Классика, после и рядом Дубин Борис
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОТ АВТОРА
Первую – по времени написания и по месту в книге – статью этого сборника от его последней по времени и предпоследней по месту статьи отделяет больше четверти века. И тем не менее все эти страницы – об одном, и главное для них слово вынесено прямо в заглавие книги. Размышления о классике обозначили начало профессиональной работы автора над проблемами социологии литературы как особой системы дифференцирующегося общества – общества, становящегося проблематичным для самого себя, практикующего сложность в качестве принципа повседневного существования и вырабатывающего специальные устройства, которые задают и сохраняют в этих сложности и динамизме определенность, устойчивость, функциональную форму. Понятно, что названную проблему стало возможно сформулировать, лишь обратившись к идее литературного образца и процессу кристаллизации собственной традиции литературы, притязающей на статус автономного института в современном (модерном) социуме, – так литература сделалась изменчивым и потому верным зеркалом социокультурной модернизации нескольких западных обществ, позже их назвали развитыми. «Литература» здесь и теперь стала означать модерность, а следовательно – означать Запад с его образцовой традицией постоянного обновления, непрестанной «традицией разрыва», по выражению позднего уроженца далекой провинции Запада и многолетнего обитателя одного из ее центров, Парижа, мексиканского поэта Октавио Паса.
Парадоксальность приведенных формул не случайна – таков сам модус разворачивания идеи современности и существования литературы как исторического явления, неотъемлемого от модерного мира. В этом смысле классика неотрывна от авангардной и массовой словесности – в процессах рождения подобных «ересей» (по отношению к «канону») и в их напряженных взаимоотношениях с классикой собственно и сложилась литература как институт. Допустимо обозначить этот сюжет другой, пространственной метафорой – борьбой между центром и периферией, двухвековой герильей культурных провинций. А вся эта система взаимодействий была бы невозможной без особых механизмов ее поддержания – подсистем селекции и репродукции (премии, библиотека, школа и т.п.).
Соответственно, тематика этой книги охватывает идею литературы, ее формы (разумеется, лишь некоторые наиболее показательные и представленные в самом кратком виде – детектив, любовный роман, фантастика, автобиография и эго-роман), механизмы их поддержания и, наконец, способы подхода к их профессиональному анализу – методы социологии литературы как ветви социологии культуры. Тем самым в структуре сборника воплощается ее магистральный историко-культурный сюжет – превращение классики (через ее массовое тиражирование) из ценностной идеи в пустую форму значимости (рекламный бренд) и, наконец, набор технологических средств анализа этого теперь уже чисто социального феномена.
Начало исследований всего названного процесса биографически восходит для автора к первым собраниям семинара, который действовал в 1978 – 1989 гг. в Секторе книги и чтения научно-исследовательского отдела библиотековедения и библиографии Государственной библиотеки СССР имени В.И. Ленина. Руководителем сектора была Валерия Дмитриевна Стельмах, старостой семинара (до 1985 г.) – автор этих строк, непосредственными инициаторами собраний и обсуждений, их постоянными двигателями и активистами – Лев Дмитриевич Гудков, Абрам Ильич Рейтблат и, опять-таки, автор. Уже третье наше заседание, 27 февраля 1978 г., было посвящено полемике («базару представлений») о предмете и задачах социологии чтения. Дискуссия продолжилась 29 мая того же года на обсуждении доклада М. Ханина и Б. Дубина «Как возможна социология чтения?». 3 октября А. Рейтблатом было сделано сообщение «Социальные функции детектива», 14 ноября его обсуждение продолжилось. 28 мая 1979 г. имел место доклад М. Ханина и Б. Дубина «Что такое классика? К функционированию литературного образца». И наконец, 5 декабря 1980 г. прошло обсуждение доклада Л. Гудкова «Структуры читательского поведения и его возможные изменения», ставшего поворотным пунктом в наших совместных исследованиях массовой словесности и ее позднесоветских образцов. Из дальнейших наших с Гудковым выступлений назову доклады о принципе субъективности в повествовании (4 марта 1982 г.) и о проблеме жанра и жанровой словесности (29 апреля того же года), они оказались последними. Для вдохновителей и активистов семинара его работа в указанный выше период резюмировалась выходом трех стимулированных ими печатных изданий – «Книга, чтение, библиотека: Зарубежные исследования по социологии литературы: Аннотированный библиографический указатель» (1982), «Проблемы социологии литературы за рубежом: Сборник обзоров и рефератов» (1983) и «Чтение: проблемы и разработки» (1985). Дальнейшее принадлежит уже другому периоду истории.
Я хотел бы с признательностью посвятить эту книгу всем участникам тогдашнего семинара – близким и далеким, живым и ушедшим.
КЛАССИКА
ИДЕЯ «КЛАССИКИ»
И ЕЕ СОЦИАЛЬНЫЕ ФУНКЦИИ1
Понятие классической литературы, в том числе в форме представлений о традиции или наследии, принадлежит к ключевым компонентам литературной культуры – совокупности значений, которые делают возможным согласованное взаимодействие по поводу литературы, выступая смысловыми основаниями поведения его участников и образуя, при регулярности подобного взаимодействия и универсальном характере его регулятивных механизмов, ролевую структуру социального института литературы. С особенной очевидностью значимость классики выявляется в исторических ситуациях, когда это понятие, например в Германии XVIII – XIX вв. или в России XIX – ХХ столетий, становится синонимом литературы в целом. Но и в менее экстремальных случаях – например, в условиях современной плюралистической культуры – оценочные формы классического сохраняют свою функцию критериев, по которым определяется правильность протекания процессов литературной коммуникации. Последнее относится к мотивационной структуре авторского поведения, основаниям суждений о литературе, в том числе текущей2, нормам литературно-критического истолкования текстов, стандартам рецепции и оценки книг читателями.
Понятна поэтому значимость апелляций к классике для практически любых в содержательном плане манифестов, с которыми выступают литературные группы, направления в литературной критике. Однако и в процессе выдвижения подобных групп, и при ретроспективной оценке их практики в истории литературы предложенные ими содержательные определения классического принимаются как данность. Так, сконструированный характер «легенды немецкой классики», созданной в характерной исторической ситуации и поддерживаемой из соображений идеологического триумфа, последовательно замалчивается, что ведет к принудительным искажениям и допущениям в описании периода, характеризуемого как классический3.
Вместе с тем значения и функции классического крайне редко выступают объектом специализированного научного интереса, предметом теоретической рефлексии или эмпирического исследования, в том числе социологического. Это может быть объяснено функциональным значением классики. Исторически она (а позднее «традиция») выступила символом эстетической автономии социального института литературы на стадии его образования. В частности, это относится к манифестам и практике литературных группировок второй половины ХVIII в., ищущих оснований собственной авторитетности в ситуации, когда прямая социальная поддержка (патронаж и т.п.) оказалась в той или иной мере утраченной или неприемлемой. Кроме того, апелляция к образцам и авторитетам «прошлого», с которыми устанавливались отношения «наследования», представила собой эффективное средство самоопределения специфических по своему составу и содержательным интересам групп в условиях интенсивной социальной мобильности и, соответственно, демократизации престижей, широкого распространения грамотности, чтения, книгопечатания, словесности массового тиражирования и обращения. Жесткая предписанностъ форм отношения к повышенной ценности классического (норм вкуса) означала их фактическую необсуждаемость. Классика и близкая ей в этих значениях «литература» выступала в подобных групповых манифестациях символом «всеобщего», «целостного», противопоставленного всему «специализированному» как «частичному», «утилитарному». Поскольку носители суждений о литературе принимали подобное образование в качестве средства самоопределения (иначе говоря, отождествляли себя о претендентами на ведущие позиции в литературной системе), из их поведения была исключена специализированность и, тем самым, исключался выход за пределы групповых, собственно литературных норм суждения о литературе.
Эффективность смысловой регуляции литературного взаимодействия подобными жестко предписанными средствами в дальнейшем подвергалась относительному ограничению в самоопределениях новых, конкурирующих за символический авторитет литературных групп. Соответствующее умножение групповых определений, социальных ролей и культурных позиций, конституирующих различные смысловые перспективы при рассмотрении классики, выражается, наряду с прочим, и в том, что для их обоснования и для обоснования, соответственно, значимости литературы, критериев значимости и средств интерпретации текстов отыскиваются иные, внелитературные значения, то есть становится возможно говорить о «контексте» или «функциях» литературы, об «историчности» ее определений. Так, в манифестах отдельных групп представителей Просвещения (Монтескьё, Гердер) и романтизма (Ж. де Сталь) фиксируются значения литературы как выражения «духа времени», «народа» («нации»), «общества». Соответствующие представления Ж. де Сталь и Л. де Бональда считаются началом социального подхода, развитие и специализация которого позднее образуют предметную сферу современной «литературной социологии», социологизирующего литературоведения.
Характерно, что подобная релятивизация нормативных определений классики и литературы в целом приняла, в частности, форму утверждения авторитетности неканонических литературных практик (и прежде всего романа). Также она имела своим следствием узаконение «низовой» (народной) словесности в качестве специфического типа литературы и литературности, дав, наряду с ее собиранием и изданием, ряд эмпирических работ по ее описательной истории (П. Низар во Франции, Р. Прутц в Германии). Вместе с тем примечательно, что представления о социальной значимости или обусловленности литературы, во многом связываемые их носителями как раз с такой «массовой» словесностью, долгое время локализовались в рамках комплекса дисциплин и подходов, объединенных понятием «литературоведение».
В этом смысле показательно, что практика относительной релятивизации нормативных представлений о литературе принимала вид исключительно исторических или компаративистских литературоведческих разработок. Характерно и то, что ученые прежде всего этих направлений и других маргинальных по отношению к «нормальному» литературоведению позиций, включающих ориентации на теорию коммуникации, структурную этнологию, литературную герменевтику, ищут возможностей конвергенции литературоведения с социологией, культурологией и т.п. Потребность в генерализации эмпирических данных, в их теоретическом осмыслении, в методологическом дистанцировании от априорных оценок, задачи методологической рефлексии с неизбежностью требуют выхода за пределы литературоведческих дисциплин в другие области знания и иные сферы культуры, предполагая само понятие «культуры», его теоретическую экспликацию, а также аналитические средства, вырабатываемые в иных областях науки.
В данном случае на формировании подходов к социологическому рассмотрению литературы сказались и некоторые особенности становления общей социологии как научной дисциплины. Прежде всего здесь нужно иметь в виду преобладание позитивистских компонентов при выработке специфической интеллектуальной традиции, институциональной идентичности, в ролевом самоопределении социологов на ранних этапах становления социологической науки. Идеологическая оценка, содержащаяся в нормативных определениях классики (и литературы, «настоящей литературы» в целом), блокировала интерес «позитивной» социологии к подобной проблематике, долгое время остававшейся, кроме того, внутренним делом тех или иных группировок писателей, критиков, литературоведов в достаточно автономизированной к этому времени литературной системе. В той же мере, в какой значения классического признавались общими нормами культуры, символами национальной и культурной идентичности нации-государства, они были защищены от дальнейшей рационализации этой своей повышенной обобщенной значимостью.
Последняя с особой жесткостью декретировалась в конце XIX – начале XX вв. и, явнее всего, накануне и в период Первой мировой войны, после которой классика и традиция в целом собственно и приобретают для сравнительно широких кругов интеллектуалов крайнюю проблематичность. Там же, где нормативная авторитетность литературного и общекультурного наследия не могла (и не собиралась) притязать на подобную общепризнанность – скажем, в США, – демонстративный разрыв с европейской интеллектуальной традицией и подчеркнутый позитивизм основополагающих принципов социологической работы попросту исключали европейскую классику из сферы аналитической работы.
Кроме того, в той мере, в какой социология на рубеже XIX – XX вв. самоопределялась теоретически и методологически, литература и литературная классика как идеологические образования не обладали для авторов крупнейших проектов социологии как дисциплины собственно социологической спецификой. Они могли выступать в ряду символических объективаций – культурных форм у Г. Зиммеля или коллективных представлений у Э. Дюркгейма, трактоваться как пример роли идей в развитии социальных процессов и формировании институтов у В. Парето либо как частный случай секулярных проектов «спасения», по М. Веберу. Но в любом из этих случаев социология рассматривала их в гораздо более широком, важном и поглощающем контексте общесоциологической проблематики или наряду с другими, чаще всего более «чистыми» социокультурными образованиями.
Теми же направлениями в социологии, которые самоопределялись через выдвижение предметной специфики дисциплины, литература истолковывалась исключительно в терминах «отражения» общества, «выражения» классового духа либо средства «социального контроля». Задача представить гетерогенность смысловых оснований социального действия в современных обществах и современной культуре, а значит – полисемию тех или иных композиций значений и образцов, их дифференцированную оценку различными группами носителей литературной культуры, выделяющими всякий раз свое «классическое» и «современное», «высокое» и «низкое», в этих случаях блокировалась позитивистскими, а потом бихевиористскими и т.п. представлениями о единой, однородной и общей для всех культуре. Они фактически элиминировали само это понятие в структуре объяснения либо сводили его к чисто социальным импликациям и проекциям. Постулируемая при этом – открыто или негласно – синхронизированность культурных значений коррелировала с уравнительными представлениями о социальной структуре общества и нашла выражение в таких квалификациях, как «массовая культура» и т.п. Они содержали столь же явную, как в понятии классики, идеологическую оценку.
Подобное положение было характерно для американских социальных наук на рубеже XIX – XX вв. и позднее, в период между Первой и Второй мировыми войнами, когда американская социология становится ведущей социологической школой. Даже в наиболее развитой из теоретических концепций американской социологии, не без влияния антропологии включившей в свой аппарат аналитический конструкт культуры, – структурном функционализме Т. Парсонса – логическая необходимость в анализе символических систем была осознана весьма поздно и трудности концептуальной проработки понятий «культура», «культурная система» и проч. оказались весьма значительными. Собственно же специфика литературной фикциональности могла быть осознана в своей проблематичности для социолога лишь в результате последовательной релятивизации любых нормативных значений литературы и классики. Последняя при этом должна была все больше отождествляться не с нормативным содержанием литературных образцов, канона и т.п., а исключительно с экспрессивной техникой построения текста, на навыках владения которой устанавливаются ролевые определения носителей ведущих позиций в литературной системе, основываются механизмы воспроизводства литературной культуры в процедурах актуальной литературно-критической оценки, в ходе литературной социализации и т.п.
Как сама эта рефлексивная проблематика, так и инструментарий анализа такого рода ментальных конструкций в их социокультурной обусловленности появляются в социологии, как и в других социальных и гуманитарных дисциплинах, сравнительно поздно. В этом смысле эволюция социологии от предметных интересов к эпистемологическим проблемам как культурный процесс параллельна релятивизации содержательных определений «классического» – процессу, аналитической реконструкции и истолкованию которого (социологии самой социологии) посвящена настоящая статья.
Сказанное выше объясняет крайнюю малочисленность социологических, в особенности теоретически ориентированных, исследований функциональных значений классики. В подобных условиях необходим язык описания выдвинутых к настоящему времени точек зрения.
В соответствии со спецификой дисциплинарного подхода социолог усматривает в значениях классического смысловые компоненты группового действия. Он типологизирует их, исходя из функционального назначения (то есть содержательных интересов выдвигающих их группировок), прослеживая процессы согласования выдвигаемых значений, фиксируя семантические новообразования и модальные трансформации этих регулятивных механизмов и выстраивая исторический материал в заданной теоретической перспективе. Функциональные значения классического связываются со специфическими ситуациями конструирования традиции, претендующей на общезначимость. Она интерпретируется как средство самоопределения и поддержания культурной идентичности групп, объединенных сознанием эрозии нормативного порядка значимых культурных авторитетов. Усмотрение рассогласованности нормативных оснований литературной коммуникации, множественности конкурирующих смысловых оснований действия и выдвигающих их социальных образований стимулирует групповую практику, направленную на кодификацию, упорядочение, рационализацию гетерогенного семантического космоса литературы. Средствами нормативной фиксации этих умножающихся значений выступают пространственно-временные размерности культуры, что придает подобным практикам форму апелляции к авторитетным образцам конструируемого «прошлого» или «чужого».
При этом понимание классики как ценностного (аксиоматического) основания литературной культуры, с одной стороны, и как нормативной совокупности образцовых достижений литературы прошлого – с другой, представляет собой сравнительно недавнее историческое образование. Подобная трактовка сложилась в ходе длительной трансформации традиционных механизмов социальной регуляции. Следы этих изменений, закрепленные в семантике понятия, прослеживаются исследователями-культурологами.
Необходимость письменной фиксации «ядра» античной словесности возникает в Греции уже к IV в. до н.э. в обстановке, характеризующейся падением нормативной авторитетности трагедии, конкуренцией с нею риторической прозы, философской рефлексией над мифологической традицией. Как момент стабилизации этих потенций в Афинах воздвигаются памятники «последним великим трагическим поэтам» Софоклу и Еврипиду, подготавливается «общественный» экземпляр их произведений. Возникают первые универсальные систематики образно-символического состава искусства и словесности – «Поэтика» Аристотеля и др.
Нормативный состав греческой словесности выступает позже основой самоопределения для групп римского общества, репрезентирующих «чужую» культуру в ее письменно закрепленном и уже этим относительно универсализированном виде. В ситуации культурной гетерогенности, характерной для эллинистического Рима, Авл Геллий во II в. вводит в «Аттических ночах» (XIX, 8, 15) понятие «классические писатели». Последние как бы принадлежат к первому классу цензовой структуры римского общества в противоположность «пролетариям». B этой конструкции (ранее метафора социальных классов для установления иерархии авторов была использована Цицероном) фиксируются дифференцированная оценка писателей, расслоение совокупности наличных словесных образцов, что и рождает задачу нормативной интеграции словесности в форме замкнутой классификации. Далее конституирующим элементом самоопределения носителей письменной традиции становится апелляция к наследию прошлого, обретающего в своей временной завершенности образцовый характер. Маркировка тех или иных авторов как древних или предшественников фиксирует их «символический возраст» в настоящий момент, указывая тем самым, кто вводит подобное определение в качестве самообоснования. Поэтому можно фиксировать формирование идеи античной классики в рамках противопоставления «древнего» «новому», всякий раз анализируя содержательный характер полагаемой связи и семантику противопоставляемых компонентов.
Впервые оппозиция «antiqui» и «moderni» появляется у Кассиодора (VI в.), для которого античная культура выступает уже завершенным в себе прошлым. Для Средневековья характерно понимание настоящего в рамках однонаправленного времени «свершения». Нынешнее трактуется при этом как равноценное и даже превосходящее древнюю эпоху. «Древние» же воспринимаются как христианские «предки» наравне с исповедовавшими Ветхий Завет предшественниками. Наделение древности символическим статусом прообраза в рамках единого эсхатологического времени делает возможным инструментальное использование компонентов языческого или ветхозаветного прошлого для обоснования актуальных ориентаций. Анализируя практику такого рода, Фрэнк Кермоуд функционально сближает идею классики с понятием «двойной природы» императорского авторитета у средневековых кодификаторов права и возводит эту дихотомию вечной сущности и временных явлений к их различению Аристотелем. Он приходит к заключению, что «парадигмой классики является империя – воплощенная неизменность, трансцендентная сущность, пребывающая собой, сколь бы ни были отдалены ее провинции, какими бы необычайными ни были ее временные извращения»4. Обоснование авторитетности властей и приближенных к ним интеллектуалов принимает форму «перенесения» символов центральных значений метрополии в обстановку культурной (пространственной или временной) периферии, для которой и характерны подобные апелляции к недифференцированному и эмблематически трактуемому прошлому. Актуальность прошлого демонстрируется в актах символического «перенесения» власти (translatio imperii) и сопровождается «перенесением» системы латинского обучения (translatio studii). Подобная процедура реализуется в Византии, воспроизводится далее Карлом Великим, провозгласившим в 800 г. установление «нового века» (saeculum modernum) как эпохи «возобновления классических образцов», осуществляется в Германии при Оттоне III в 962 г.
Разрыв между древностью и современностью фактически отсутствует и у средневековых авторов ХII в. «Во времена Ренессанса ХII в. “новые” так воспринимают своих античных предшественников, как будто перед ними произведения их собственного времени»5. Тем самым осуществляется универсализация сакрального образца. Настоящее призвано открыть «христианский смысл» произведений «древних» и тем самым подготовить приход нового времени – эсхатологического будущего.
В эпоху Ренессанса «древние» и «новые», напротив, отчетливо противопоставляются, «восстановление» античности как идеала совершенства переносится в настоящее, а Средневековье трактуется как «via negationis». «He ощущение принадлежности к Новому времени, в котором вновь возродится античная культура, отличает гуманистов итальянского Возрождения от их средневековых предшественников, а прежде всего метафора темного интервала, осознание исторического расстояния между античностью и собственно настоящим, которое в области искусства проявилось как дистанцированность от совершенного и основало в ней новое соотношение “imitatio” и “aemulatio”»6. Осознание расстояния, разделяющего эти эпохи, и закладывается в понятие «возрождение». Представление о классическом как образцовом и «вечном» приобретает у ренессансных гуманистов дополнительный предикат дистанцированности, древности. Маркировка античного как вечного имеет в виду не вечность в модусе всегда бывшего, характерную для архаики или традиционной культуры, и не сакральную вечность трансцендентного абсолюта. Она подразумевает актуальность для настоящего, другими словами – для той группы, чьи позиции в их претензиях на всеобщность репрезентируются символами, соотносимыми с «вечностью» (знание, культура, письменная латынь или греческий литературный язык в противоположность народной речи и другим символам проблематической «эмпирии» настоящего и временности как удела «черни»). Значимость прошлого, фиксируемого в его дистанцированности, удостоверяется с точки зрения настоящего, а точнее – будущего (поскольку оно соотносится с прошлым). Идея «истории как интегрированного целого»7 трансформируется в представление о «провиденциально структурированной истории»8. Подобная значимость прошлого для современности предполагает отчленение оцениваемых значений от ситуации и агентов их производства – их универсализацию, то есть опять-таки воспроизводит смысловые основания, релевантные для участников актуальной ситуации. Последние с помощью такой двучленной конструкции, в которой дифференцированы и соотнесены прошлое и настоящее, временность и вечность, фиксируют проективную структуру своего взаимодействия с группами, для которых они претендуют быть авторитетными. Указание на нормативность конструкции исследователь обнаруживает в модальности суждений о прошлом, совершенство которого объявляется заложенным в «самой природе».
В относительной универсализации предписанных значений и образцов прошлого ренессансные гуманисты развивают потенции универсальности, заложенные в механизмах письменной культуры. Конструируемая ими традиция целиком ограничивается письменными текстами на «чужом» языке. Инструментальные аспекты письменной культуры, разрушительные для нормативных значений, при этом блокируются. Символическая значимость придается самим «техническим» умениям и процедурам научения им. Высоким культурным статусом наделяются носители этих умений – «ученые», владеющие знанием текстов прошлого и средствами их интерпретации. Совокупность подобных обстоятельств определяет характерную значимость проблематики языка и двуязычия, специфическую композицию значений книги, письма, чтения, перевода в кружках ренессансных гуманистов (как и в других функционально аналогичных группах, например выступающих позднее агентами аккультурации, модернизации). В этих кругах – в подражание позднеантичному воспитанию оратора (Квинтилиан) – выдвигается идея и формируется система классического образования. Ее основу составляют изучение древних языков и толкование античных текстов.
Последующие поэтики, разработка которых стимулировалась открытием и публикацией на рубеже XV – XVI вв. «Поэтики» Аристотеля, посвящены оценке и систематизации античного наследия в качестве канона для развивающихся новых литератур на народных языках. Раньше всего они возникли в Италии. Наряду с процветающим изучением античности здесь развивалась альтернативная «народная» словесность, создаваемая конкурирующими группами. Наличие многообразных культурных ориентаций закреплялось лингвистическим многоязычием. Выработка норм наддиалектного литературного языка и канонического репертуара тем, форм, жанров и стилей словесности осознавалась классицистами как единая задача. Прецедент этому они находили у Данте. Как и у наследующих ему кодификаторов итальянской литературы и языка XVI в., volgare illustre у Данте выступает опосредующим звеном «между не подверженной тлению grammatica и ограниченным во времени, меняющимся родным языком, на котором мы говорим, совмещает в себе неизменность одного и беспрерывное изменение другого, обусловленное человеческими потребностями»9. Потребность в средствах сохранения «постоянства в изменении» предопределяет обращение Данте к строгим стихотворным формам, размеру и рифме в разработке образцов национальной словесности. Нормы литературного языка и определенные, интегративные средства поэтической техники выступают здесь функциональными аналогами классики.
Литературный язык и канон при этом мыслятся как обобщенные и всеобщие. Нормативное требование их «чистоты» предусматривает последовательное исключение всего «локального» (диалектизмов, специализированных языков) как из произведений, так и из суждений о литературе. Последнее особенно явно в практике первых национальных академий, создающихся именно для выработки и поддержания нормативного литературного языка. Параллельно их возникновению, связанному с формированием классицизма, создаются академии естественных наук.
В нормативной системе французского классицизма «классическое» интерпретируется уже как римское. Обращение к латинским образцам можно поставить в связь с централизацией государственной власти и имперскими претензиями Франции. Словесность приобретает в этот период репрезентативный придворный характер. Универсальная значимость классических образцов связывается с абсолютистской природой римской государственности. В Риме литература вращалась вокруг трона, с которого осуществлялось управление миром и который был в силах даровать своим певцам мировое имя. В Риме власть являлась движущим колесом, там существовала официальная государственная литература, носители которой выступали как репрезентанты идеи империи. Величайшим из всех поэтов явился Вергилий, певец мировой империи Августа, носивший лавры истинно имперской славы. Авторитетность античности, как и в Италии, конкурирует во Франции с ориентацией на разговорный язык и «народную» словесность.
Переломным этапом явился начатый в 1687 г. спор «древних» и «новых», развернувшийся в контексте автономизации науки, роста авторитетности экспериментального знания, философской рефлексии над универсальными основаниями опыта. На первом этапе дебатируется норма «подражания древним». Идея постоянного накопления достижений, перманентного совершенствования приводит в заключению, что именно «новые» являются «древними» в сравнении о античностью, стоящей в начале человеческого развития. Против отстаиваемого «древними» совершенства античности «новые», апеллируя к естественным наукам, выдвигают вслед за Ф. Бэконом рационалистические постулаты универсальности разума и единства человеческой природы. «Новая философия прогресса отдала авторитет всего ставшего историей на суд критического разума, оставив при этом идеалу совершенствования человека прежнее значение, унаследованное от гуманистической традиции»10. Отстаивая природное равенство людей всех эпох, «новые» выдвигают против превознесения прошлого универсальные критерии хорошего вкуса – основного ориентира совершенствующегося человечества. «Древние» же указывают, что каждой эпохе присущи свои нравы, обычаи, нормы вкуса, поэтому Гомера следует оценивать по «правилам его времени». В ходе дискуссии выявляется, что «наряду c вневременным прекрасным существует также и прекрасное, обусловленное временем, рядом с “beaut universelle” – “beau relatif”». Таким путем «постоянное расщепление классических эстетических норм вело в первому историческому пониманию античного искусства»11. Мышление сторонников новой философии прогресса, как и защитников античности, вращается в том же круге «совершенства», однако точка свершения перместилась из невозвратного прошлого в распростертое будущее. Созданный таким способом воображаемый «взгляд» будущего просвещенного человека на современную эпоху рождает необходимость создания совершенного как в настоящем, так и в будущем.
Нa этом этапе спора (конец XVII – начало XVIII в.) эрозия ренессансного идеала совершенства фиксируется в «Поэтике христианства» Жана Деморе де Сен-Сорлена, который релятивизировал нормы правдоподобия и «подражания природе». Критикуя классическую поэзию за заблуждения языческой религии, Сен-Сорлен выдвигает задачу «открыть высшее совершенство христианской религии как раз в поэтической красоте христианских сюжетов»; при этом «последним совершенством должен был оставаться Бог как творец природы и Библии, его литературного произведения»12.
Таким образом, каждая эпоха и нация могут лишь частично воплотить идеал. Значение античной классики как абсолютной меры совершенства существенно ограничивается, осознается ценностное значение альтернативных традиций, в частности фольклора (Шарль Перро). Характерна оппозиция «нового» и «древнего» как, соответственно, христианского и языческого, а в определенных случаях – даже как «народного» и «элитарного». В декларациях и творчестве авторов, ориентированных на античные образцы, последние могут выступать как «высокие» и аристократические в противоположность христианскому как всеобщему и «вульгарному». Носители же альтернативных ориентаций апеллируют к христианскому (или национальной древности) как народному против античного как языческого и «чужого». Такова, помимо «новых» во Франции, позиция пуританских антиклассицистических групп в Англии, позднее – пиетистских кругов немецкого протестантства.
Потребность узаконить актуальные задачи через референцию к универсализированному античному наследию находит свое выражение в оппозиции «классической» формы и современного национального содержания, «духа». Эта конструкция оказалась чрезвычайно эффективной для становления национального классицизма, давая разрешение парадоксальной ситуации, когда «патриоты античности» вместе с тем ставят задачу создания новой и, главное, национальной литературы.
Противоречие между целями и средствами классицизма разрешалось по-разному. Во Франции формирование классицизма коррелирует с централизацией государства, национальным подъемом и знаменует формирование национальной литературной традиции. В Германии классицизм оформился позднее, чем в других европейских странах, и первоначально был связан с утверждением приоритета французских образцов. Это противоречие в ориентациях на «свое» и «чужое» сказалось, в том числе, на решении проблем нормативного литературного языка.
Мартин Опиц, а позднее Готшед в «Опыте критической поэтики для немцев» (I730) подчеркивают необходимость следовать узаконенным французскими классицистами античным образцам стиля, языка и формы как нормам «высокого вкуса», без чего искусство не может реализовать свою основную, воспитательную функцию. Все национальное, региональное, а значит, лишенное универсалистского характера всеобщего, надвременного образца считается недостойным внимания «хорошей» литературы, призванной не только услаждать, но и воспитывать, приносить пользу.
Считая, что вкус воспитуем, Готшед призывает следовать образцам прошлого, содержащим «красоту в себе». С одной стороны, утверждается социальная обусловленность вкуса, с другой – надвременность его норм и образцов. Осознавая эту антиномию, позднее в эстетике Канта, Шиллера и Гёте ставшую центральным вопросом диалектики всеобщего и единичного, Готшед находит ей рационалистическое разрешение: природа – вот основной образец, которому надлежит следовать. Греки впервые постигли разумом суть и природу вещей, разум – универсальный субстрат человеческого, поэтому греки могут быть образцом на все времена.
Референтной инстанцией для немецкого классицизма и немецких классиков выступает не имперский Рим, а «демократическая» Греция. Идеи национальной идентичности формулируются в Германии исключительно в терминах культуры. Противопоставление идеалов культуры и институтов воспитания задачам государства и структурам управления проходит через все манифесты немецких авторов этого периода.
Вслед за Францией представление о «классических авторах» в Германии расширяется и переносится на современность. Обращению Вольтера к «нашим классическим писателям» вторит Гердер, «о классических писателях нашей нации» говорит Христиан Геллерт, о «национальных классиках» – Гёте. Примечательно, что именно писатели, реализовавшие в собственном творчестве синтез новации и античной традиции, составляют основу корпуса национальной классики: «В качестве образцовой вершины национальной словесности классичность выступает характеристикой той эпохи в истории литературы, которая в каждом случае характеризуется через ее особое отношение к античности»13.
Гердер одним из первых выдвигает мысль об относительности значения эллинской культуры, чье совершенство определяется не универсальностью, а неповторимым своеобразием определенной исторической эпохи. Погоне классицистов за «бумажной вечностью» у него противопоставляется понятие «духа времени», перекликающееся с категорией «гения века» у Монтескьё. Дух времени концентрирует в себе индивидуальное своеобразие исторической эпохи, подражание же ему ведет к эпигонству. Для Гердера, Шиллера, Жан-Поля античная культура олицетворяет период юношества в развитии человечества с присущими этой поре блеском и ограниченностью. Гердер призывает к созданию новой классики, которая, отказавшись от рабской подражательности античным образцам, должна принести собственных эсхилов, софоклов, гомеров, вырастающих на немецкой почве и впитывающих с родным языком национальный дух. Иоганн Кристоф Аделунг теперь уже определяет классических писателей как «древних и новых авторов в той мере, в какой они связали правила прекрасного для всех с условиями их собственной нации»14. Исторически ограниченные, «устаревающие» компоненты классических произведений отделяются от значимых поныне. Попытку подобного расчленения Гердер предпринимает в 1767 г. в своих комментариях к античным авторам, отделяя «нуждающееся в толмаче» от «живого» и видя свою задачу в том, чтобы «оживить поэта, вырвав его из железных рук школьных учителей»15.
Идеи неогуманизма в эстетической и философской мысли этого периода определили дальнейшее развитие немецкой литературы. Середина XVIII в. – «тот исторический момент, когда писатель начинает ощущать в себе глашатая общественного прогресса и видит свою задачу в том, чтобы представить человечеству его наиболее совершенный образ <…> меценат уже не может ожидать от художника возвеличивания его личности <…> искусство становится инструментом достижения гуманности»16.
Теория эстетического воспитания Шиллера и Гёте периода веймарской классики явилась манифестом литературы, отстаивающей свою автономию. «Если теперь, в отличие от просветительской фазы, искусство уже не понимается как часть общественной практики, а противопоставляется жизненной практике как лишенная определенной цели область, то это может быть воспринято как ответ группы интеллектуалов на историческую ситуацию; классическая доктрина автономии искусства может быть истолкована как критика феномена отчуждения»17.
Классическая теория эстетического воспитания, разработанная Шиллером, связана с актуальной исторической ситуацией. Отход Гёте от начатого им в «Геце фон Берлихингене» пути развития бюргерской драмы, где наметилась сфера пересечения интенций писателя и читательских ожиданий, сознательный отказ от ориентации на ожидания широких слоев публики – все это соответствовало внутренней логике теории эстетического воспитания. Утопический идеал цельного человека, в котором чувственное, духовное и нравственное находились бы в состоянии полной гармонии, определял представления Шиллера об идеальной публике, способной активно, продуманно и адекватно по отношению к авторским интенциям воспринимать произведение искусства и литературы. Реально же публика веймарских классиков представляла собой избранный круг ценителей и знатоков.
Так, в конце ХVIII в. «постепенно распадается просветительский институт литературы и возникает новый, в котором интерес к жизненно-практическому содержанию литературы сужается и продолжает жить уже как интерес к личности автора, в то время как литературные произведения, став автономными, высвобождаются из всех жизненно-практических связей»18. Произведение лишается непосредственного воздействия на читателя. Проблематичным становится соотношение норм восприятия, заложенных в самом произведении, и его исторически осуществленной рецепции. С автономизацией литературы контекст интерпретации литературных значений переносится с отдельного произведения на творчество писателя в целом. В идее «гения», вырабатывающего символы личной идентичности, фиксируется коренное изменение роли писательской субъективности в структуре литературного взаимодействия. Вместе с тем «автономизация искусства и смещение интереса публики знаменуют <…> начавшееся к концу ХVIII в. расслоение литературной общественности. Широкие слои читателей, отвернувшись от автономной литературы, обратились к развлекательной, которая могла принести реципиентам удовлетворение тех запросов, в которых отказывало им теперь автономное искусство, – ориентаций на практические жизненные вопросы»19.
Вслед за демонстративным размежеванием классической и массовой литературы в концепциях классицистов романтики осуществляют дальнейшую релятивизацию нормативной авторитетности классического наследия. Они лишают классику каких бы то ни было содержательных ограничений, наделяя любой локальный образец качеством условной значимости для авторской субъективности. Подобной авторитетностью могла наделяться и массовая словесность, в ряде случаев получающая предикат «народной».
В ситуации ценностного плюрализма претензии на установление всеобщей значимости отечественной классики связываются с трактовкой немецких классических писателей в качестве символов нации. Эта традиционалистская идеологическая конструкция становится основным средством государственной культурной политики на протяжении второй половины ХIX в. В оппозиции ей выступают, c одной стороны, группы наследников гуманистической традиции, видящих в веймарской классике воплощение универсальных ценностей, а с другой – приверженцы историзирующей точки зрения, подчеркивающей в классике выражение «духа своего времени». «Понятие немецкой классики возникает между 1835 и 1883 гг. из национальных чаяний. Политизированная литературная историография формирует этот национальный миф, чтобы подготовить культурно-политическое объединение Германии»20.
Для ситуации в Германии были характерны требования культурного объединения нации при дефиците необходимых для этого культурных средств (отсутствие символического центра – столицы) и при эрозии механизмов социальной интеграции общества либо при отказе политическим и другим сословно-иерархическим институтам в законном праве репрезентировать нацию. «Империя нашего народа – в подлинных классиках», – резюмирует это положение К. Политц в 1828 г.21 Показателен возникающий в этот период национальный культ Гёте. К 1835 г. он выступает уже классиком, что символизируется публикацией его переписки с Эккерманом и др. изданиями. В «Истории немецкой поэзии» Г.Г. Гервинуса (1835 – 1842), выдержавшей пять изданий за тридцать лет и ставшей основным источником нормативных суждений и оценок отечественной словесности, кончина Гёте выступает высшей и конечной точкой немецкой литературы. Складывается представление об «эпохе Гёте». Гёте и Шиллер объявляются авторами, «пришедшими к идеалу, которому со времени античности не мог подражать никто»22. Альтернативные идеологические оценки «надмирного эстетизма» Гёте у Берне и Гейне, противопоставление «народного поэта» Шиллера «княжескому прислужнику» Гёте в либеральных и патриотически ориентированных кругах, требование «преодоления Гёте» у Гейне игнорируются доминирующими группами, формирующими литературную традицию в качестве основы национального приоритета. К 1850-м гг. выдвинутая Гервинусом схема развития немецкой словесности становится жесткой нормой. Символическую значимость приобретает столетний юбилей Шиллера (1858), Веймар становится общенациональным культовым центром. С истечением к 1867 г. срока действия авторских прав для писателей, умерших до 1837 г., вспыхивает мода на издания немецких классиков, чья массовая авторитетность стабилизируется ко времени Франко-прусской войны: с 1871 г. «на троне восседает немецкий император, в шкафу стоят немецкие классики»23. Далее немецкая германистика окончательно закрепляет этот национальный миф в противовес тривиальной словесности и литературному авангарду. Последний систематически пересматривает содержательные определения классического, вместе с тем демонстрируя ценностный потенциал классики. Процессы групповой релятивизации и догматизации значений классического воспроизводятся теперь уже на отечественных образцах.
Как видно из прослеженных трансформаций, становление идеи литературной классики в новоевропейской культуре связано с формированием универсалистских, секуляризированных представлений о мире и человеке – понятий универсального разума, всеобщей природы, всемирной истории. Лишь при подобной конфигурации идей и становится возможным постулирование культурной преемственности между образцовым прошлым и современной проблематической ситуацией, когда «допускается, что настоящее может быть изменено по образцу прошлого (или чужого) совершенства»24. Эти отношения устанавливаются из современной ситуации и для решения актуальных проблем ее смыслового определения. Конституируясь применительно к ценностям и интересам всякий раз иной группы установителей и толкователей традиции, классика со временем все более теряет содержательную oпределенность и становится «объективной», отвлеченной от любой предметности формой. Это позволяет прилагать ее к самым противоречивым в содержательном плане интересам и ситуациям. «Классицизм, всегда задающий себя как цель, на самом деле является лишь средством. В данной исторической ситуации он выполняет роль инструмента манипуляции культурой <…> при помощи воскрешаемой в памяти тени образцового прошлого»25. Экстраполяция групповых ценностей в прошлое дает возможность использовать классику как «средство самопонимания и саморазвития»26.
При подобном понимании функций классики, которое само выступает результатом длительного процесса релятивизации нормативных компонентов традиции, функциональные значения классики трактуются как составные части ориентации новых культурных групп в их борьбе за признание другими. Типологизация идеологических позиций осуществляется в соответствии с временными и пространственными характеристиками выдвигаемых определений ситуации. Акцент на средствах нормативной фиксации значимости классики позволяет исследователю методологически дистанцироваться от априорных оценок и содержательных моментов, сохраняя вместе с тем возможность аналитического подключения к исследуемой традиции. Универсальность используемых пространственно-временных размерностей обеспечивает средства сравнения и генерализации эмпирических данных. Выдвигаемые типологические построения носят заведомо частичный и условный характер, предполагая для иных задач и при иных предпосылках выработку других аналитических конструкций. Практическая эффективность подобного подхода определяется возможностью для исследователя с его помощью «выработать новую точку зрения, которую нельзя получить из анализа конкретных явлений»27. Так, не отвергая пригодности в иных случаях оппозиций типа «классицизм – романтизм», Г.Э. фон Грюнебаум для своих задач предлагает интерпретировать ориентацию романтиков на архаику, «народное» Средневековье и фольклор как частный случай «ортогенетического классицизма»28.
Упорядочивая обширный культурно-исторический материал, Грюнебаум противопоставляет регрессивный и динамический классицизм. Консервативные ориентации кодифицирующих группировок выявляются в многообразных предприятиях по «стабилизации достигнутого» – отграничению области бесспорно авторитетного, нормативного и потому не подлежащего рационализации. Такова практика кодификации греческого наследия в эллинистическом Риме II – III вв., отношение к античности в период Ренессанса ХII в. Чаще всего подобные усилия предпринимаются как «средство удержания культуры, которая кажется ускользающей»29.
Типологически иная функциональная ориентация выявляется исследователем в случаях, когда классика трактуется как «средство достижения самостилизации»30. Подобная характеристика охватывает широкий круг культурных самоопределений тех групп, в манифестах и практике которых «устремления, характерные для прошлой или чужой культуры, принимаются как образцовые и обязательные для настоящего»31.
Такого рода ориентации на авторитетное прошлое и практика конструирования проблематического настоящего по его подобию обычно и обозначаются понятием «классицизм», хотя отнюдь не покрываются им. В более общем плане они связаны с ситуациями культурного перехода или ускоренного социального развития и находят выражение в самосознании групп, проблематизирующих эти процессы и узаконивающих свою позицию в форме претензий на их осмысление, на выработку авторитетных символов идентичности нации, народа, культуры. Подобная идеологическая проекция прошлого как основа группового самоопределения при утрате «непосредственного» владения традицией выдвигается кружками ренессансных гуманистов. «Гуманизм Возрождения освобождался от оков средневековой церкви, чтобы пойти в добровольное рабство к древности. Гуманисты XV в., недостаточно сильные перед лицом традиции, чтобы настаивать на аксиоматичной или абсолютной ценности своих устремлений, оказались вынужденными ссылаться на классиков <…> для подтверждения и легитимации своих аргументов и своего взгляда на жизнь»32.
В период становления национальных государств и культурного самоопределения наций универсализированная классика (и прежде всего античная) из объекта имитации превращается во «всеобъемлющий стандарт научных, литературных, художественных и философских достижений, кроме того, в руководство по индивидуальному и коллективному существованию и, наконец, в средство возвышения народной культуры своего времени до уровня вечной идеальности»33. Через отнесение к ценностным образцам прошлого подобные группы задают структуру не только актуальной литературной культуры, но и культуры в целом. Применительно к литературе конструируется получающий свою авторитетность от ценностей прошлого репертуар жанров, форм и тем, средств упорядочения текстовых значений (пространство, время, конструкция «героя» и структура его мотивации, суммируемые в «правиле трех единств»), собственно экспрессивно-технических средств (метафорика, ритмика). Соответствующие культурные образцы уже в качестве компонентов ориентации авторов и интерпретаторов текстов инкорпорируются в ролевой структуре литературной системы, образуя совокупность согласованных взаимных ожиданий ее агентов.
Ориентации на классических авторов выступают в виде требований подражания им, а впоследствии – соревнования с ними и выявляются исследователем в таких маркировках, как «наши классики», «отечественный Гомер» (или Вергилий). Универсализация образцов ведет к формированию представлений об абстрагированных правилах классической литературы и, соответственно, гарантах правильности актуального литературного построения и адекватности его понимания. Они предъявляются как обобщенные нормы упорядочения эстетических компонентов в соответствии с классическим «духом», «вкусом», «манерой» (подражание тому или иному автору или произведению расценивается при этом как «рабское», «нетворческое»). Далее подобные оценочные формы преобразуются в предельно тематически пустые критерии «гармоничности», «меры».
В подобных так или иначе универсализированных значениях фиксируется культурная дистанция по отношению к авторитетному прошлому. Установление «естественной» преемственности становится все более проблематичным. Представителями регрессивного классицизма, видящими свою задачу в «уменьшении сложности культуры»34, это обстоятельство резюмируется в требованиях консервации классического наследия. Напротив, литературные группы, ориентированные на новацию, выдвигают приоритет современных авторов, писателей недавнего прошлого либо же представителей иной, неклассической, неантичной традиции («своей» против универсальной и потому «чужой», либо наоборот). В европейской культуре подобная ситуация «разрывов» в едином пространстве и во времени принимает вид уже упомянутого «спора древних и новых» авторов, «битвы книг», типологически близкого конфликта «классиков» и «романтиков», а позднее – «модернизма» и «академизма». Тем самым демонстрируется ограниченная эффективность чисто нормативных способов регуляции литературного взаимодействия. Наряду с ними выдвигаются иные регулятивы и инстанции – ценности в их субъективной значимости.
Последние закрепляются в актуальных значениях заново переосмысляемой после романтиков Бодлером и ключевой для социального института литературы категории «современного» или «новейшего» («moderne»). Переструктурирование культурного пространства и времени и содержательно различная, но всякий раз дифференцированная оценка тех или иных его сегментов – эпох, народов, «Севера» и «Юга» и др. – является для исследователя индикатором процессов дифференциации литературной системы. В ней выдвигаются новые, претендующие на авторитетность группы, возникают альтернативные, собственно культурные позиции, точки зрения. В этих спорах с окончательностью определяется ценностный модус существования классики, поскольку ориентация на классические образцы теперь уже выступает лишь одной из возможных. Дифференцируется и представление об античности, в которой выделяются «эпохи» архаики, классики, упадка. Соответственно историзируются и нормативные определения отечественных классиков. Ценностный потенциал классики разворачивается в серии противопоставлений, конституирующих ее всякий раз в иной содержательной перспективе. Классическое выступает противоположностью романтического, современного, популярного, барочного, маньеристского, примитивного, тривиального и т.д. – всех альтернативных групповых определений литературного качества. Однако ценность классики значима при этом для любых полярных точек зрения, носители которых пользуются общей рамкой отсчета, действуют в пределах одной литературной (культурной) системы: «Хотя одна сторона усматривала упадок в том, в чем другая видела прогресс, обе апеллировали к одним и тем же стандартам правильности»35. Тем самым классика, хотя бы и в нормативно смягченной форме «традиции», остается гарантом конвенциональной целостности и устойчивости литературной системы, которая интегрирована относительно значений, квалифицируемых и поддерживаемых как центральные, ядерные.
Логическое завершение оппозиция «прошлого» и «современного» находит в выдвижении идеи и формировании корпуса национальной и новейшей классики группами, ориентированными на синтез классических образцов с актуальными интересами и ставящими своей задачей выработку «символов этнического самосознания»36 в ходе становления национальных государств. В классическом разводятся значения ценностного масштаба и относительных, ограниченных временем и местом манифестаций ценности. Подобное проективное образование позволяет каждый раз представлять соответствующим образом конструируемую историю направленным, упорядоченным и осмысленным целым, устанавливая перманентную связь между традиционными и новыми значениями в литературной культуре и осуществляя их «перевод друг на друга». Описанная синтетическая конструкция оказывается эффективным механизмом самоопределения в условиях социокультурных изменений, основным средством их символизации и осмысления (а тем самым и контроля) в практике захваченных этими изменениями групп. Последующая рефлексия над актуальными значениями классического резюмируется литературными группами, специфически ориентированными на соединение новаций и традиции, в форме императивных требований «будущих» классиков национальной словесности.
Перенесенная из прошлого в будущее классика меняет свою модальность фактичности на модальность долженствования. Если в первом случае она значима, потому что осуществилась, то во втором – поскольку ей надлежит быть. Инстанцией определения реальности и установления целостности литературы (и культуры) выступает содержательно неопределенная область будущего. Она не может и не должна быть определена кроме как формально, поскольку является лишь гипотетической возможностью узаконения групповых ценностей настоящего, для которых резервируется будущее, опознаваемое тем не менее в терминах прошлого. Но и авторитетность прошедшего соответственно логике утопического проектирования не удостоверена ничем, кроме его проблематической в содержательном плане ценности для будущего. Посредством подобной тавтологической конструкции в форме «естественной» временной последовательности задается актуально необходимое единство литературы и культуры в целом. Более того, определяются векторные характеристики их развития, которое обеспечит потребные группе инновации и гарантирует их преемственность по отношению к традициям. Установление этой подвижной, регулируемой лишь ценностями настоящего корреляции между прошлым и будущим дает возможность носителям интегристской идеологии по необходимости переинтерпретировать сами представления об искомой целостности нации, литературы, культуры, равно как и корректировать прошлое в избранной перспективе. В качестве примера подобной коррекции Г.Э. фон Грюнебаум приводит «современный национализм», который «стремится так изменить само понятие общности, что предшествовавшая культура принимается как обязательный прецедент»37. Классика преобразуется либо в «средство оправдания изменений», либо в «средство для того, чтобы подготовить почву для постановки целей, дать критерий самооценки»38.
Сказанное дополняется у Г.Э. фон Грюнебаума различением орто– и гетерогенных критериев набора авторитетных образцов различными традиционализирующими группами. В первом случае значимостью наделяются образцы культуры, полагаемой как «своя» (такова роль эпохи «праведных халифов» для исламского мира, Греции для Рима, античности для Ренессанса). Границы культурной идентичности здесь вполне фикциональны. Однако постулируемое наличие отношений «прямого» наследия позволяет выдвигающимся группам представлять свою деятельность в «понятных» для традиционной культуры терминах «восстановления» структуры авторитетов прошлого (и, соответственно, социума и культуры в целом), подвергшейся или подвергающейся временной эрозии. В случае же «гетерогенного классицизма» (персидская культура в мусульманской Турции, китайская культура в Японии, роль Индии в культурах Юго-Восточной Азии) границы культурной идентичности устанавливаются как бы извне собственной нормативно предписанной и «естественной» среды. Группы, заимствующие авторитетность самоопределения из «чужой» культуры, полагают последнюю в том или ином значимом отношении совершенной и постулируют отсутствие в местных условиях «соперничающей культуры сопоставимого уровня развития»39.
Однако собственное прошлое, оцениваемое в терминах чужой культуры (точнее, в рамках возникающих у определенных групп и выносимых «вовне» представлений о должном) как более низкое, при подобном сопоставлении отчасти теряет предписанный, нормативный характер. Оно, как и настоящее в апелляциях к будущему, оформляется с «чужой» точки зрения в структурное целое, собственно «культуру». Обретая таким образом смысловую упорядоченность как символическое воплощение ценности, что предполагает выбор ценностной позиции, эта совокупность значений «своей» культуры может быть далее использована новыми традиционализирующими группами с иными содержательными интересами при их апелляциях к «своему» наследию (таково самоопределение романтиков после классицистской практики). Национальный культурный субстрат формируется здесь из «чужой» культурной перспективы. Он, как и область «чужого», конструируется для разрешения проблематической актуальной ситуации и выдвигается в качестве средства взаимопонимания группами, которые ставят задачу «превратить традиционное самосознание в общечеловеческое»40.
Конструированная традиция в форме классики выступила ценностно-нормативным образованием, с помощью которого на рубеже ХVIII – XIX вв. была установлена структура литературы как автономного социального института в его основных ролях (писатель, критик, издатель, читатель и т.д.). Последующее снятие содержательных ограничений с оценочных форм классического можно продемонстрировать в аналитической перспективе любого из этих ролевых образований. В частности, это относится к трансформации норм оценки и техник истолкования классических текстов в практике интерпретатора-литературоведа.
Универсальная значимость классики, как и нормативность значений классического, предполагает выработку и закрепление канонов интерпретации классических текстов, а далее – нормативную кодификацию обобщенных процедур подобного истолкования. Однако деятельность по ретроспективному конструированию традиции, неизменной в своей значимости и значениях, сама указывает на эрозию предписанной авторитетности прошлого. Более того, рационализация смысловых оснований «правильного» литературного поведения выступает, в свою очередь, процессом, подрывающим нормативные авторитеты. Классика становится необходимой в условиях дифференцирующейся литературной системы, в которых она и формируется. На этом «идеальном» объекте процессы плюрализации в первую очередь и выявляются, что далее подвергает соответствующим изменениям интерпретативную практику.
Уже на начальных этапах систематизации античного словесного наследия наряду с позицией нормативных кодификаторов складывается практика истолкования образцовых текстов, имеющая целью адаптировать их к меняющимся определениям социокультурной ситуации. Канон последовательно лишается своей содержательной определенности, все более универсализируясь до символического образования, значимого в модусе условности и предполагающего «переносную» смысловую интерпретацию. Классический текст, самой этой квалификацией изъятый из ситуативной обусловленности его семантики и экспрессивных средств, рефлексивно расчлененный на семантические и технические аспекты, преобразуется в моральную аллегорию, значимый прообраз, под который в процессе истолкования подводятся те или иные актуальные значения. Наряду с этим он может выступать риторическим примером – совокупностью средств, наилучшим образом примененных для некоторой обобщенной цели и эффективных в позднейших «аналогичных» ситуациях. Ф. Кермоуд называет подобную трактовку «аккомодацией» и видит в ней «метод, о помощью которого древнему тексту может быть придано значение, которого он не выражал в явном виде»41. Фундаментальной предпосылкой такого подхода является регулятивная максима о том, что автор – современник интерпретатора. Аккомодации подвергается греческая словесность (прежде всего Гомер) в интерпретациях античных неоплатоников, а впоследствии – христианских истолкователей.
Нормативная же кодификация и истолкование считают необходимым установление того, «что классическое произведение значило для автора и его лучших читателей»42. Текст наделяется при этом характеристиками самодостаточности: предполагается, что он однозначен (семантически однороден) и дан как таковой, поэтому истолкование должно и может осуществляться «из него самого».
Носители обеих этих точек зрения, сохраняющихся как типологические «предельные» позиции в культуре Нового времени, исходят из необсуждаемого, «самоочевидного» отсутствия культурной дистанции между автором и интерпретатором. Они нормативно постулируют наличие единой культуры, внеположной истории. Подобным образом понимаемая культура совпадает в своих границах со смысловыми основаниями деятельности группы интерпретаторов, организованной вокруг истолкования письменных текстов, которые отобраны и оценены в виде авторитетной традиции. Беспредпосылочное истолкование ведется либо в модусе вневременности, либо в горизонте современности, причем обе эти инстанции для интерпретатора непроблематичны.
Процедура адаптации, заданной лишь актуальными интересами интерпретатора, игнорирует культурный характер литературной семантики, делая излишними в структуре объяснения сами понятия литературы и культуры (типологически указанная позиция имеет своим пределом трактовку литературы как средства массовой коммуникации). Тем самым лишается структурной определенности социальная система литературы, утрачивается и автономность объекта истолкования – текста. Эти же потенции содержатся в постулате адекватной интерпретации. И здесь литературные значения предполагаются однородными, поэтому понятия литературы и культуры могут быть полностью покрыты категорией традиции в социологическом или этнологическом смысле, то есть так, как она употребляется применительно к традиционным обществам.
С другой стороны, постулат интерпретации, адекватной автору, его образцовым читателям или «самому тексту», приходит в противоречие с максимой актуальности классического наследия, в принципе неисчерпаемого. Поэтому интерпретатор, действующий в современной плюралистической ситуации, но все же отождествляющий себя с той или иной позицией в рамках литературной системы, «вынужден день ото дня разрешать для себя парадокс, состоящий в том, что классическое произведение меняется и вместе с тем сохраняет идентичность. Оно не читалось и тем самым не было бы классическим, если бы мы не могли уверить себя, что оно в состоянии сказать больше, нежели имел в виду его автор»43.
Тем самым любое отдельное истолкование классического текста выступает как все более проблематичное, условное по своей модальности и сосуществующее с другими столь же частичными интерпретациями. Ф. Кермоуд описывает это умножение истолковательских позиций по аналогии с процессом секуляризации. Пользуясь понятиями феноменологической социологии религии П. Бергера и Т. Лукмана, он усматривает здесь ограничение значимости фундаменталистских представлений о реальности, нормативно определенной и упорядоченной на едином основании. Умножение ценностных, субъективно значимых критериев определения действительности в практике групп, конкурирующих за культурный авторитет, конституирует литературу и классику в их современных функциональных значениях. «Классика <…> была секуляризована в ходе процессов, определивших ее статус совокупности литературных текстов; и этот же процесс привел к ее неизбежной плюрализации, а точнее, вынудил нас признать ее неотъемлемую плюралистичность»44.
Гетерогенность критериев определения реальности и связанная с ней значимость субъективных принципов организации смысловых оснований поведения ограничивает любые групповые претензии на адекватность тотального исчерпания текста, догматически постулируемого в качестве онтологической данности. «Этот плюрализм заключает в себе отрицание авторитетного или, лучше сказать, авторитарного прочтения, которое настаивает на тождестве с намерениями автора либо на согласованности с прочтениями его современников»45. Проблемами теперь становятся способ данности текста интерпретатору и методы удержания его в качестве конвенционального смыслового единства, которые определяют частичную релевантность проведенного истолкования и гарантируют отсутствие «субъективного произвола». В центр проблематики интерпретации выдвигаются те условные инстанции (знаниевые конструкции), которые могут быть использованы в качестве средств установления смысловой связности текста. Такой конструкцией, в частности, является «читатель». «Современная классика и современный способ прочтения классики не могут быть отделены друг от друга»46. В этом усматривается конститутивная черта современной ситуации интерпретатора. «Мы пришли к современной классике, открытой для прочтений, которые стимулируются неспособностью каждого из них дать окончательное обоснование самого себя. Если от древней классики ждали ответов, то нынешняя вызывает бесконечный ряд вопросов»47. Поэтому задача интерпретатора состоит в конструировании, предъявлении и контроле той частичной перспективы, в которой становится инструментально возможным согласование текстовых значений, то есть связность их истолкования.
Одним из таких средств является обращение к исторически конкретным группам интерпретаторов или читателей, выдвигающим то или иное понимание данного текста, – исторические исследования читательской рецепции или литературного воздействия. Наряду с этим условием ограниченной достоверности истолкования может быть последовательная экспликация интерпретатором своих содержательных интересов, исторической ситуации и герменевтических предпосылок истолкования, что обеспечивает оценку адекватности примененных средств.
Если иметь в виду лишь текст, не выходя на уровень общекультурных ценностей, которые посредством его конституируются, интерпретатор располагает здесь набором типологических конструкций, в которых он для своих содержательных интересов методологически «очищает» отобранный им эмпирический материал – внутритекстовые способы организации семантики произведения. Таковы конструкции условного читателя и автора, общекультурные нормы пространственного и временного упорядочения литературных значений, типы мотивации героев. К ним относятся и те компоненты текста, которые Кермоуд называет «ключевыми значениями»: они устанавливаются истолкователем в тексте и «редуцируют порядок возможных интерпретаций»48. «Они заставляют обратить внимание на литературность читаемого <…> прежде всего они определяют границы той литературной системы, постоянных отношений к которой не устанавливается у читателей с интересами и ожиданиями, изменившимися за истекшее время»49. Подобными интеграторами гетерогенной семантики текста для интерпретатора могут выступать внутритекстовые маркировки жанра, стиля, направления, различные компоненты повествования, наделяемые в ходе развертывания текста или его интерпретации статусом кодов, значений более «высокого», обобщающего уровня, – лейтмотивы, значимые имена, символические детали, шифрованные «тексты в тексте», истолкование которых организует само развертывание повествования как смыслового целого (например, письма героев либо их предметные эквиваленты).
Такова же функция литературного «типа» – смыслового образования, которое гарантирует связность текстовых значений и структур объяснения, обеспечивая возможность истолкования текста в категориях смыслового действия и читательскую идентификацию. Ф. Кермоуд демонстрирует значимость понятия «тип» для самоопределения групп американских литераторов, ищущих средств для символической артикуляции проблем культурной идентичности и, соответственно, преемственности в рамках общества, демонстративно порывающего с «прошлым» и «чужим». В подобной «безосновной» ситуации проблематика идентичности кодируется в инструментализированных категориях наследственности. Просвещенческая идея культуры как культивации индивида трансформируется в метафизику биологической селекции либо, напротив, вырождения. Ф. Кермоуд реконструирует исторические обстоятельства выработки и принятия этого инструментального символизма в Америке XIX в., прослеживая соответствующие мотивы в тематике и поэтике романов Н. Готорна и используя их в качестве средства установления конвенциональной целостности текста при его истолковании.
Чаще же всего роль подобных «рамочных» конструкций, конституирующих литературную реальность произведения, выполняют компоненты классических текстов (эпиграфы, цитаты, аллюзии) либо их функциональные субституты (архаизмы, элементы высокого стиля). Операциональный признак, позволяющий вычленять подобные образования, состоит в их особо отмеченном для интерпретатора или реципиента характере. Они выступают как отклонения от нормы текста – языковой, стилистической или иной, которой реципиент или интерпретатор, как предполагается, владеют или которую они задают. Отмеченная принадлежность к традиции не позволяет квалифицировать их как «невольное» нарушение нормы («безграмотность», «безвкусицу», «китч»). Напротив, в этой вненормности усматривается указание на заимствованный от «высокой» литературы прошлого качественно иной сравнительно с остальными значениями модус внутритекстового существования – модус ценности или обобщенной нормы литературного качества. Последнее сигнализируется изменением модальности повествования, в которой таким образом наращиваются и иерархизируются уровни «реальности» и «условности».
Тем самым классика из содержательного единства общепризнанных литературных значений становится методическим средством интерпретации – гарантом условной адекватности проведенного объяснения. Поскольку предложенная интерпретация позволяет установить корреляцию примененных средств с содержательными задачами и предпосылками интерпретатора, выдвинутую смысловую перспективу можно оценить в терминах ее методической и методологической обоснованности. Возможность контролируемой рефлексии над основаниями процедуры, ее интерсубъективной проверки и коррекции указывает на принадлежность исследователя к специализированному институту науки, в рамках которого действуют ценности и нормы универсалистской культуры. Компоненты объяснения, для которых эта корреляция не устанавливается, свидетельствуют, что интерпретатор репрезентирует ту или иную группу носителей содержательных представлений о литературе, классике, ее функциях. Анализ семантики подобных «остатков» в терминах социологии знания раскрывает символическое значение примененных истолкователем средств для поддержания данных групповых определений.
С дифференциацией социальных позиций и культурных точек зрения в рамках института литературы представления о каноне классики как нормативном единстве литературных значений, правил их интерпретации и т.п. отнюдь не исчезают. Они локализуются в тех звеньях литературной системы, которые берут на себя функции поддержания и воспроизводства ядерных, конституирующих ее значений. Таковы институты общей социализации, системы литературного обучения, критики и рецензирования, а также соответствующие подсистемы в библиотеках (рекомендательная библиография, руководство чтением), в средствах массовой коммуникации, ориентированные на функции такого рода. Особенно значимыми подобные компоненты литературной культуры становятся в обстоятельствах, когда классика приравнивается к литературе как таковой, а литература выступает субститутом культуры в целом. Для подобных ситуаций характерны литературоцентризм образовательной системы, акцент на социализаторской роли литературы. Авторитетность групп носителей нормативных представлений о классике при этом особенно высока.
Показательно, что само формирование идеи классики (как и идеи литературы) связано с автономизацией социализирующих функций и институтов в рамках социокультурной структуры общества – со становлением идеологии секулярного образования, возникновением системы светских университетов и школ. Авторы, ориентирующиеся на классические образцы, нередко апеллируют к авторитетности институтов образования, выступают с разработками педагогических идей в виде учебных программ, воспитательных проектов, пособий по изучению литературы, хрестоматий. Включая в свое самоопределение компоненты просветительской идеологии, многие из них становятся инициаторами воспитательных изданий для детей и «народа». В Англии программу образования, базирующегося на произведениях, имеющих авторитет классики, выдвигает Мильтон. Сходные интенции реализуются в просветительских проектах немецких авторов, адаптирующих классические образцы при кодификации национальной культуры в категориях, претендующих на общезначимость (И.Г. Гаман, Ф. Шиллер). С другой стороны, светское школьное образование, по крайней мере до XIX в., организуется вокруг античной классики: классические авторы еще для Дидро – это «авторы, которых изъясняют в школах». Классический и классицистический репертуар составляет основу деятельности школьных театров, в частности в учебных заведениях иезуитов, деятельность которых во многом способствовала становлению системы классического образования во Франции (позднее, в ХVIII в., иезуиты были одной из основных групп, выступавших против массового распространения романа как жанра).
Общей предпосылкой подобных устремлений выступает процесс универсализации значений литературы и искусства в качестве образцов «всеобщего» и «вечного», противостоящего в этом смысле злобе дня и требованиям ситуации. Эти ценности находят символическое воплощение в идеальной проекции «целостного человека» – литературно образованной, гармонической личности аристократа, которому противополагается «специализированный педантизм бюргера»50. Указанная альтернатива восходит – через ценностный образец «идеального придворного» – к кружкам ренессансных гуманистов, в свою очередь адаптировавших для самообоснования античную антитезу содержательного, праздного (и праздничного) досуга свободного философа повседневному труду подневольного раба. В литературе представления такого рода выдвигались «придворным классицизмом» во Франции и в Германии. В школе они были положены в основу «классического» образования и систематически актуализируются всякий раз, как его функциональное значение и авторитетность классики подвергаются проблематизации. Так, Ф. Ливис видит в университете «творческий центр цивилизации», а в литературно ориентированном университетском образовании «джентльмена» – противодействие инструментальному «американизму»51. Сходные интенции формулируются в педагогических проектах общего образования у Т.С. Элиота52.
В рамках школьного образования классические произведения включаются в процессы общей социализации – усвоения индивидом норм правильного поведения, которые постулируются в качестве конститутивных для данного сообщества. При этом условной проблематизации (а тем самым – контролированию) подвергаются прежде всего нормативные аспекты средств, с помощью которых в обществе реализуются ценности или достигаются цели. Сами по себе ценности и цели, основания их значимости полагаются общепринятыми и не проблематичными. В этом смысле классическая литература, адаптируемая школой, особенно начальной, функционально сближается с «массовой» социализирующей словесностью («книгами для девочек» и т.п.), что указывает на относительность фундаментального для литературной культуры противопоставления «классического» и «массового». С позиций функциональной эстетики, на которой, по мнению М. Дарендорфа, должна основываться литературная оценка произведений в школе, тривиальная литература так же значима для процесса социализации, как и высокая: «…если рассматривать тривиальную литературу функционально, то становится ясно, что “образованный” ищет в своей литературе, так же как “менее образованный” – в “своей” <…> удовольствие и радость, только на иной литературной ступени, что он приобретает такой же опыт, который образуется в результате столь негативно оцениваемого им способа потребления литературы низшими слоями, – опыт утверждения и интеграции»53. Показательно, что эмпирические исследования выявляют содержательную близость авторитарных образцов социализации к половым и возрастным ролям, стандартам национальной принадлежности и др., передаваемым этими различными по культурному статусу каналами.
С другой стороны, классика выступает практически единственным средством собственно литературной социализации – усвоения ядерных значений литературной культуры и установленных способов оперирования ими (норм рецепции, оценки и обсуждения литературы). При этом систематически практикуется отчленение семантики образца от техники ее эстетического конституирования, вообще характерное для процессов институционального обучения. Отношение к классическим текстам в школе существенно инструментализируется, сводясь к владению техникой их анализа. Значимость собственно инструментальных аспектов взаимодействия по поводу литературы – навыков анализа литературного построения – соответственно повышается. Однако последствия инструментализации смысловых оснований культурного взаимодействия, которые могли бы стать разрушительными для литературной системы, особым образом регулируются. Для этого техническим средствам оперирования с элементами текста придается символический модус ценностных значений, конститутивных для социального института литературы в целом, то есть их обязательность поддерживается авторитетностью последнего. Она же, в свою очередь, базируется, в частности, на том, что иных столь же разработанных, фиксированных и признанных средств обсуждения литературы за пределами данного социального института как бы нет (как игнорируется в подобных представлениях и наличие иной, неклассической литературы).
Наконец, в современной ситуации на материале литературы, прежде всего школьной классики, осуществляется научение фундаментальным языковым формам конституции смыслового мира, с помощью которых индивидуальный опыт кодируется в общезначимых категориях культуры. Иного правомочного «языка» обсуждения литературы, так же как никаких средств для интерпретации «другой» литературы, при этом не существует. Однако принятый способ обсуждения литературы осознается читателями как школьный, пригодный лишь для заданного круга ситуаций и для определенной литературы, причем и сама эта литература, и язык ее анализа ощущаются ими как «чужие». В исследованиях, ориентированных на нормативные определения литературы, это обстоятельство фиксируется как «неразвитость» мотивов выбора, критериев оценки, типа восприятия у массового читателя.
Как показывают эмпирические исследования, школьные программы по литературе, включающие на нынешнем этапе не более 1 % всей наличной словесности, приходят во все большее противоречие с peaльными ориентациями и кругом чтения подростков и молодежи. С одной стороны, в ходе социализации закладывается стандартизированный набор общепризнанных авторов. Он и выступает при массовых опросах читателей свидетельством их начитанности – нормой правильного поведения, которого, как они полагают, ждет от них «образованный» интервьюер. С другой стороны, в круг реального чтения и в систему читательских предпочтений классика практически не входит, поскольку крайне редко принимается молодежью в качестве образца социализации. Основных героев для подражания читатели-школьники находят, по их признанию, главным образом во внеклассном чтении, в журналах, в передачах телевидения (напротив, реже всего молодежи удается найти их в книгах, которые проходят в школе). Инструментализм и нормативность трактовки литературы в школе блокируют обращение читателей к классике во внеучебных ситуациях. Это же обстоятельство повышает для учащихся групповую, возрастную, поколенческую значимость семантики, не проблематизируемой в школе, и ведет к тому, что в процессах выбора, рецепции и оценки книг у них преобладают чисто аффективные моменты. Указывая, что в печати или СМК на них эмоционально действует больше всего, школьники гораздо чаще называют внеклассное чтение, журналы и телепередачи54.
Литературоцентристская дидактика, диктующая жесткие нормы оценки и интерпретации высокой литературы, создает для нее, как отмечает Дарендорф, исключительные условия, что снижает эффективность литературной социализации, ведя к расхождению мышления и действия. Главным при чтении является усвоение определенных содержаний, которые воспринимаются реципиентами с позиций, определенных интересами и знаниями различного уровня, и упорядочение которых вне процесса рецепции невозможно, поскольку литературная ценность – это всегда ценность для кого-то. «Литературная оценка не должна пониматься узко – как эстетическая оценка в традиционном смысле; оценка, эстетика и характер ожиданий взаимосвязаны; существуют различные уровни оценки; эстетическая – лишь одна из них»55.
Сам факт существования интерпретации – свидетельство того, что литература есть специфическая форма организации жизненных ценностей. Поскольку они должны вновь перейти к «реципиенту в форме как эстетического, так и жизненного опыта, оценку и интерпретацию литературного текста надлежит рассматривать в связи с их социализирующими аспектами»56. Литература для юношества – попытка ответить на жизненные и читательские потребности молодого человека, поэтому вовлечение ее в литературное воспитание дало бы возможность уйти от соблазна «дематериализующей поэзии» (то есть литературы, автономной по отношению к обыденной жизни, какой ее хотел видеть Шиллер) и тем самым умерить оппозицию детей высокой культуре. Содержательное опустошение понятия классики для читателей, отсутствие навыков интерпретации, подавляемых жесткой нормативностью суждений, приводят к тому, что рецепция образцов классической литературы приближается к восприятию развлекательной словесности. Х. – Р. Яусс отмечает, что представляющаяся очевидной классическая форма шедевров литературы и «их кажущееся бесспорным “вечное содержание” ставят их в опасную близость с беспрепятственно убеждающим, наслаждающим “кулинарным” искусством, и поэтому требуется особое усилие, чтобы, победив привычные представления, вновь восстановить их художественный характер»57.
Вместе с тем сама способность системы классически ориентированного обучения сопротивляться литературным инновациям весьма относительна. Французские социологи Тьес и Матьё демонстрируют это на изменении содержательного состава школьных программ во Франции после 1890 г.58 К началу исследуемого ими периода система обучения была разделена на подсистему общего (прежде всего литературного) и специального образования, включавшего изучение естественных наук, экономики. В основу литературной социализации в школах того и другого типа была положена классическая словесность, античная и отчасти – отечественная ХVII в. На этой базе велось научение языку, письму, просодии, риторике. Областью, чуткой к инновации, оказалась сфера, не имевшая собственной традиции и не ограниченная инструментализмом основных усваиваемых ориентаций, – «школы для девочек», организованные в 1880 г. В силу принятых в буржуазной среде представлений о неспециализированности женских социальных ролей обучение здесь сосредоточивалось в большей мере на формировании аффективных моментов ориентации. Основу составляло преподавание родного языка и литературы, причем литературы не только ХVII, но и ХVIII – XIX вв. (объем последней возрастает постепенно и в мужских школах, но более низкими темпами). Доля авторов XIX в. в общем объеме преподаваемой в 1890 – 19I4 гг. литературы возрастает в женских школах с 0 до 30 %, в мужских же – до 20 % (у девочек она достигает предела – 40 % – уже в 1905 г., тогда как в мужских школах тот же уровень наблюдается лишь в 1911 г.). Доля писателей ХVIII в. снижается соответственно со 100 % до 30 и 21 %. Творчество В. Гюго начинает изучаться в прогpaммах женских школ уже в 1894 г., через девять лет после смерти писателя.
Относительное обновление канонического состава преподаваемой литературы демонстрируют изменения в жанровой иерархии. Это касается, во-первых, романа – построения сравнительно нового и маргинального для классикоцентристской литературной системы, и, во-вторых, традиционного жанра эссе – образования, во многом сохраняющего свою связь с античной риторикой. Если доля романов в программах 1890 – 1914 гг. составляет в среднем 7,5 % (драма – 25 %, эссе – 33 %), то в 1956 – 1980 гг. роман уже занимает ведущее место в иерархии преподаваемых жанров – 32,7 % (драма – 19,8 %, эссе – 14,9 %). Узаконение романа в школе происходит практически одновременно с признанием его «кризиса» или «конца» в авангардной литературе.
Тем не менее ограничение значимости нормативных образцов в системе школьной социализации подлежит достаточно жесткому контролю и блокируется общим функциональным значением этой сферы. Литература и институты ее толкования выступают закрытым и автономным универсумом. Отношение к классическим писателям как символическим фигурам производителей признанных образцов исключает сколько-нибудь проблематические и внелитературные аспекты их творчества и биографии – исторические условия создания и рецепции текстов, проблемы книгоиздания и книжного рынка, экономического положения, карьеры и признания авторов. Из школы практически вытеснены средства рефлексии по поводу самой системы литературной социализации и соответствующий эмпирический материал, поэтому задаваемые значения литературы беспрепятственно проецируются на ее историю. Они определяют набор преподаваемых авторов. Так, по «моральным» соображениям Ф. Рабле отсутствовал в школьных программах 1890 – 1914 гг., а Шодерло де Лакло – вплоть до 1980 г. Ими же диктуется отбор изучаемых произведений, причем тексты замещаются фрагментами, все наследие автора – той или иной его частью. Жан Расин, например, изучается как поэт, а не драматург, Boльтер – лишь как автор философских сказок. Принятыми критериями литературности ограничивается также набор категорий и процедур анализа текстов.
История литературы в школе выстраивается лишь через общепризнанные классические тексты, что ведет к фактическому устранению историчности из определений, оценок и интерпретации литературы. Система литературной социализации как репродуктивное звено литературной системы практически работает на самообоснование. Она поддерживает нормативные границы групповой идентичности хранителей и толкователей традиции, базирующейся на классике.
1982
О «МНОГОУКЛАДНОСТИ» В СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
В 1999 г. редакция журнала «Знамя» обратилась к нескольким прозаикам и критикам со следующими вопросами об их реакции на «распадение <…> литературного процесса в стране», идейный «раскол», влияние рынка и коммерческой литературы, а в итоге – на возникшую «многоукладность» современной русской литературы: «В какой мере вам профессионально и по-человечески интересно то, что происходит в “соседних” сегментах словесности? Оцениваете ли вы отмеченную многоукладность в литературе как знак общественно-культурного неблагополучия или как нечто само собой разумеющееся, естественное? Считаете ли возможным (и желательным) “диалог” между отчудившимися друг от друга ветвями современной словесности?» Привожу мои ответы.
Правду сказать, никакой особой «многоукладности» я сегодня в здешней литературе не вижу. Даже постимперская регионализация литературного существования, отчасти заметная по издательской практике, выражена пока еще довольно слабо, а осмыслена и того хуже. Между тем, превращение русского в язык негосподствующего меньшинства – скажем, на Украине, в Прибалтике, в Средней Азии, а есть ведь еще эмиграция – ставит новые, совершенно другие проблемы культурного самоопределения, задает рамки иной истории, с необходимостью меняет тональность лирика и оптику повествователя. Фактически несколько групп носителей русской речи живут сейчас в разных обществах, осознают себя в рамках разных культур; это, конечно, не мультикультурализм Австралии или Канады, не вавилоны нынешних Лондона и Парижа, но и не официально-советская ситуация «дружбы народов».
В разделении на прогрессистов и консерваторов, «демократов» и «патриотов», равно как в наличии рядом с ними некоей «коммерческой литературы» как отодвинутого в сторону, малопонятного и малоаппетитного целого (на самом деле их, со своей поэтикой и публикой, несколько, и совершенно разных!), я тоже не нахожу ничего нового. Это феномены – или фантомы – настолько давние, привычные в отечественных условиях застарелой и жесткой культурной сегрегации, что, кажется, должны были бы уже стать предметом истории, социологии знания, социологии идеологии, социологии власти, исторической социологии, наконец (собственно литкритику отечественной выучки делать с коммерческой литературой, как я понимаю, нечего). Я же по своей социологической работе больше знаком как раз не с партийно-ангажированной, а с массово-рыночной словесностью, отчасти занимаюсь ею как исследователь и буду говорить сейчас лишь о ней (только-только начавшую набирать нормальные темпы и объемы переводную литературу как еще одну часть отечественной словесности оставлю пока в стороне, отбор и качество ее думая когда-нибудь обсудить специально).
Так вот. Многоукладность чего бы то ни было – например, литературы как социального института – все же подразумевает известную развитость, а стало быть, структурированность плюс воспроизводимость этой структуры во времени. Скажем, десяток-другой журналов и газет в пределах каждого «этажа» и «отсека» литературных пространств: не только по проблемному роману, поисковой лирике, авангардной драме, проблематике жанра как такового (ведь именно жанровые трансформации, а не наличие единого союза писателей задают, если угодно, «литературный процесс»), но по фантастике и фэнтези, мистери и «ужасам», «розовому» и «экзотическому», «авантюрно-историческому» и «фотороману» и т.д. и т.п. Журналов и газет, в которых писатели, социологи, психологи, философы, социальные историки и историки культуры, теоретики литературы и искусства, более квалифицированные журналисты, наконец, просто заинтересованные и опытные читатели обсуждают соответствующую жанровую словесность как проблему (понятно, что от этих дебатов не отгораживаются крупнейшие газеты и журналы общего типа, литературные и научные издания, а уж о периодике, рекламирующей и рецензирующей собственно литературные новинки, просто не говорю).
В подобных действительно многоукладных ситуациях возникает, например во Франции, многотомная «История литератур» (да-да, именно так, во множественном числе, и уже в 1963 г., и в солиднейшем издании «Библиотека Плеяды»), где есть главы о полицейском и любовном романе, научной фантастике, песне и т.д. В таких ситуациях, к примеру, о детективе пишут не только писатели – допустим, Честертон и Мориак, Борхес и Оруэлл, Бютор и Моэм, но и такие разные философы, как Габриэль Марсель и Жиль Делёз, Эрнст Блох и Теодор Адорно, социологи Маршалл Маклюэн, Эдгар Морен и Зигфрид Кракауэр, культурологи Мирча Элиаде и Роже Каюа, психолог Жак Лакан и теоретик литературы Цветан Тодоров… В подобных обстоятельствах «авторская литература» (по аналогии с «авторским кино») давно работает во взаимодействии с массовыми жанрами, языками «жанровой словесности» (по аналогии с «жанровым кино»), как это делали во Франции сюрреалисты и «новый роман», как делали и делают сейчас – всякий на свой лад, называю лишь наиболее для меня интересных – скажем, Мануэль Пуиг и Рикардо Пилья в Ла-Плате, Пинчон в США, Акройд в Великобритании, Орхан Памук в Турции, а Дубравка Угрешич в Югославии. По любому из жанров, подвидов и формул массовой словесности (надо ли добавлять музыку? кино? телевидение? эстраду? дизайн? рекламу? моду?) давно и регулярно созываются конференции, «круглые столы», семинары. И никому в голову не придет спрашивать, «интересно» ли это «в профессиональном смысле», «возможен» ли здесь «диалог». Что спрашивать, если интерес и диалог на самом деле и давно есть…
У нас же сейчас (ограничиваюсь заданной сферой) есть лишь очередная начальная стадия какого-то – достаточно робкого, едва заметного и, как выяснилось, очень хрупкого пока – умножения точек на культурной карте: сущее чуть-чуть, не больше, не надо преувеличивать. И – тоже очередная, но уже вполне ощутимая, несоразмерная – тревога, чувство угрозы, растерянность верхушки образованного слоя. Растерянность из-за неподготовленности к работе в «реальном времени», к нормальной рефлексии над происходящим, вернее – как будто бы начавшим происходить. В таких случаях и возникают всевозможные защитные конструкции, переносы на «другого», поиски виновника, образы врага и проч. Среди этих призраков – ни сном, ни духом не ответственная за подобные страхи массовая словесность (у нее страхи – свои!).
И это, конечно, плата. Плата за многодесятилетнюю параноидальную сосредоточенность на прошлом, с одной стороны, и за вполне практичное угождение начальствующим однодневкам, с другой. За собственную безграмотность, спесь, равнодушие, нарциссизм. За отделение литературы от науки, а их обеих – от девяти десятых современной культуры, по-прежнему именуемой «коммерческой». За изгнание современности (включая желаемую и десятилетиями, пусть из-под полы, реально читавшуюся при всех цензурах неклассическую словесность) из средней и высшей школы. За неспособность видеть и ставить сегодняшние проблемы. За всегда опаздывающую подражательность не только ответов, но и самих вопросов. За неразвитость, сплющенность, сбитость в один грязный, но теплый ком всего устройства самостоятельной, неподнадзорной и неподопечной жизни. За привычную и, в конце концов, полюбленную-таки бедность, когда даже одиночные проблески чего-то другого приобретают в иных умах угрожающие черты криминала и массы. За боязнь сложности. За вечно зеленый виноград. За неготовность быть обществом.
1999
ЛИТЕРАТУРНАЯ КУЛЬТУРА СЕГОДНЯ:
Социальные формы, знаковые фигуры, символические образцы59
Мой предмет – нынешние способы организации литературных коммуникаций в России и, соответственно, те представления о литературе, которые эту коммуникативную деятельность опосредуют, создаваясь, живя, наново актуализируясь в ней. Причем меня как социолога будут сейчас прежде всего интересовать процессы расхождения и консолидации в самм литературном сообществе, а значит – образы словесности в коллективном сознании литераторов, их ценностные ориентиры, авторитеты, смысловые образцы. И лишь в этой связи, как бы во вторую и третью очередь, я хотел бы говорить о читательской публике с ее литературными (точнее – книжными) вкусами и предпочтениями, а также об институтах, тиражирующих словесность и доносящих ее до разных слоев читателей, – издательствах, книжных выставках-ярмарках, магазинах, киосках, библиотеках.
Важнейшее событие, цепочка событий, процесс 1990-х гг. в интересующей меня сфере – это эрозия, распад и уход государственных форм организации и управления литературой, сложившихся в ходе процессов «национализации культуры» и «культурной революции» конца 1920-х – конца 1930-х гг. Я имею в виду (характерно, что теперь это приходится уже все чаще напоминать и объяснять) отделы культуры разных уровней власти, систему Госкомиздата, Управление по охране государственных тайн в печати, Союз писателей и писательскую номенклатуру, а соответственно так или иначе воплощенную в их деятельности, пусть уже реликтовую, советскую идеологию и главное – базировавшиеся на ней или к ней отсылавшие инструменты регулирования литературного производства, все эти утвержденные сверху издательские планы, назначенные оттуда же тиражи, заданные формы распространения книг, твердые цены на них, писательские премии, почетные собрания сочинений, прочие формы прямого и косвенного государственного вознаграждения. Очевидно, что практически ни одной из этих организационных форм и несомых ими мобилизационно-запретительных функций сегодня не существует.
Показательно, что крупнейшие государственные издательства советских времен, выпускавшие подавляющую часть хоть сколько-нибудь реально читавшейся книгопродукции и при этом структурно, по подбору и подготовке редакторских кадров воплощавшие прежнюю репродуктивно-идеологическую систему («Наука», «Мысль», «Художественная литература», «Советский писатель», «Искусство», «Прогресс», «Радуга», «Молодая гвардия», «Детская литература», не говоря уж о Политиздате), в прежнем виде не пережили начало 1990-х гг. Единственный выживший государственный гигант и реликт сейчас – издательство «Просвещение», выпускающее массовыми тиражами учебную литературу. Сегодняшнее книгоиздание – дело, по преимуществу, частных фирм. Если в 1990 г. их продукция составляла лишь 8 % всей российской по названиям выпущенных книг и 21 % по их общему тиражу, то в 2000 г. она уже достигла 54 % по наименованиям и 82 % по тиражам.
Соответственно, в ходе описанного процесса лишился своего функционального места исполнявший прежние запретительно-разрешительные функции, весьма значительный по количеству, сравнительно влиятельный в прежнем советском обществе слой государственных служащих среднего и более низких уровней. Он обеспечивал работу всей этой репродуктивной системы, связывал с ней свои жизненные интересы, социальное положение, виды на будущее – свое и детей. «Вместо» этого писатели и близкие к ним внутрилитературные круги (критик, издатель со своей литературной программой и проч.) получили свободу от страха перед репрессивным государством; свободу от прямого вмешательства цензуры в их деятельность; свободу зарабатывать себе на жизнь письмом (или – с опорой на заслуженное пером – участвовать в публичной политике, деятельности массмедиа, модных демонстрациях, акциях саморекламы и проч.); наконец, свободу выезда за рубеж и работы за рубежом, прямых контактов с мировой культурой, ее живыми фигурами, их различными, а нередко и впрямую конкурирующими между собой представлениями о словесности. Вряд ли кто-нибудь из соотечественников решится назвать возможности, открывшиеся здесь для индивида и для слоя в целом, скудными или несущественными.
Вместе с тем, это повлекло за собой заметные перемены в символическом значении литературы – в ее роли смыслового полюса, ориентира, фокуса для привычной по прежним временам консолидации образованных слоев российского населения. В целом сегодня стало уже общепринятым говорить о снижении знаковой роли литературы в России – и ее чисто культурной значимости, и социальной привлекательности как для самих литературно образованных россиян, так и для более широких групп населения, о конце русского литературоцентризма и т.п. В общем плане это, пожалуй, верно. В частности, еще и поэтому население, включая образованных, теперь куда свободнее признается в том, что не читает художественную литературу, не покупает беллетристику.
Характерно, кроме того, что наиболее молодые, квалифицированные и активные фракции образованного слоя, прежде всего – в Москве, Петербурге, крупнейших городах России, в 1990-е гг. стали переходить в массмедиа, менеджерство, рекламу, развлечения, бизнес и другие более престижные сферы, искать более ощутимых форм социального подъема, быстрого признания и гратификации (о достаточно многочисленных случаях переезда за рубеж на время или насовсем сейчас не говорю). Соответственно начала перестраиваться структура их досуга и система культурных приоритетов. Далее, во второй половине 1990-х, уже сами подобные процессы социального перетока стали определяющим образом воздействовать на значение и престиж литературы, на характер литературных образцов, социально востребуемых этими более активными и заметными группами общества, говоря экономическими категориями – на платежеспособный литературный спрос.
Напротив, для широких кругов российского населения в то десятилетие росла и без того высокая значимость телевидения как канала, несущего более привлекательные и доступные образцы современности и современного, прежде всего – относящегося к сфере развлечений, демонстративного поведения60. Можно сказать, что государственно-идеологизированная, массово-мобилизационная модель культуры в России, переживающая в 1990-е гг. процесс длительного и медленного распада, стала инкрустироваться отдельными моментами культуры массово-рекреационной, в некоторых отношениях напоминающей, например, современные массовые общества Запада, а еще больше – вестернизированные зоны «третьего мира» (где, разумеется, и в помине нет российских амбиций и претензий, по традиции возлагаемых, в частности, на литературу). Упомянутое инкрустирование (пересадка, прививка) относится не только к преобладанию массовых образцов зарубежного, по большей части – американского, кино на телеэкранах или к более чем заметному присутствию переводной (опять-таки, чаще всего англоязычной) массовой словесности в книгоиздании и чтении. Важно, что сам образ культуры, организация культурного поля, в том числе – организация жизни литературного сообщества, все шире складываются сегодня под воздействием технологии массовых коммуникаций, техник массового пиара – имею в виду конкурсы, викторины, рейтинги, ток-шоу, которые ведут «звезды» предыдущих конкурсов, викторин, рейтингов и т.д. Я вижу в этом последнем феномене, среди прочего, результат нескольких лет активнейшей и, по всем социальным меркам, успешной работы наиболее молодых и динамичных фракций российского образованного слоя в рамках и по условиям массмедиа, с ориентацией на поэтику рекламы и практику пиара.
При этом, добавлю, тема литературы, книги, литературной культуры присутствует на отечественном телевидении – в сравнении, скажем, с французским или немецким – крайне слабо: ограниченно по времени, мелко по уровню, что не случайно. Как бы гарантированные всей системой институтов советского общества, роль, состав, трактовка литературы, заданные и фиксированные наперед, не требовали ее обсуждения, тем более в публичной форме, в виде реального диалога, открытой полемики. Соответственно, не появилось фигур, обладающих подобными социальными умениями (а общаться на равных – наука, которой в социуме и сами социумы долго, тяжело обучаются на собственной шкуре) и имеющих для этого гибкий, разработанный язык, понятия, системы аргументации. «Двойное сознание» и «эзопов язык» позднесоветской эпохи, при всей их локальной значимости и ситуативной изощренности, в новых условиях информационной открытости не годились – и не пригодились.
Государственно-номенклатурная модель управления культурой, включая литературу, на определенных участках как будто бы сменяется сегодня рыночными формами саморегуляции. Речь не только о прямом спросе на ту, а не иную литературу в непосредственном денежном выражении, что достаточно очевидно. Дело еще и в косвенных формах социального заказа и поддержки определенных словесных образцов – через разделение финансовых потоков, распоряжение ими, их регулирование, распределение через систему премий и т.п. Таковы немалочисленные уже издательские программы, в том числе – с субсидиями зарубежных государственных организаций, посольств и проч. (например, переводная программа Министерства иностранных дел Франции «Пушкин»), поддержка издательств, их проектов, тех или иных книг через различные фонды и гранты (несколько издательских программ Фонда Сороса – Института «Открытое общество», поддерживающих издание качественной учебной и научной книги, добротных образцов переводной публицистики и беллетристики), спонсорство со стороны частных фирм и отдельных лиц. Таковы негосударственные премии, которых в России сегодня (если не считать разветвленной системы столичных и местных премий такой централизованно-иерархической организации прежнего советского образца, как Союз писателей России) существует несколько десятков: это премии издательств и журналов, банков и фондов, независимых культурных групп, представленных Советами попечителей, отдельных меценатов и т.д.; они даются за творчество в целом, за работу в отдельных жанрах (здесь особенно выделяется фантастика), за публикации «бумажные» и сетевые и т.д. Аппарат всей этой системы, сложившейся за 1990-е гг., ее кадры сами представляют собой компактную, но достаточно влиятельную теперь подгруппу. И это сообщество в известной степени задает, предопределяет, нюансирует образ современной российской культуры и литературы в расчете на ближайшие к ним культурные группы, структуры массмедиа, публику Интернета.
Фактически единственным реликтом прежней государственной системы литературных коммуникаций остаются на нынешний день толстые литературные журналы – институция, централизованно-командным порядком утвердившаяся в советскую эпоху (прежде всего – в 20-е и 50-е гг. прошлого века) и рассчитанная, понятно, на тогдашние культурные и идеологические задачи. После публикационного бума конца 1980-х – самого начала 1990-х гг., когда эти издания, особенно несколько лидировавших среди них московских, имели максимальные за все время их существования тиражи и в максимальной степени, на пределе возможностей, выполняли свою главную функцию – приобщения к литературным образцам и представлениям, значимым для консолидации всего образованного слоя, – толстые журналы резко сузили круги своего хождения. Их тиражи, в позднесоветские дефицитарные времена назначавшиеся сверху в пределах примерно сотни тысяч экземпляров, а затем взмывшие на пике в отдельных случаях до миллиона и даже нескольких миллионов («Дружба народов» с рыбаковскими «Детьми Арбата», «Новый мир» с публикацией солженицынского «Архипелага»), сегодня насчитывают несколько тысяч и дважды в год еще понемногу сокращаются. Если число периодических изданий в целом по стране – не считая газет – за 1990-е гг. почти не изменилось, то их средние тиражи уменьшились более чем в восемь раз, а конкретно для толстых журналов – в двадцать и более раз61. Это вполне наглядно показывает, до какой степени раздроблен и продолжает дробиться социальный контингент их привычных потребителей – литературно образованная «интеллигенция», как убывает ее социальная роль, значимость ее ценностей и символов, влияние, престиж в глазах других общественных групп.
Говоря очень обобщенно, значение толстых литературных журналов для образованных читателей позднесоветской эпохи, начиная примерно с конца 1950-х гг., было связано с двумя обстоятельствами. Во-первых, журналы – при всем идеологическом контроле и цензурных препонах или, точнее, именно в условиях, когда информационная свобода постоянно и жестко ограничивалась, – выходили к публике со своим образом мира, в частности со своим представлением о литературе, «тут же», в каждом новом номере, воплощенным во всей структуре издания, круге его постоянных авторов, подборе текстов, их заголовках, внутренних перекличках материалов и т.д. Сколько-нибудь опытный читатель (а его опыт, среди прочего, журналы и формировали, это была целая наука, которую, вместе со всем остальным, современники предпочли потом отодвинуть и забыть либо ностальгически вспоминать как утраченный и недоступный, тогда как его нужно было продумать и зафиксировать, сохранив значимым, но сделав прошлым!) никогда бы не спутал разные журналы, окажись они вдруг без обложек. Он узнал бы «свой» журнал по оглавлению, даже по нескольким страницам. Во-вторых, журналы привлекали, опять-таки, образованных читателей тем, что были, в посильной степени, органами рефлексии над окружающей жизнью и текущей литературой. Отсюда важнейшая роль отделов публицистики и литературной критики в журналах этого типа.
Конечно же, навязанное политической властью разделение на «две культуры», возникновение с середины 1960-х гг. сам– и тамиздата, которые, понятно, не входили в круг печатного рассмотрения, критического анализа, рецензирования, не могло не ущемлять, больше того – не уродовать журнальные формы коммуникаций между различными группами и слоями общества, то есть не уродовать само общество. Из сферы публичного обсуждения вытеснялись наиболее острые проблемы общественной и культурной жизни, подавлялись альтернативные точки зрения на них, устранялась возможность открытой полемики. Это – вне зависимости от взглядов и воли отдельных людей – извращало и развращало институт критики: оно приучало думать с расчетом на недоброжелательного и неквалифицированного, но неустранимого партнера. Однако в полной мере разрушительное воздействие «подполья» на журнальную систему сказалось, по-моему, как раз тогда, когда оно было «легализовано», – в период перестройки и публикационного бума. Разумеется, этот эффект никем не планировался и в большой мере оказался неожиданностью для участников.
Дело не только в том, что «горячие» тексты, в первые перестроечные годы буквально «с колес» шедшие в печать и заставлявшие журналы соревноваться в скорости, соперничать за возможность публикации как таковой, вроде бы должны были говорить «сами за себя» и потому, казалось, не требовали критического анализа, сопровождаясь разве что короткой библиографической справкой и откликами благодарных читателей. Для аналитического освоения этих «вытесненных» текстов, созданных их авторами, замечу, в совершенно других социальных и культурных обстоятельствах, по иным поводам и причинам, из иного мыслительного материала, как и вообще для работы с неочевидной проблематикой «забытого», «пропущенного» и «вычеркнутого», у прежнего литературно-критического сообщества не оказалось необходимых средств, развитых языков обсуждения, способов сложной, многоуровневой рефлексии62. Популяризаторская профессорская публицистика тех лет – экономическая, историческая, правовая – по тогдашней необходимости или по всегдашней советской привычке рассчитывала все же на троечников и, при всей полезности ее намерений, исчерпала свои возможности буквально за год-другой. А других интеллектуальных ресурсов, за пределами привычной и, в общем, уже архаической для конца ХХ в. популяризаторско-просветительской роли, у отечественной интеллигенции не нашлось.
Сегодня толстые литературные журналы, практически полностью сохранив свой состав (кажется, единственное исключение – прекратившая выходить в 2000 г. саратовская «Волга»63), имеют, в пересчете на образованное население страны, тиражи, близкие к «малым литературным обозрениям» или к «журналам поэзии» в развитых странах Запада. Однако их количество (а значит – известное разнообразие точек зрения, актуальных культурных образцов, подходов к их интерпретации и критике, соревнование и полемика между разными образами литературного мира, конструкциями настоящего, представлениями о прошлом, формами памяти, разными проекциями истории) по-прежнему крайне невелико. Поэтому они неизбежно оставляют за своими пределами литературный авангард и не подвергают систематической рефлексии современные формы литературы. Литературная критика в них за 1990-е гг. по большей части фактически сменилась рецензированием, косвенными формами рекламы и другими похожими типами «перекрестного опыления». Они либо поддерживают сложившийся литературный истеблишмент, либо отмечают «правильных» кандидатов на пополнение этого круга – претендентов на «нормальную» литературную репутацию.
Впервые за все время существования института литературы в России толстый журнал утратил сегодня роль главного структурообразующего элемента литературной системы в стране. Литература – и претендующая на элитарность, и, тем более, массовая – не сводится теперь к журнальной жизни и делается далеко за рамками толстых журналов. Что же касается самой литературной критики, то она за 1990-е гг. во многом ушла в газеты, тонкие и глянцевые журналы (от «Итогов» до «Афиши»), в Интернет. И это не просто переход тех или иных конкретных людей (часть их и поныне активно сотрудничает с толстыми журналами) в другие, в частности – более богатые, издания. Это выход на другие читательские аудитории, с другими жанровыми типами высказываний, другим образом коммуникатора и коммуниканта, наконец, в другом ритме. Значительная часть литературного сообщества, причем часть более динамичная, активная, амбициозная, стала структурироваться по-другому, в строгом социологическом смысле слова – представлять собой потенциально другое сообщество (общество), даже если «по паспорту» в него нередко входят, больше того – образуют в нем отдельные значимые точки, «те же самые» люди. Подчеркну, что они не выдвигают альтернативных идей литературы, не создают новых ее образцов. Однако они несут с собой другие, малопривычные техники коммуникации, – коммуникации, рассчитанной на самую широкую аудиторию, а значит, и на гораздо более короткий цикл обращения текстов, ориентирующей не на память коммуниканта, а на прямую суггестию здесь и сейчас, коммуникации менее адресной, а потому более агрессивной.
Крайне существенно, например, что появление критических высказываний, обзорных статей, ротация рецензируемых книг происходят в этих новых изданиях в ритме недельной, если вообще не ежедневной смены (в основном недельной остается и периодичность сетевых литературно-критических и информационно-рецензионных изданий). А цикл редакционной подготовки толстых литературных журналов – по-прежнему до четырех месяцев. В результате литературные критики, обозреватели, рецензенты в этих изданиях, хотят они этого или нет, работают с уже размеченным и оцененным их коллегами по сообществу, но нередко и ими самими, литературным материалом. Поэтому при выборе того, что взять для обзора и рецензии, и того, к кому адресоваться и какие литературные координаты и их значки при этом использовать, они вынуждены ориентироваться – хотят они того субъективно или нет – на более устоявшиеся, зачастую уже рутинные нормы, образцы, стандарты оценок. Ситуация тем более затруднительная, что большинство прежних, как групповых, так и межгрупповых, оценочных стереотипов, определявших, кто есть кто и что есть что в литературе вообще и в современной словесности в частности, сегодня или скомпрометированы, или обессмыслились, или неприменимы.
Поэтому толстый журнал все чаще выступает теперь рутинизирующим элементом литературной системы, по преимуществу сохраняя – не важно, сознательно или по привычке – литературные стандарты и образцы прошлого. По сути, впервые в российской истории он не репрезентирует ни институт литературы, ни авангард литературных поисков, ни поле межгрупповых коммуникаций, ни канал взаимодействий с читателями, их наиболее продвинутыми группами, а представляет лишь консервативный сегмент литературной системы. В этом смысле можно говорить о конце «журнального периода советской литературы».
Если же говорить социологически более точно, то речь идет, конечно, о распаде сообщества «первого прочтения», круга «первых читателей». Их функцией была первичная экспертиза литературных заявок разных групп с точки зрения тех ценностей, которые выступали наиболее значимыми для образованного сообщества в целом и интегрировали его, действуя «поверх» узкогрупповых норм отношения к этим ценностям, поверх фракционных разногласий. Предполагалось, что данный слой «экспертов» читает или просматривает многие (в принципе – все) толстые журналы, вынося напечатанному в разных периодических изданиях оценку, которая авторитетна для более широких и культурно инертных групп и слоев («ведомых»), тем самым как бы создавая круг актуальной литературы и вводя ее в более широкий читательский обиход. Конечно же, этим подразумевалась относительно небольшая величина собственно читательского сообщества на фоне всего остального общества (четкая отграниченность его продуктивного и поэтому престижного центра от слабо структурированной, чисто рецептивной периферии) и во главе с этой единственной, относительно единой экспертной подгруппой. Иными словами, подразумевалось иерархическое устройство литературной системы и культурной системы в целом, просветительски-популяризаторская модель распространения культурных (литературных) образцов сверху вниз. Подобная модель социокультурного устройства – и общества, и литературного сообщества – конечно же, фазовая. Видимо, она характерна для начальных этапов вступления обществ в процессы социокультурной модернизации, а особенно тех из них, которые вступают в этот процесс позже (или дольше) других, с постоянными отступлениями, блокировкой изменений, традиционализирующей адаптацией элементов нового к привычным культурным кодам и т.д.
Сегодня толстые журналы и стоящие за ними кадры литераторов потеряли поддержку этих прежде влиятельных в обществе читательских групп, больше того – подобных авторитетных групп в российском социуме сейчас попросту нет64. Так что публика, читающая толстые журналы по старой привычке или по-прежнему связывая с ними остаточные значения культурного «центра», сегодня все чаще представляет, в плане социальной морфологии, периферию общества – например, глубокую провинцию, где альтернативных источников литературных образцов почти нет и где более старшие и менее доходные группы зачастую не имеют других контактов с миром литературы, кроме привычного «своего» журнала. Для начинающих же и молодых писателей, особенно – живущих в провинции, где публиковаться практически негде (к тому же напечатанные там книги почти не выходят за рамки места жительства писателя и все равно не достигают Москвы), толстый московский журнал остается если не единственной, то ведущей публикационной площадкой, связывающей со сколько-нибудь широким читателем в стране. Иными словами, толстые журналы – даже помимо намерений их редакций – консервируют классический советский разрыв между центром и периферией российского общества. Собственно же поисковой литературной периодики – а она в стране такой величины, как Россия, должна была бы исчисляться десятками, если не сотнями изданий – сегодня, насколько могу судить, нет65.
С другой стороны, единицей, условно говоря, событием в литературе и в мире читателей стало сегодня не произведение, а книга. Можно сказать, у нас на глазах осуществляется переход от культуры журнальных текстов к культуре книжных серий (присутствие этих последних как в ассортименте книжных магазинов, киосков и лотков, так и в круге чтения и широкой, и подготовленной публики стало во второй половине 1990-х очень заметным). В этом смысле логично, что законодательной инстанцией в словесности теперь все чаще оказывается не критик66 (представляющий, по его принципиальной функции, различные группы читателей), а писатель – «звезда» (не так важно, что лежит в основе его «культовости» – профессионализм или скандал) и издатель с собственным имиджем, именем, брендом («проектом», серией). Вообще говоря, стоит пояснить, что подобная реконфигурация литературного поля, как знают историки и социологи литературы, книжной культуры и книжного дела, обычно означала переход к массовому обществу – полицентричному, неиерархическому, информационно открытому и т.д. Отдельные элементы этого процесса можно отметить и в наших условиях. Нарастающая серийность книгоиздания (не обязательно конвейерного выпуска жанровой продукции «для всех», но и, например, современной проблемной прозы, переводных интеллектуальных новинок) – один из показателей такого перехода.
Расширяя контекст далеко за рамки нынешнего дня, можно было бы видеть в журнальных периодах русской (1840 – 1870-е гг.), а потом советской литературы (1920-е, а затем 1950 – 1970-е гг.) начальные, ранние стадии или, вернее сказать, эпизоды или попытки подобного перехода к обществу и культуре модерна, а в сменившей (сменяющей) их эпохе серий, тонких журналов и толстых газет – более зрелую фазу или форму собственно модерного существования67. Так или иначе, серийность российского книгоиздания в 1990-е гг. явно, неуклонно и стремительно растет. В 1993 г. на книжном рынке страны насчитывалось 220 книжных серий, а в 1997-м – уже 120068.
Поэтому и реально работающими формами сплочения писателей, критиков, рецензентов сегодня выступают не столько журналы – по «традиционной» функции, воплощенной уже в самой их структуре, это, как уже говорилось, органы конкурирующих и конфликтующих, борющихся за «своего» читателя литературных групп69, – сколько ритуалы непосредственного общения и сплочения всего литературного сообщества в виде вручения премий и презентаций вышедших книг, этих как бы кандидатов на будущие премии. Тем самым центрами или узлами литературных коммуникаций теперь становятся, с одной стороны, клубы и салоны, предоставляющие первичную площадку для литературных заявок, а с другой – издательства, эксперты которых дают подобным заявкам оценку и которые переводят данную оценку в форму издательской стратегии (серии, библиотечки и т.п.). Деятельность же собственно журналов либо подстраивается под эти формы вдогонку, либо впрямую примыкает к ним, можно сказать, их обслуживает.
В целом в литературном сообществе преобладают сейчас процессы самоорганизации (внутреннего сплочения), принимающие вид форм и мероприятий, стилизованных как клубные и салонные и выступающих одной из разновидностей, условно говоря, «светской» жизни. Другим, куда более ярким, шумным и любопытным для широкой публики вариантом ее стала за 1990-е гг. публичная и домашняя жизнь людей успеха, на чем бы этот успех ни основывался, – звезд кино, эстрады, шоуменов и менеджеров массмедиа и проч. (отсюда повальная популярность сравнительно дешевых, но глянцеватых журналов типа «ТВ-парк» и «Семь дней»). Из людей пишущих сегодня известен за пределами собственно литераторского круга лишь тот, кто попадает на экран телевизора или страницы подобной околотелевизионной прессы70.
Вообще говоря, преобладание такого рода ориентаций на узкий круг «знакомых» и на непосредственное настоящее, на «сезон» (форм организации лишь «ближайшего» пространства и времени, активизации его самых коротких мер, ритмов и циклов) обычно характеризует процессы перелома (сдвига, перехода) или промежутка, паузы, эрозии в культуре, в обществе. Однако в приватном сообществе «своих» не обсуждаются принципиальные вопросы: скажем, такие, казалось бы, неотложные сегодня, как «что такое литература», «как быть писателем». Подобного уровня и масштаба проблемы – только напомню, до какой степени они, их этический смысл были остры в России второй половины 1920-х гг., скажем, для членов ОПОЯЗа, либо во Франции после Второй мировой войны, например, для Бланшо или Сартра, – здесь неуместны и несвоевременны, поскольку предполагается, что процессы группового объединения-размежевания, и на совершенно иных основах, уже произошли или, по тем либо иным причинам не актуальны. А раз так, то для общения оставшихся вполне достаточно шифрованного жаргона – смеси стёба с молодежным сленгом (что-нибудь вроде «неслабо вставляет»), легко прочитываемых посвященными отсылок к двум-трем одиозным персонам и других столь же незамысловатых птичьих сигналов. Важно подавать знаки принадлежности – или с той же демонстративностью, той же легкостью опознания другими их нарушать (вариант Базарова или Верховенского-фис, тоже, увы, вполне накатанный и даже избитый).
Как бы там ни было, задачи коммуникации между литературным сообществом и различными кругами читателей, проблемы интеграции и воспроизводства института национальной литературы и национальной культуры не могут быть решены с помощью отношений между «своими» типа салона или клуба, для этого требуется система более сложных и универсалистских механизмов. Самое недвусмысленное свидетельство тому – коллапс и распад крупнейших библиотек России, начиная с Российской государственной библиотеки (ранее – Государственная библиотека СССР им. В.И. Ленина), уже далеко не первый год существующей вне мировой информационной среды и в отрыве от контингента читателей, работающих в реальном времени научного и культурного поиска, и Библиотеки иностранной литературы, фактически переставшей в 1990-х гг. комплектовать новую гуманитарную литературу, значительно сузившей круг выписываемой периодики, а потому явно переориентировавшейся на чисто студенческий контингент и по преимуществу учебно-консультативные функции. Дополнительную остроту подобному свидетельству придает то, что сегодняшнее гуманитарное сообщество – в отличие, скажем, от ситуации вокруг Ленинки, ее архитектурной реконструкции, судьбы фондов и Отдела рукописей во второй половине 1980-х или вокруг общественных, открытых выборов директора в Иностранке конца того же десятилетия – осталось к только что перечисленным фактам полностью равнодушным.
За 1990-е гг. между литературным сообществом и более широкими кругами читателей ясно обозначился и все увеличивается социальный, культурный разрыв. Растущие цены на книги и почтовую доставку, величина налогов на книгоиздание и книгопродажу, снятие налоговых льгот с этой сферы этот разрыв поддерживают и углубляют (за первое полугодие 2002 г. цены на книги выросли на 35 – 45 %, заметно сократился совокупный тираж выпущенных книг, особенно – детской литературы). Относительная стабилизация внутрилитературного положения, кристаллизовавшегося за вторую половину 1990-х гг., закрепление, даже окостенение соответствующих ролей, рутинизация соответствующих фигур-«звезд» порождают в более молодых и периферийных группах претендентов на лидерскую роль утрированные до карикатурности формы самоопределения, которые рассчитаны на внешний и немедленный эффект и представляют собой самодемонстрацию «от противного». В ход идут техники нагнетания сенсационности, намеренной и вызывающей провокации, вообще говоря, из истории левоэкстремистских движений азбучно известные. Недавняя возня вокруг премии «Национальный бестселлер» – один из примеров таких негативно-протестных культурных тактик, просчитанная пиаровская попытка апробировать их на публике и явочным порядком утвердить в обиходе.
Именно и только при резком разрыве между писателями и читателями, при распаде литературно образованного сообщества, в ситуации защитной литераторской закапсулированности такого рода акции становятся возможны, поскольку остаются без сколько-нибудь внятных общественных последствий. В подобных ситуациях обычной техникой утверждения в литературе и вообще в культуре становится «самоназначение» явочным порядком (главное – отсутствие публичных возражений против «кандидата»), а ведущим способом создания культурного «события» – скандал. Вообще использование механизмов сенсационности, нагнетания скандала, демонстративного нарушения приличий становится ведущим способом коммуникации тогда, когда в обществе, где резко отделены центр и периферия, идеологически жестко противопоставлены «высокая культура» и «коммерческий ширпотреб», нет сложной системы групп, сообществ, институций, которые опосредовали бы взаимоотношения между массовым уровнем и уровнем кружка, салона, малой группы, центром (центрами) и периферией социума. В подобных условиях институциональных дефицитов ключевые позиции в организации культуры, которая по-прежнему мыслится иерархически-централизованной, как раз и монополизируют умелые, а главное, решительные, авторитарные и напористые пиарщики71. В этом плане назначение на роль «национального бестселлера» романа А. Проханова «Господин Гексоген», не имеющее, понятно, никакого отношения к читательскому выбору (который ведь и стоит за словом «бестселлер»), на свой лад подытоживает процессы самоизоляции и разложения литературного сообщества второй половины 1990-х гг.
Кризис привычного по прежним временам единого нормативного понятия литературы сопровождался в 1990-е гг. кризисом образа автора, столь же традиционной для советских времен системы писательских ролей. Однако я бы никоим образом не говорил тут (как и в обществе, стране в целом) о «разброде» или «хаосе». И даже рискнул бы сказать наоборот: неопределенность смысла литераторского существования, зыбкость фигуры воображаемого или, тем более, идеального читателя усилила внутреннюю организованность литературного сообщества. Ситуация – по крайней мере, для участников – выглядит достаточно урегулированной. Другое дело, что она структурировалась на иных, непривычных для развитой литературы основаниях – отношениях знакомых и «своих», которые ни в литературном, ни в более широком социальном плане пока что не слишком хорошо опознаны, не описаны сколько-нибудь систематически и не подвергнуты рефлексии силами аналитиков72.
Здесь, с одной стороны, активизировались всякого рода маргинальные и промежуточные формы самоопределения и словесной практики – например, пародийного литературного существования, псевдо– и гетеронимной словесности, как авторов собственно отечественных (Шиш Брянский), так и стилизующих себя под иностранцев (Макс Фрай, Хольм ван Зайчик). С другой стороны, напротив, начали кристаллизоваться роли писателя-профессионала (включая фигуры символических лидеров – «звезд»); сетевого рецензента, рекламиста, пиарщика; литературного менеджера. Чаще всего в этой последней роли, может быть, решающей в нынешнем пространстве литературы, выступает сегодня, как уже говорилось, издатель, задающий такие более или менее кратковременные формы организации литературы, как проект, серия. При едином полиграфическом оформлении и четкой читательской адресации (а она у сегодняшних издателей с именем как раз такова, их читатель определен и узок) подобные серии и проекты получают значение торговой марки, рекламного бренда. «Свои» читатели (журналы таких читателей продолжают терять, тогда как книги, точнее – серийные издательские стратегии, их приобрели) узнают «своих» издателей по «своим» сериям. О мобилизации сенсационности и скандала – а это, вообще говоря, одна из форм организации события в период перехода от закрытых, статусно-иерархических форм коммуникации к более широким, массовым, анонимным и, в этом смысле, тоже феномен современного общества, хотя и экстраординарный, пограничный для цивилизованного обихода, – уже говорилось.
Проблематичность писательской роли и кризис согласованных нормативных представлений о литературе – вместе с проблематичностью коллективного самоопределения в сегодняшней России вообще, явными барьерами и разрывами в структурах ценностей и опыте даже ближайших друг к другу поколений россиян – в очередной раз поставили под вопрос «традиционную» структуру индивидуальной биографии, а соответственно и форму романа как технику ее литературной репрезентации73. В этом смысле можно связать такие феномены, как сокращение значимости литературы в обществе; потеря толстыми журналами их структурообразующей функции и читательского престижа; падение влиятельности критики и нарастающая неопределенность профессиональной роли критика, но особенно – литературоведа (проблематичность и дисфункциональные сбои культурной «памяти» при невротической озабоченности «корнями» и «великим прошлым»); наконец, отрыв писательского сообщества от более широких кругов заинтересованных читателей – и уход романа с сегодняшней литературной авансцены. Проблемный роман на актуальном отечественном материале («русский роман», по названию нашумевшей в свое время книги Эжена Мелькиора де Вогюэ, 1886), как и его немедленный литературно-критический анализ на страницах журналов, был ценностным стержнем современной словесности на протяжении всего журнального периода русской литературы, а далее стал эталоном, все более эпигонским, для литературы советской. Между тем, многие эксперты нынешней литературной ситуации, констатируя довольно бледное состояние крупной прозаической формы (при ощутимой, впрочем, писательской и литературно-критической ностальгии по этой последней, рутинных ожиданиях в редакциях журналов нового – в который раз – Бальзака или Толстого, ставке на крупную форму, «без которой журнала нет»), вместе с тем отмечают явные, по их мнению, успехи поэзии, повышение ее технического уровня, демонстративную «литературность» и проч.
Но круги читателей поэзии, даже признанной, всегда были нешироки, а применительно к современной лирике они, можно предполагать, и вообще ограничиваются публикой литературных клубов и салонов, посетителями соответствующих сайтов в Интернете, ближайшими к ним фракциями университетской молодежи крупных и крупнейших городов. Этот же контингент, сложившийся, подчеркну, за те же, 1990-е гг., составляет читательскую аудиторию «хорошей» или «интеллектуальной» переводной прозы, серии которой в последние годы выпускают различные издательства Москвы и Петербурга («Текст», «Слово», Издательство «Независимая газета», «Амфора», «Азбука», «Симпозиум», Издательство Ивана Лимбаха и др.)74. К ним в самое последнее время стали присоединяться крупные коммерческие издательства (ОЛМА-Пресс, ЭКСМО-Пресс и др.), опять-таки, в самое последнее время начавшие организовывать серийные издания уже и современной отечественной прозы. Это, кстати говоря, привело к формированию еще одной новой роли – литературного эксперта (читателя и рекомендателя) того или иного издательства, в роли которого выступает сегодня ряд известных литературных критиков, переводчиков.
Можно предполагать, что со временем этот процесс все большего усложнения пути от писателя к читателю, все большей профессионализации его дифференцирующихся звеньев, в принципе, может породить и роль профессионального «чтеца», сортирующего отечественный и мировой литературный поток для издательств-гигантов, как это делается, скажем, в известном парижском издательстве «Галлимар» или туринском «Эйнауди» (где в этой роли часто выступали крупные и даже крупнейшие писатели). Распространение «интеллектуальной» литературы, и в частности «модной книги» (форма, прежде связанная для интеллигенции с любыми сколько-нибудь незаурядными журнальными публикациями и заново созданная во второй половине 1990-х гг. силами теперь уже новой, более молодой публики, в расчете на ее запросы, формы общения, каналы внутренней коммуникации и проч.), идет через небольшие частные магазины, в основном – в Москве и Петербурге. Они, опять-таки, нередко принимают на себя некоторые функции клубов или салонов.
Широкие читательские круги (хотя стоит отметить, что за 1990-е гг. они заметно сузились, тогда как число людей, не читающих книг, и семей, где книги не покупают, явно возросло75, особенно – среди образованной публики), во-первых, во многом перешли за эти годы на другие коммуникативные каналы – прежде всего телевидение, а во-вторых, имеют дело с другой литературой и другими каналами ее поступления. Это книги карманного формата и популярных остросюжетных либо мелодраматических жанров в мягких обложках, мемуаристика (нередко на грани скандальности), утилитарные издания энциклопедически-справочного типа – от огородничества до теософии – для семьи и детей, предлагаемые на уличных лотках и в киосках крупнейших городов по пути повседневного следования основных потоков горожан (станции метро, вокзалы, книжные супермаркеты, торгующие лишь серийными, апробированными образцами). Обращает на себя внимание, что с середины 1990-х гг. интерес широких читательских групп от «крутых» боевиков В. Доценко, Д. Корецкого, Ч. Абдуллаева и их героев-сверхчеловеков постепенно сдвигается к женскому любовному или семейно-психологическому роману с авантюрно-криминальной обстановкой и сюжетикой – книгам А. Марининой, П. Дашковой, М. Серовой (лидер 2001 г. по количеству изданных книг), Т. Поляковой, а от них к ироническим детективам Д. Донцовой (лидер 2001 г. по совокупному тиражу изданного), Л. Милевской, Д. Калининой и др.76 Можно сказать, от состояния фрустрации, навязчивой сосредоточенности на картинах насилия и распада большинство, во многом от усталости, переходит к желанию хотя бы воображаемого успокоения и пусть даже скучной и «серой», но более стабильной, воспроизводимой, предсказуемой картины мира (отсюда и тема семьи, быта, опасений за жизнь, свою и своих близких, вместо прежней неуязвимости и беспощадности бездомного протагониста-одиночки).
В этом смысле проблем с производством образцов массовой словесности, остро дефицитных еще пятнадцать-двадцать лет назад, сегодня нет: они за 1990-е гг. с очевидностью ликвидированы. И не запоздалые, отчужденно-негативные оценки феномена массовости со стороны тех или иных литераторов могут выступить сейчас и завтра стимулом к созданию относительно новых (но не авангардных) жанровых образований и выходу с ними на достаточно широкую и образованную публику, более (но не самую) молодую, более активную в социальном плане и, вместе с тем, достаточно состоятельную. Скорее, задача ближайшего будущего, которую имеет хоть какой-то смысл обсуждать, поскольку ее можно более или менее решать сознательно и коллективно (поисковые группы в этом плане непредсказуемы, их в нынешней России, можно сказать, и нет, да они никогда и нигде не делали литературную и книгоиздательскую погоду, их функция – ее «возмущать»), – это создание достаточно мощного и добротного, чтобы был уровень и выбор, книжно-литературного мейнстрима.
Пока что сама проблема опосредования дистанции между литературным сообществом и более широким читательским контингентом еще только начинает признаваться верхушкой образованного слоя. Есть лишь несколько отдельных писателей, которые по своему умению и разумению пробуют сегодня к ней явочным порядком подступиться. Первопроходец (и звезда второй половины 1990-х – у всякой эпохи свои звезды), конечно, Б. Акунин. Человек с устоявшейся литературной репутацией, «из хорошей компании» решился пусть играючи, но радикально сменить социальное и культурное амплуа, заявив примерно так: я профессионал, работаю на рынок, пришел со своим интересом, имиджем и проектом, которые продаю и собираюсь с выгодой продвигать дальше – в глянцевые журналы, на сцену, в кино, на телевидение. Могу только предполагать, но думаю, что авторы, идущие сегодня с Б. Акуниным плечо к плечу, и те, кто за ними в ближайшее время последует, соответственно своей функции «новых» посредников между культурой и публикой будут и впредь пытаться соединять стереотипы массовых словесных жанров (по преимуществу остросюжетных) с ретростилистикой (традициями «хорошей литературы») и обращением к материалу прошлого, в частности – дореволюционной отечественной истории.
Последний момент, ввиду явных ретроориентаций и массы, и более узких групп в сегодняшней России, представляется важным, о нем стоит сказать несколько слов. Как можно думать, по своему заданию такая смысловая обработка прошлого будет уже не просто его разгерметизацией, неизбежно сенсационной (подобная деятельность – достояние массового уровня культуры, признак начальных шагов от «закрытого» общества к подобной массовости, и они уже за последние десять-пятнадцать лет с шумом сделаны), а, напротив, движением в сторону от идеологической ангажированности и прямой оценки, снятием с исторических событий и имен налета таинственности и скандальности – их рационализацией, если угодно – прозаизацией, и в этом плане – банализацией. Характерно в данном контексте одно начинание: я имею в виду учреждение петербургским издательством «Пальмира», журналами «Знамя» и «Новый мир» премии «Русский сюжет», задача которой – повысить престиж сюжетной прозы, ее социальную значимость, приблизить писателей к широкой читательской аудитории77.
Так что если учесть сравнительно недавние по времени и как будто бы похожие по направленности процессы в литературах стран Восточной Европы или Латинской Америки (хотя любая аналогия хромает и расхождения культурных систем, социальных контекстов бытования литературы в России, Аргентине и Польше намного сильнее сходств), то жанровые и формульные разновидности подобного мейнстрима, вероятно, могли бы кристаллизоваться вокруг нескольких точек. Это социально-критическая, проблемная, но и остросюжетная проза писателей с литературным именем и амбициями – как отечественная, так и переводная, при этом преимущественно – из неожиданных, еще не канонизированных регионов (скорее, «малых литератур», чем традиционно «великих» литературных держав); те или иные формы фэнтези на материале различных исторических эпох и культурных укладов; собственно исторический роман (не эпопея или панорама, а камерная стилизация, история не царей и вождей, но среднего человека, семьи, локального сообщества); история повседневности как «процесс цивилизации», по терминологии Норберта Элиаса – от жилья, манер и кулинарии до любви, моды и техники; мемуары и биографии; разнообразный и занимательный нонфикшн (не популяризация науки силами журналистов, а переход к писательству специалистов – антропологов, психологов, географов, историков, лингвистов и т.п.). Разумеется, это лишь гипотезы эксперта, одного из экспертов. Способностей к самостоятельным начинаниям и воли к коллективному действию со стороны самих пишущих и читающих они, понятно, не заменяют и не гарантируют.
2002
К ПРОБЛЕМЕ ЛИТЕРАТУРНОГО КАНОНА В НЫНЕШНЕЙ РОССИИ78
(тезисы)
1. Если не углубляться в древнюю историю (Александрийский канон и другие опыты нормативной – по преимуществу жанровой – кодификации средств символического выражения), то проблема литературного канона – это прежде всего проблема канона национального, канона национальной литературы. Она обозначается, обсуждается, становится предметом конкуренции и борьбы в определенной социально-исторической ситуации, когда инициативные культурные группы, кандидаты в элиту мобилизуются для строительства национального государства, репрезентации национального целого, для развития, упорядочения, кодификации национальной культуры. А это для Европы ситуация середины и второй половины XVIII в., в полной мере развернувшаяся еще позднее – после Французской революции, Наполеоновских войн, демократизации систем образования и книгоиздания, секуляризации. Здесь собственно и складываются национальный институт литературы, композиция основных ролей (писатель – издатель – критик – учитель – читатель и т.д.), формы и каналы взаимодействия между ними (журналы, газеты), подсистемы репродукции (обучение литературе в школе, общедоступные библиотеки разного уровня). Соответственно, при этом находят свое функциональное место и литературные элиты – доминирующие и подчиненные, радикальные и консервативные, первичные (инноваторы, носители новых ценностей и значений) и вторичные (группы их поддержки, воспроизводства норм и образцов). Всякая сколько-нибудь серьезная подвижка в композиции элит, а тем более их смена – чаще всего спровоцированная более широкими социальными и культурными процессами, обычно приводит к новой проблематизации литературного канона и к тем или иным подвижкам внутри него; это относится к набору образцовых авторов и произведений, критериям их «правильной» интерпретации, интегральным образам «истории словесности». Иными словами, проблема канона – это проблема определенных групп элиты и институционализации их ценностей. Институциональными контекстами канонизации и воспроизводства канонического состава литературы выступают прежде всего литературная критика, школа и книгоиздание. Соответственно, проблема канона принимает форму либо эксплицированной традиции (отсылок к предшественникам в критических статьях, обзорах, рецензиях), либо учебного курса и подручных материалов к нему (антология, хрестоматия), либо издательской серии (библиотечки).
2. За последнее десятилетие литературный канон – национальный корпус классиков отечественной и мировой литературы вместе со стандартами их истолкования – дискутировался писательским и литературно-критическим сообществом России достаточно вяло и эпизодически. Государственно-державные рамки темы потеряли определенность, социального заказа сверху на что-нибудь подобное «национальной идее литературы» не поступало, поэтому общего и острого интереса, напряженного и принципиального спора в интеллектуальной среде уже не возникало. Обычно вопрос поднимался в одной из трех ценностных и институциональных перспектив (сама «литература» при этом всякий раз понималась несколько иначе, хотя участниками дискуссий этот момент чаще всего не подчеркивался):
– «литература» в историях литературы (как писать историю / истории русской литературы, прежде всего – литературы ХХ в., после снятия идеологической цензуры на там– и самиздат, признания «второй» и других альтернативных литератур и литературных традиций – литератур подполья, эмиграции, русскоязычных диаспор и проч.); здесь сталкивались позиции более консервативных институтов и групп (история для них равна «наследию») и более радикально настроенных групп, для которых история – синоним исторической относительности;
– литература в системе школьного преподавания (хронологические границы, корпус имен, подходы к интерпретации – эклектический синтез и рутинизация наиболее стереотипных подходов литературной критики, рецептов академического литературоведения, риторики неотрадиционализма, русской исключительности, православной соборности, духовности и проч.);
– противопоставление литературы высокой («хорошая», «настоящая») и массовой (рыночная, коммерческая).
Иначе говоря, проблемами всякий раз оказывались воспитательная роль литературы (работа институтов социального и культурного воспроизводства) и стандарты идеологической оценки литературного качества.Обе названные проблемы связаны с самоопределением литературно образованной интеллигенции, сегодняшними напряжениями в системах интеллигентской самоидентификации, эрозией и распадом привычной социальной роли интеллигента (образованного сословия).
3. Сегодня можно говорить о парциальном существовании (сосуществовании) нескольких социальных контекстов, в которых так или иначе задаются представления о литературе, оценки новых литературных образцов, поддерживаются, трансформируются, распадаются представления о национальной и мировой литературной классике. Укажу на наиболее выраженные (обсуждение проблем литературы на российском радио и телевидении ведется нерегулярно и вяло, в любом случае литературная проблематика вторична для данных медиа):
– школа (разные типы школ с относительными различиями литературных программ – государственные и частные, общие и специализированные, столичные и периферийные и проч.);
– литературная критика толстых журналов;
– литературное рецензирование и реклама «глянцевых» (например, «Афиша») и тонких (например, «Еженедельный журнал») журналов, Интернета («Русский журнал» и др.);
– жюри литературных премий и «тусовка» литературных презентаций – лауреатов и кандидатов на публичное внимание;
– общедоступные книжные киоски и прилавки в крупных городах – как центра, так и периферии страны – с их стандартным набором образцов литературных сенсаций и жанровой словесности массового спроса (боевик и детектив; любовный роман; исторический роман и биография, нередко сенсационная и даже скандальная; научная фантастика и фэнтези; детская литература).
Соответственно, можно говорить об устойчиво воспроизводимом, институциональном каноне (школа); актуальном каноне (литературная критика) и модном каноне (издательские стратегии в расчете на новую образованную, околоуниверситетскую публику).
Перечисленные контексты бытования литературы фактически сосуществуют друг с другом, могут даже частично пересекаться, но в принципе тяготеют к изоляции: они редко взаимодействуют, а, соответственно, еще реже рефлексируется проблема их взаимодействия. Фактически едва ли не единственным органом такой рефлексии (постановка вопросов о разных подходах к литературе, о различных ее функциональных типах, попытки предложить инструментарий социологии культуры, рецептивной эстетики, истории идей и т.п.) выступает сегодня журнал «Новое литературное обозрение». Причем сама его уникальность, отсутствие полноценных партнеров, оппонентов, конкурентов снижает результативность подобных попыток «НЛО».
4. Сегодняшнюю читательскую аудиторию тоже можно типологически представить как сосуществование и крайне вялое взаимодействие нескольких читательских контингентов:
– публика толстых журналов и «проблемной» литературы, читатели привычных авторов, получивших признание в 1970 – 1980-х гг. (В. Маканин, Л. Петрушевская) или даже ранее (Ф. Искандер) и, как правило, сначала печатающихся сегодня в толстых журналах, а затем выпускающих книги, собрания сочинений. Чаще всего это люди старше 40 или даже 50 лет. Проблема классики, канона, «ядра», «высокого уровня», противостояния «диктату рынка» и «массовой культуре», собственно говоря, значима – как идеологическая! – только для этой группы, входит в ее самоопределение, так или иначе обсуждается. На эту публику, ее представления о литературе (литературную критику, из толстых журналов иногда выходящую в газеты, иногда попадающую на радио, ТВ и в Интернет), отобранные и оцененные ею литературные образцы так или иначе ориентируются школы и, в определенной мере, библиотеки (последние вынуждены учитывать вкусы массовой публики, о которой ниже);
– более молодая и образованная среда (20 – 35-летнего возраста), тяготеющая к университетам, литературным клубам и публичным литературным мероприятиям, пользующаяся в качестве рекомендации, что читать, Интернетом, заглядывающая для этого же в глянцевую прессу. Чтение для нее включено в контекст модного поведения (кино, клубы, выставки, концерты и проч.). Эта публика ориентирована на моду, интегрирована механизмами моды, и канон здесь – это модный канон. В него входят несколько сенсационных и «раскрученных» российских писателей примерно того же возраста и, в большей степени, переводная новейшая литература, прежде всего – западноевропейская и американская, плюс японская и еще одного-двух «модных» регионов (Турция, Югославия, скандинавские страны);
– массовый читатель жанровой литературы – серийных и сравнительно дешевых книг карманного формата в мягких обложках, которые продаются на улицах и вокзалах городов по ходу движения и в местах скопления оседлого и приезжего городского населения. Для них литературный канон если и существует, то лишь в виде общей ценностной рамки, полученной при обучении в школе и демонстрируемой «другим», более образованным в ситуациях культурной неполноправности (как удостоверение своей грамотности, нормальности, культурности и проч.).
Представленное разграничение – типологическое. Элементы, характеризующие поведение того или иного типа публики, могут встречаться у читателей другого типа, но как временные или вторичные, фоновые. Кроме того, здесь описана лишь «головка» каждого типа. У него есть шлейф эпигонов, «опаздывающих» читателей – на географической периферии, в менее образованных контингентах, более старших возрастных группах и т.п. Круг их чтения значительно уже, уровень разнообразия образцов – ниже. Отдельный круг вопросов о границах и содержании понятий «литература», «канон», «авангард», «массовость» и проч. возникает в связи с созданием и бытованием русской (русскоязычной) литературы за геополитическими пределами России – в эмиграции (Европа, США, Израиль), в бывших республиках СССР (Прибалтика, Украина и Белоруссия, отдельные локусы в Средней Азии – «Ферганская школа» и др.).
5. В целом сегодня можно говорить о «закате» журнального периода русской литературы 1950 – 1980-х гг., конце монополии журналов в системе организации литературной культуры, а значит – о конце периода текстов, и об эрозии, запаздывании, эпигонизации нынешней журнальной литературной критики. Ситуация серьезно отягчается тем, что все процессы группообразования (какими бы вялыми они ни были в советской литературе после 1930-х гг. и как бы они ни были деформированы властью и официальной идеологией) шли исключительно вокруг толстых журналов; так что нынешний период характеризуется глубоким кризисом самостоятельных групп и группообразования в обществе, в том числе – в литературном сообществе. Вместе с тем, литература и литературное сообщество в сегодняшней России потеряли связь с процессами и идеями общественных перемен (традиционные для самоопределения «серьезной» литературы и писателя в России и в СССР), утратили привычную общественную функцию, а значит, и систему ролей, каналы коммуникации и проч.: перемен сегодня не хочет никто, никто не готов и не собирается рисковать тем немногим, что получил или сумел удержать за последние годы. Популистская власть и массовая литература манипулируют символами порядка и стабильности. Они не нуждаются в критическом посреднике между собой и «массами», а требуют лишь технологов public relations (не важно, политический ли это пиар или литературно-издательский менеджмент). Эти социальные обстоятельства если не вовсе отстраняют «серьезную» литературу от ее общественного воздействия, то кардинально меняют структуру литературной общественности (ffentlichkeit, по терминологиии Ю. Хабермаса), композицию всей публичной сферы в российском обществе. Запоздалой и «смещенной» реакцией на эту деполитизацию выступают попытки «антибуржуазного» эпатажа, провокации и скандала со стороны анархистских фигур и группировок (публичное поведение Э. Лимонова, ситуация вокруг романа А. Проханова «Господин Гексоген» и т.п.).
6. Литературные образцы сегодня все чаще приходят к более молодым читателям в крупных университетских городах как книги и книжные серии (в том числе библиотечки переводной литературы). Соответственно, на первый план в процессах организации литературной культуры выдвигаются такие фигуры (роли), как издатель с его имиджем и набором проектов (сериализация книгопроизводства); литературный менеджер; успешный и профессиональный писатель-«звезда» со своим именем-брендом («маской») и книжно-издательским проектом; сетевой обозреватель, рекламист новинок.
Стратегии литературной критики все больше трансформируются в различные варианты актуального рецензирования, синтезируясь с тактиками прямого социального заказа, маркетингового «продвижения образца» (promotion), литературной игры (псевдонимы, мистификации, пародии и автопародии). Разрыв между литературным сообществом и «большим» обществом, населением, провинцией усиливается в связи с параличом процессов распространения книг, журналов, информации о них по стране (дороговизна подписки, нерегулярность доставки, общее ощущение разрыва между Москвой и страной). Самим литературным сообществом воздействие всех названных процессов осознается как делитературизация культуры, ее массовизация под влиянием телевидения, экономического давления рынка. Оценки этого в разных фракциях образованного слоя могут быть как сдержанно позитивными (редко), так и (гораздо чаще) резко негативными.
Программы по русской литературе (9 – 11-й классы)
Древнерусская литература
«Слово о полку Игореве»
XVIII век
Фонвизин
Державин
Карамзин
Радищев
XIX век
Жуковский
Грибоедов
Пушкин
Лермонтов
Гоголь
А. Островский
Тургенев
Гончаров
Лесков
Некрасов
Достоевский
Л. Толстой
Тютчев
Фет
Салтыков-Щедрин
Чехов
ХХ век
Куприн
Л. Андреев
Горький
Бунин
Блок
Маяковский
Есенин
Ахматова
Цветаева
А. Толстой