговоре против империи и императора были расстреляны три бывших генерала: Мале, Гидаль и Лагори»12.
– Лагори, – сказала мне мать, – запомни это имя.
И она добавила:
– Это твой крестный.
V
Вот такие призраки я различаю в глубине моего детства.
Это одна из фигур, которые никогда не исчезали с моего горизонта.
Время не уменьшило, а, напротив, увеличило ее.
Удаляясь, она становилась все больше и больше, что свойственно лишь духовным величинам.
Она оказала на меня неизгладимое впечатление.
Не напрасно тень изгнанника пронеслась над моей головой в столь раннем возрасте, и я слышал голос того, кто, умирая, должно быть, произнес это слово, выражающее право и долг: свобода.
Это слово было противовесом целому воспитанию.
Человек, который публикует сегодня этот сборник, Дела и речи, и который в этих томах – До изгнания, Во время изгнания и После изгнания – распахивает настежь для современников свою жизнь, преодолел многие заблуждения. Он рассчитывает, если Господь даст ему на это время, рассказать о них в книге под названием История внутренних переворотов порядочного человека. Каждый человек, если он искренен, может превратить путь своей души, для каждой души свой, в дорогу в Дамаск13. Он, как уже где-то говорил, сын жительницы Вандеи, подруги мадам де Ларошжаклен, и солдата революции и империи, друга Дезе, Журдана и Жозефа Бонапарта14; он испытал на себе последствия изолированного и сложного образования, в котором изгнанный республиканец спорил с объявленным вне закона священником. В нем всегда жили патриот и вандеец; он был сторонником Наполеона в 1813 году и Бурбонов – в 1814-м. Как почти все люди начала века, он был тем же, чем и сам век: непоследовательным и порядочным, легитимистом и вольтерьянцем, литературным христианином, либеральным бонапартистом, социалистом, движущимся наугад в монархии; до странности реалистичные, удивительные сегодня нюансы; он всегда был искренним; он пытался рассмотреть что-то среди всех этих миражей; все возможные варианты правды были по очереди испробованы им и иногда обманывали его разум; эти следующие одно за другим заблуждения, в которых, заметим, он ни разу не сделал ни шага назад, оставили след в его произведениях; там и сям можно заметить их влияние; он, он заявляет об этом здесь, никогда в том, что написал, даже в его книгах для детей и юношества, нельзя будет найти ни строчки против свободы. В его душе шла борьба между монархическими идеями, которые ему внушал католический священник, и свободой, рекомендованной солдатом республики; свобода одержала победу.
В этом состоит единство его жизни.
Он стремится к тому, чтобы свобода везде одерживала верх. Свобода – это разум в философии, вдохновение в искусстве, право в политике.
VI
В 1848 году его мнение еще не приобрело окончательную социальную форму. Странно, но в то время почти можно было бы сказать, что республика казалась ему свободой. После опробованных и выброшенных на свалку одна за другой монархии императорской, легитимной, конституционной, столкнувшийся с неожиданными, казавшимися ему нелогичными, фактами, вынужденный засвидетельствовать в военачальниках, руководивших государством, в одно и то же время порядочность и произвол, получивший вопреки его воле свою долю огромной безликой власти, в которой таится опасность единого Национального собрания, он решил наблюдать, не присоединяясь к нему, за этим военным правительством, в котором он не видел правительства демократического, ограничился защитой принципов, когда на его взгляд они оказывались под угрозой, и ограничился защитой непризнанного права. В 1848 году было почти 18 фрюктидора15. Восемнадцатые фрюктидоры пагубны тем, что они создают модель и предлог для Восемнадцатых брюмеров и из-за них республика наносит раны свободе; что было бы равносильно самоубийству, если бы продлилось достаточно долго. Июньское восстание не могло не вспыхнуть и не могло не угаснуть; он вступил с ним в борьбу; он был одним из шестидесяти представителей, посланных Национальным собранием на баррикады. Но после победы он должен был отделиться от победителей. Победить, а затем протянуть руку побежденным, таков закон его жизни. Но было сделано обратное. Есть хорошие и плохие победы. Восстание 1848 года было побеждено плохо. Вместо того чтобы усмирить, подлили масла в огонь; вместо того чтобы освободить, сразили, окончательно подавили; солдатская жестокость проявилась во всей красе; Кайенна, Ламбесса, изгнание без суда16; он возмутился; он принял сторону угнетенных; он возвысил голос в защиту всех этих несчастных отчаявшихся семей; он отверг эту фальшивую республику военных советов и осадного положения. Однажды в Национальном собрании депутат Лагранж, человек мужественный, подошел к нему и сказал:
– С кем вы здесь?
Он ответил:
– Со свободой.
– И что вы делаете?
– Я жду.
После июня 1848 года он ждал; но после июня 1849-го перестал ждать.
Молния, ударившая из этих событий, пронзила его ум. Такая молния, раз вспыхнув, уже больше не гаснет. Молния, которая остается, – это свет правды в сознании.
В 1849 году ему все стало ясно окончательно.
Когда он увидел Рим, побежденный во имя Франции, когда он увидел, как до тех пор лицемерное большинство сбрасывает маску, устами которой 4 мая 1848 года17 оно семьдесят раз кричало: «Да здравствует республика!» Когда он увидел после 13 июня триумф всех враждебных прогрессу коалиций, когда он увидел эту циничную игру, он опечалился, он понял, и в тот момент, когда руки всех этих победителей протянулись к нему, чтобы привлечь его в свои ряды, он почувствовал в глубине души, что оказался побежденным. На земле лежала покойница, все кричали: «Это республика!» Он подошел к ней и узнал, что это была свобода. Тогда он склонился над мертвым телом и присоединился к нему. Он видел впереди лишь падение, поражение, гибель, бесчестье, изгнание, и он сказал: «Да будет так».
Тотчас же, 15 июня, он поднялся на трибуну и выразил протест. С этого дня в его душе республика слилась со свободой. С этого дня он непрерывно, неустанно, почти не переводя дыхания, упрямо, шаг за шагом начал сражаться за эти две великие оклеветанные ценности. Наконец 2 декабря 1851 года он получил то, чего ожидал: двадцать лет ссылки.
Вот история того, что назвали его вероотступничеством.
VII
1849 год. Важная дата для меня.
Тогда начались великие сражения.
Эти столкновения были незабываемыми; будущее наступало, прошлое сопротивлялось.
В эту странную эпоху прошлое было всемогущим. Но это не мешало ему быть мертвым. Ужасный сражающийся призрак.
Сразу возникли все вопросы; национальная независимость, личная свобода, свобода совести, свобода мысли, свобода слова, свобода публичных выступлений и прессы, брак, образование, право на труд и заработную плату, право на отчизну и вопросы изгнания, право на жизнь и реформа кодекса, штрафные санкции, уменьшаемые возрастанием образования, отделение церкви от государства, передача права собственности на так называемые королевские памятники, церкви, музеи, дворцы народу, сокращение судебного ведомства, расширение суда присяжных, европейская армия, распущенная Континентальной Федерацией, сокращение денежного налога, упразднение воинской повинности, солдаты, удаленные с поля боя и возвращенные на сельские поля, уничтоженные таможни, стертые границы, пересеченные перешейки, все связи исчезли, ничто не сдерживает прогресс, идеи циркулируют в цивилизации, как кровь в человеке. Все это было обсуждено, предложено, иногда навязано. Рассказ об этой борьбе вы найдете в данной книге.
Человек, который в данный момент делает наброски своей парламентской жизни, слыша, как представители правого крыла преувеличивают отцовское право, неожиданно бросил им это слово: право ребенка. В другой раз, будучи постоянно озабоченным вопросами народа и бедности, он поразил их утверждением: «Нищету можно уничтожить».
Жизнь оратора – жизнь бурная. В собраниях, опьяненных триумфом и властью, меньшинство, являясь помехой радости, становится козлом отпущения. Тяжело катить этот неумолимый сизифов камень, называемый правом; его поднимают, он вновь падает. И это силится сделать меньшинство.
Красота долга становится настоятельно необходимой; стоит один раз осознать ее, и повинуешься ей без колебаний; мрачное очарование самопожертвования притягивает сознание, и все испытания принимаются с суровой радостью. Приближающийся свет превращается в пламя. Сначала оно освещает, затем согревает, наконец, пожирает. Но это не имеет значения, в него бросаются, соединяются с ним, увеличивая его сияние своей собственной жертвой. Гореть – значит блистать. Каждый, кто страдает ради истины, доказывает это.
Освистать, прежде чем изгнать, – это обычный прием разъяренного большинства; оно предваряет материальные гонения моральными. Проклятия начинают то, что заканчивает остракизм. Они готовят жертву к жертвоприношению со всей напыщенностью оскорблений; и они ее оскорбляют, это их способ короновать ее.
Пишущий эти строки прошел через все эти разные способы действий и получил только одну заслугу – презрение. Он исполнил свой долг и, получив в награду лишь оскорбления, удовольствовался этим.
Вы увидите, в чем заключались эти оскорбления, прочитав данный сборник истин, над которыми надругались.
Хотите несколько примеров?
Однажды, 17 июля 1851 года, он изобличил с трибуны заговор Луи-Бонапарта и заявил, что президент хочет стать императором. Раздался чей-то голос:
– Вы подлый клеветник!
Впоследствии этот голос принес присягу империи за тридцать тысяч франков в год.
В другой раз, когда он боролся против жестокого закона о депортации, послышалась реплика:
– Подумать только, что эта речь будет стоить Франции двадцать пять франков!
Этот человек стал сенатором империи.
В следующий раз еще один будущий сенатор заявил:
– Вы обожаете восходящее солнце!
Да, восходящее солнце ссылки18.
В день, когда он произнес с трибуны слово, которое никто не употреблял прежде: Соединенные Штаты Европы, месье Моле был великолепен. Он поднял глаза к небу, встал, прошел через весь зал, сделал знак членам большинства следовать за собой и вышел. За ним не последовали. Он вернулся. Кипя от возмущения.
Иногда возгласы негодования и взрывы смеха длились четверть часа. Оратор, который здесь говорит, использовал их, чтобы собраться с мыслями.
Во время оскорблений он опирался на стену трибуны и медитировал.
В тот же день, 17 июля 1851 года, он произнес это слово: «Наполеон Малый». При этом гнев большинства был настолько велик и разразился с таким угрожающим шумом, что его было слышно снаружи.
В этот день он поднялся на трибуну с намерением быть там двадцать минут, а оставался на ней три часа.
За то, что он предвидел государственный переворот и заявил о нем, весь будущий сенат будущей империи объявил его «клеветником». Против него выступила вся партия порядка и все консерваторы, начиная с месье де Фаллу, католика, и заканчивая месье Вьейяром, атеистом.
Иногда утомительно быть одному против всех.
Он давал отпор, пытаясь ответить ударом на удар.
Когда однажды по поводу закона о клерикальном образовании, скрывающем порабощение учебных занятий под эгидой свободы образования, ему случилось говорить о Средних веках, инквизиции, Савонароле, Джордано Бруно и Кампанелле19, подвергнутом пытке двадцать семь раз за его философские убеждения, члены правого крыла закричали:
– Не отклоняйтесь от обсуждаемого вопроса!
Он пристально посмотрел на них и сказал:
– Вы действительно хотели бы, чтобы я им занялся?
Это заставило их замолчать.
В следующий раз я отвечал на нападки какого-то сторонника Монталамбера, все правое крыло присоединилось к атаке, которая, само собой разумеется, была ложью. Какой ложью? Я не помню, это можно найти в этой книге. Пятьсот близоруких людей присоединились к своему оратору, не лишенному, впрочем, некоторого достоинства и таланта, которыми могут обладать даже посредственные души. Мне дали бой на трибуне, и какое-то время вокруг меня раздавались безумные крики, простительные, так как они были вызваны бессознательным гневом. Это был шум своры. Я слушал его со снисхождением, ожидая, когда он стихнет, чтобы продолжить свою речь. Внезапно на скамьях министров произошло движение. Это был герцог де Монтебелло, министр военно-морского флота. Он встал со своего места, резко отстранил привратников, подошел ко мне и бросил фразу, выражавшую всю его неприязнь: «Вы развратитель общества!» После такой характеристики я сделал знак рукой, вопли прекратились, депутаты пылали гневом, но им стало любопытно, они замолчали. И в этой долгожданной тишине я сказал самым любезным тоном:
– Признаюсь, я не ожидал получить удар ногой от…
Молчание стало еще более полным, и я добавил:
– …месье де Монтебелло20.
И буря завершилась смехом, который на этот раз не был направлен против меня.
Подобные вещи не всегда можно найти в Moniteur.
Обычно у правых было много пыла.
– Вы говорите не по-французски! – Отнесите это к воротам Сен-Мартен!21 – Лжец! – Развратитель! – Изменник! – Ренегат! – Кровопийца! – Дикое животное! – Поэт!
Таковы были выкрики.
Оскорбление, ирония, сарказм и там и сям клевета. Зачем сердиться? Вашингтон, которого враждебная пресса называла мошенником и жуликом (pick-pocket), смеялся над этим в своих письмах. Однажды известный английский министр, таким же образом очерненный на трибуне, щелкнул себя по рукаву и сказал: «Этоотчистится». Он был прав. Сегодняшние ненависть, злоба, ложь, грязь завтра обратятся в пыль.
Не будем отвечать гневом на гнев.
Не будем суровы к слепоте.
«Они не знают, что творят», сказал некто на Голгофе. «Они не знают, что говорят», звучит не менее грустно и не менее правдиво. Кричащий не знает о своем крике. Ответственен ли оскорбляющий за оскорбление? Едва ли.
Чтобы быть ответственным, нужно быть умным.
Вожаки до некоторой степени понимали действия, которые они совершали; другие – нет. Рука несет ответственность, праща в какой-то мере, камень – нет.
Гнев, несправедливость, клевета, пусть.
Забудем этот шум.
VIII
Если уж говорить все начистоту, ведь чистосердечие так похвально, есть ли в этих столкновениях национального собрания что-то, в чем оратор может себя упрекнуть? Не случалось ли ему увлечься речью и слишком отклониться от основной мысли? Признаем, что в речи всегда есть место случаю. Какая бы Пифия ни вещала с трибуны, это загадочное место, здесь можно почувствовать неизвестные флюиды, обширный дух целого народа окутывает вас и проникает в ваше сознание, вас охватывает гнев разгневанных, в вас просачивается несправедливость несправедливых, вы чувствуете, как в вас поднимается огромное мрачное негодование, речь колеблется от твердого и ясного убеждения до более или менее осмотрительного возмущения, вызванного неожиданным инцидентом. Отсюда ужасные колебания. Позволяешь себя увлечь тому, что опасно и ошибочно. Совершаешь ошибку на парламентской трибуне. Оратор, который здесь исповедуется, не избег этого.
За исключением выступлений, посвященных исключительно возражениям и борьбе, все парламентские речи, которые можно найти в этой книге, были импровизированными. Дадим некоторые объяснения по поводу импровизации. В важных политических вопросах импровизация бывает подготовленной, provisam rem,[71] говорит Гораций. Благодаря подготовке во время речи слова не выскакивают сами по себе; выражения рождаются мгновенно, если мысль зрела долго. Импровизация – это не что иное, как внезапное открытие по желанию сосуда, называемого мозгом, но этот сосуд должен быть полным. Изобилие слова – это результат полноты мысли. В сущности, ваши импровизации кажутся новыми аудитории, но они стары для вас. Хорошо говорит тот, кто за один час расходует то, что он обдумывал в течение целого дня, недели, месяца, иногда всей жизни. Особенно легко слова приходят к оратору писателю, умеющему распоряжаться ими и вызывать по своему желанию. Импровизация – это проколотая вена, бьющая ключом мысль. Но в самой этой легкости таится опасность. Любая поспешность опасна. У вас появляется шанс, и вы рискуете перегнуть палку, бросаясь на своих врагов. Первое пришедшее на ум слово оказывается порой бомбой. Отсюда следует превосходство заранее написанных речей.
Собрания, возможно, вновь вернутся к этому.
Можно ли быть оратором с заранее написанной речью? Это странный вопрос. Все речи Демосфена и Цицерона были написаны заранее. «Эта речь пахнет маслом», говорил завистливый критик Демосфена22. Руайе-Коляр, этот очаровательный педант, этот великий узкий ум, был оратором; он произносил только заранее написанные речи; он приходил и клал на трибуну свою тетрадь. Три четверти торжественных речей Мирабо были написаны, и некоторые из них даже не им самим, за что мы его порицаем; он произносил их с трибуны как свои, такие речи, какими были речи Талейрана, Малуэ, какого-то швейцарца, чье имя не сохранилось. Дантон часто писал свои речи; в его доме нашли целые страницы, исписанные его рукой. Что касается Робеспьера, девять из десяти торжественных речей были написаны. Ночи напролет перед своим появлением на трибуне он, сидя за своим маленьким еловым столиком, с открытым перед ним томиком Расина, медленно, тщательно писал то, что должен был сказать.
Импровизация имеет свои преимущества, она захватывает аудиторию; она захватывает также оратора, и в этом ее отрицательная сторона. Она толкает его на злоупотребление полемикой, этим кулачным боем трибуны. Говорящий это, сохраняя за собой право на предварительные размышления, произносил в Национальном собрании лишь импровизированные речи. Отсюда резкие слова, отсюда ошибки. Он винит себя в этом.
IX
Эти люди из бывшего большинства23 причинили столько зла, сколько смогли. Хотели ли они этого? Нет; они обманывали, но они обманывались сами, в этом их смягчающие обстоятельства. Они полагали, что знают правду, и они лгали, служа истине. Их сострадание к обществу было безжалостным по отношению к народу. Отсюда столько слепо жестоких законов и постановлений. Эти люди, представляющие собой скорее шумную толпу, чем сенат, достаточно невинные по сути, беспорядочно кричали на своих скамьях, повинуясь пружинам, приводящим их в действие, освистывали или аплодировали на нитке, за которую тянул кукловод, подвергали проскрипциям по необходимости, это марионетки, всегда готовые укусить. Во главе стояли лучшие среди них, то есть худшие. Бывший либерал, примкнувший к поработителям, требовал, чтобы не было больше других газет, за исключением le Moniteur, что заставило его соседа, епископа Паризи, сказать: «Опять!» Этот – академик, хорошо говорящий, но плохо пишущий, в черной одежде, белом галстуке, грубых башмаках, с красной лентой, может быть председателем, прокурором, всем, кем хотите, он мог бы быть Цицероном, если бы не был Ги Патеном24, прежде ловкий адвокат, ныне последний из подлецов. Этот – человек плаща и великий судья империи в тридцать лет, заметный сейчас благодаря своей серой шляпе и нанковым панталонам, молодой старик, начавший как Ламуаньон и закончивший как Браммел25. Это бывший герой, искалеченный, храбрый солдат, ставший робким клерикалом, генерал перед Абд аль-Кадиром, капрал за Ноноттом и Патуйе26, такой храбрый, но старающийся быть хвастуном, смехотворный там, где должен был бы вызывать восхищение, сумевший превратить свое по-настоящему доброе военное имя в фальшивое огородное пугало, лев, обрезавший свою гриву и сделавший из нее парик. Это фальшивый оратор, умеющий лишь грубо нападать, и унаследовавший от Демосфена только камни, которые были у него во рту. Этот человек, произнесший отвратительное слово «Внутренняя римская экспедиция», крайне тщеславный, говорящий в нос, чтобы казаться элегантным, употребляющий жаргон, с моноклем в глазу, нахально красноречивый, слегка простонародный, путающий замок Рамбуйе27 с рынком, иезуит, погрязший в демагогии, ненавидящий царя в Польше и желающий кнута в Париже28, толкающий народ в церковь и на скотобойню, пастух в виде палача. Это также обидчик и не менее ревностный слуга Рима, безобидный интриган, с улыбкой бешенства на мрачном и спокойном лице. Это… Но я останавливаюсь. К чему эти перечисления? Et ccetera,[72] говорит история. Все эти маски уже неизвестны. Оставим в покое забвение, взяв то, что есть в нем. Позволим ночи опуститься на ночных людей. Вечерний ветер уносит прочь тени, позволим ему сделать это. Какое нам дело до силуэта, исчезающего за горизонтом?
Оставим это.