Классика, после и рядом Дубин Борис

«Я» в развитом модерном социуме исторически формируется и конституируется в соотнесении с множественными «другими», которые а) не «свои» (это не ближайшие родственники, не соплеменники и т.д.), б) не носители иерархической (тем более – репрессивной) власти, так что в) соответствующие круги общения (группы, слои, а стало быть, и взаимоотношения, нормы лояльности, требования к взаимодействию) никогда не совпадают полностью, хотя могут частично перекрывать друг друга.

В советских условиях монополию на «общее», включая любые обобщенные отношения и представления, присваивает себе власть, причем это общее мыслится и задается как предельное по масштабам державное «мы», противопоставленное столь же предельному «они». Другие формы общности носят исключительно реактивный и адаптивный характер, причем они идеологически отмечаются как «низкие» – это сообщества бедных, потерявших, пострадавших (инвалидов, ветеранов, обманутых вкладчиков и т.п.). Чувство принадлежности к подобным сообществам, разрешение на их существование и причисление индивида к ним подразумевает принятие символической стигмы, так что сами они воспроизводятся неформальным путем через эту принимаемую на себя индивидом стигматизацию216. Институты же воспроизводства целого (школа, библиотека, музей и др.) опять-таки монополизированы властью. Множественные и разные по функциям элиты современных обществ в таких обстоятельствах, как советские, перерождаются в относительно единый слой служилой и обслуживающей интеллигенции. Последняя, в отличие от элит, не является признанным носителем образцовых достижений и – в отличие от интеллектуальных элит – не берется артикулировать интересы разных групп, выявляя, заостряя, проблематизируя ценностные дефициты целого. Интеллигенция борется или сотрудничает с властью за символы и язык большинства, предельного большинства, коллективного и нерасчлененного «мы». Здесь можно говорить о фигурах компенсаторного самовозвышения до «общего»: «мы, советские» (а не просто бедные, бесправные, подопечные…), «мы, интеллигенция» (а не просто служащие идеологических учреждений) и т.д.

Поэтому, кстати говоря, подоплекой социума советского типа выступает тотальное недоверие к институтам со стороны индивидов и массы, за которым стоит недоверие к «другим», а в конечном счете и недоверие к себе. Отношения доверия предполагали бы иные, неиерархические основания социальной солидарности. В истории «Запада» необходимость доверять выступает одной из базовых предпосылок модерности, характеризуя общества, где любые предписанные (аскриптивные), родовые или корпоративные связи имеют ограниченный и подчиненный характер217.

Массово-мобилизационное общество советского образца – это общество атомизированных индивидов. Горизонтальные связи между ними крайне слабы, так что индивид в полной мере не принадлежит уже ни к традиционным сообществам и гемайншафтным общностям, равно как не свободен сплачиваться в добровольные открытые группы по совместному владению собственностью, по любительским интересам, в партии и движения. А это значит, что социальные рамки его памяти, если пользоваться термином Мориса Хальбвакса218, деформированы, стерты или разрушены, – только так власть может обеспечить символическую интеграцию каждого индивида с воображаемым целым государства-державы и проч., равно как и чисто прагматическое повиновение индивида приказам сверху. Сама проблематика личного (так же как повседневно-бытового, интимного, конфликтного, неразрешимого, «психологического» и т.п.) по идеологическим и практическим резонам вытесняется из публичного обихода, из официального языка советского социума сталинской эпохи: постоянно возобновляющаяся борьба с «бытом», «психологизмом», «самокопанием», «лирикой», упадочными «настроениями» в искусстве – отражение этого процесса. Легко заметить – и историки этот процесс в последние годы обстоятельно документируют – что вся подобная проблематика, равно как и феномены компенсации репрессированного опыта (например, в интеллигентском культе «порядочности», «искренности», «дружбы» и т.п.), получает право на жизнь, некоторые зачатки структурности и оформленности лишь с ослаблением и длительным распадом тоталитарного режима, в период «оттепели» и позднее, в 1960 – 1970-е гг., свидетельствуя об этом ослаблении/распаде и по-своему его воспроизводя. Показательно, однако, что в 1960 – 1970-е гг. проблематика личности, «человека» оформляется не только в концепциях, так или иначе альтернативных или даже оппозиционных по отношению к идеологическим установкам власти на этот счет (философский интерес к раннему Марксу и антропологической проблематике в целом, разработки темы «человеческих потребностей», «интересов» и проч.), но и в виде официальной догмы (книга Г. Смирнова «Советский человек», 1973).

Личное в ситуациях, подобных советской, приобретает значение «частного» (отклонения, сбоя), которое ускользает от «целого» (системы), а вместе с тем – с ним связано, зависимо от него, реактивно по отношению к нему. При отсутствии или крайней слабости «промежуточных» социальных институтов, гражданских форм выражения, добровольных общностей по интересам, постоянно умножающихся и никогда полностью не совпадающих друг с другом кругов позитивного самоопределения и действия, о которых упоминалось выше, советские автобиографические практики эпохи стагнации и распада (между концом 1960-х и серединой 1980-х гг.) выражают, фиксируют, воспроизводят принципиальный разрыв и неустранимое напряжение между общим и частным уровнями автоидентификации индивида, с ощутимым напряжением удерживаются в зазоре между языковой немотой повседневного быта, складывающегося из практик принудительной адаптации, и «деревянным» языком власти (парализующее влияние норм этого последнего на саму интеллектуальную продуктивность в словесности, живописи, кино – особенно на рубеже 1940 – 1950-х гг., в ситуации социального и интеллектуального паралича, – не раз отмечалось историками).

Базовая антропология советского человека – результат, среди прочего, системной редукции символов и значений автономной субъективности в его коллективном образе, который создавался усилиями широкого интеллектуального слоя гуманитарных служащих (само подобное вытеснение субъективности, защиту от нее допустимо представить как проекцию или транскрипцию обстоятельств формирования и самоопределения советской интеллигенции, ее зависимости от власти, от воображаемого Запада и других фикциональных инстанций и целостностей). Советский человек – человек массовый и притом, как уже упоминалось, атомарный, в любом случае он – не самостоятельный и не индивидуальный. Но потому он, строго говоря, и не развивается, он не автобиографический и не автобиографируемый, если, конечно, не иметь в виду стандартизированную трудовую автобиографию, «учетный листок» для отдела кадров на производстве и прочих государственных нужд. У автобиографирующего повествователя при этом либо отсутствует универсальная мера «человеческого», и личность для него не выделена из социального мира, поскольку не артикулирован «принцип индивидуации», либо в горизонте его мысленных отсылок нет добровольных форм нерепрессивной, состязательной, но позитивной социации и социализации, а в наличии лишь привычные, рутинные образцы «роевого» существования, выживания и самосохранения, либо же обнаруживается дефицит обобщенных культурных, символических средств для кодификации опыта, так что фиксируется распад языка, аналогичный косноязычию, заиканию, афазии и проч.

3. Изложенные соображения конкретизируются на материале нескольких автобиографических текстов позднесоветской и постсоветской эпохи.

3.1. В частности, в автобиографических записках Евгении Киселевой «Я так так хочу назвать кино» (текст написан в 1970-е гг., опубликован в 1996-м219) импульс повествования питается остро ощущаемым, настойчиво воспроизводимым в сознании и поведении рассказчицы (а она – простой, полудеревенский, едва грамотный человек, практически никогда в жизни не покидавший своего поселка) разрывом между разными планами существования – коллективным официально-событийным («советским»), опять-таки коллективным традиционно-моральным («деревенским», «поселковым») и переживательно-пассивным личным. Поэтому парадигматичной для записок Киселевой выступает именно структура разрыва жизненных связей, невозможности уже почти нереальной довоенной и еще более отдаленной прежней жизни, недоступности нормальных отношений. Киселевой некому передать то, что она пережила, – этим травматическим моментом и рожден, как представляется, ее текст. Но она и сама так выстраивает любую ситуацию взаимодействия, что каждая новая попытка общения опять завершается разрывом коммуникации. Записки Евгении Киселевой – не пример «отражающей» или «выражающей» словесности, а одна из разновидностей «невозможного», синдроматического письма, которое проблематизирует самоизложение в условиях дефицита (или при отсутствии) универсальных повествовательных ресурсов.

Опорными смысловыми линиями самоописания у Киселевой выступают:

семья (постоянный круг первичного самоотнесения);

характеристики имущественного положения (зарплата, сбережения, еда и угощение, одежда, квартира, обычно с точным указанием цен: таков комплекс значений своего места в жизни, порядка и стабильности, данных обычно в негативном залоге – как то, чего нет, чего предельно мало или что отнято, недоступно);

официальная точка зрения на жизнь, положение и заслуги человека;

страдания – модус существования как претерпевания и выживания на минимальном уровне;

война – главная, всеобщая, Отечественная; событие, в ретроспекции дающее возможность мысленно совместить свои мучения с испытанием для всех, соединить – именно в данном страдательном залоге – собственное «я» с предельным коллективным «мы».

Главным смысловым планом отсылок в тексте выступает официально-учетный, идеологически-советский. Таков основной ресурс значений для генерализации повествователем образа своего «я» и обстоятельств собственной жизни. Этот план задается двумя семантическими измерениями:

1) технология государственного управления (централизованного учета и распределения трудовых ресурсов), которая определяет точку зрения на себя как «другого»: даже при описании близких воспроизводится терминология и позиция отдела кадров, паспортного стола, учетного листка, стандартизированной «биографии» (в написании официальных документов даются даты, приводятся названия мест действия – «г[ород]. Муром», «х[утор]. Новозвановка», инициалы располагаются после фамилии упоминаемых людей, личные имена сопровождаются указанием должности и партийности, перечнем наград и заслуг);

2) идеологическая легенда власти, определяющая границы и значение коллективного «мы»; этот план задается в тексте цитатами из сообщений радио, но особенно – телевидения, советской идеологической риторикой, точно так же сам нынешний день повествовательницы структурируется радио– и телепрограммой, сеткой актуальных телепередач.

Образами непременных врагов, фигурами, вызывающими враждебность и недоверие, для Киселевой обычно выступают американцы, немцы, поляки, самым близким «другом» – Фидель Кастро. Но основная позитивная точка, смысловой центр мира – массмедиальный образ Брежнева.

Другой, наряду с официальным, тоже всеобщий и анонимный план самосоотнесения Киселевой – внеидеологический, традиционалистский ресурс для обобщения опыта – русские и украинские пословицы, поговорки, песни. Эти нормы отсылают к коллективной традиции, но нередко восприняты повествователем через те же массмедиа, удостоверенные государственным авторитетом радио, телевидение, кино.

Наконец, «нижний» план собственно личного опыта, как будто не редуцируемого к готовым стереотипам идеологии или традиции, характеризует отношения повествователя с непосредственными современниками. Это семья; соседи; товарищи по работе; все остальные – представители власти («начальники»), люди с ресурсами, возможный источник помощи и, вместе с тем, предмет зависти и раздражения.

Развернутый в тексте личный опыт дан как последовательное переживание ситуаций лишения, в которые попадает героиня-повествовательница, и ее попыток отстоять хотя бы что-то из того, что у нее и ее близких есть и чего она так или иначе лишается с течением жизни. Больше того, сам этот опыт представлен в записках как напряжение между традиционными, позитивными установками на «семью», ее высокой значимостью – и постоянным, год за годом, сужением круга семейного общения, который к тому же нарушается вторжением различных форм патологической социальности. Причем это разрушительное начало вносят именно члены семьи, ближайшие родственники и их семьи (таковы тунеядство, пьянство, измены мужа, столкновения с детьми и внуками; денежные, вещевые и квартирные свары; злоба, бытовая агрессия словом и действием). Взвинченность, недоверие и подозрительность, злоба, прямая агрессия и рассеянная ксенофобия (направленная на татар, армян и других, но не на евреев, кажется, ни разу не упомянутых в тексте Киселевой напрямую) характерны как для окружающих, так и для самой героини-повествовательницы. Она постоянно недовольна другими, злится и ругается на них или настырно их поучает, а это, в свою очередь, вызывает новые вспышки взаимного недовольства и агрессии участников. То есть в поведении и тексте повествовательницы постоянно воспроизводится обвинительно-автовиктимизирующая позиция, тут же оборачивающаяся с ее стороны «ответной» или даже предупредительной агрессией («дать сдачи первой»), что и составляет привычный горизонт повседневного существования описываемых в тексте людей, прежде всего – самых близких.

Жизненная роль героини состоит в том, чтобы выжить. Но выжить так, чтобы не отняли то немногое, что у нее осталось (так она отбивается от внука – инвалида, бездельника и пьяницы). Вместе с тем, Киселева стремится сохранить позитивную самооценку в качестве работницы, матери и бабушки, хорошей соседки. Но при этом она каждый раз напоминает себе и окружающим о традиционной норме (долге) отношений младших со старшими, девичьей морали и т.п., а также о тех или иных элементах советского морального кодекса («ценность труда», «борьба за мир», объятия и поцелуи Брежнева, вызывающие у повествовательницы – по контрасту с ее собственной жизнью и постоянным чувством опасности извне, психологией «вражеского окружения» – особое умиление). Таким образом, структура едва ли не каждого повествовательного эпизода задается для Киселевой несовместимостью этих планов, невозможностью свести один к другому или описать один на языке другого – взаимно уничтожающим столкновением нормы с фактом или угрозой нарушения нормы, отклонения от нее, а все повествование предстает цепочкой таких однотипно повторяющихся, раз за разом воспроизводимых срывов, крахов, катастроф.

«Руинообразная», адаптивно-реактивная и крайне неустойчивая, чреватая агрессией конструкция самоидентификации, возникающая при столкновении традиционалистского сообщества и типа личности в Советском Союзе с теми или иными сторонами модерного общества (экономическими отношениями, этикой достижения, потребительскими благами и т.п.), фиксируется в работах отечественных этнографов, демографов, историков, социологов, которые стали в последнее десятилетие объемно реконструировать и представлять в печати всю панораму разрушения и деградации сельского образа жизни в советскую и первую постсоветскую эпоху220. Конфликты самоопределения при этом выступают в форме столкновения поколений и, далее, поддерживаются, обостряются этими последними. Для младших генераций единственным выходом становится миграция из села в город, которая, в свою очередь, делает остающуюся без молодежи сельскую среду еще более социально изолированной, защитно-консервативной, но не продуктивной, а внутренне конфликтной без цивилизованных возможностей выразить, смягчить, транспонировать подобные конфликты в позитивном действии.

3.2. Еще один пример, но теперь уже из быта других социальных слоев – потомственной столичной интеллигенции. Попытка самоописания через ретроспективно восстановленную историю своей семьи осталась не реализованной Юрием Айхенвальдом. Во-первых, как могу предположить, потому, что сама его семья (и семья в России вообще) на протяжении ХХ в. подверглась воздействию таких социальных сил, которым чисто семейные формы взаимоотношений противостоять уже не могли, – в любом случае пережитое ими не укладывается в трафаретные формы семейной хроники, тем более – благополучной (так, у деда рассказчика оказываются две семьи; мать в годы сталинщины вынуждена отречься от арестованного отца и т.д.). Во-вторых, рассказчик не раз говорит о нелюбви, едва ли не ненависти к самому себе с характерным принятием роли жертвы и, вместе с тем, агрессией по отношению к себе в подобной роли («Я себя всю жизнь терпеть не мог»; «Я не люблю своего детства, я не люблю своего отрочества, свою юность…», с понятной полемической отсылкой к толстовской трилогии221). Я бы предложил видеть здесь, наряду с прочим, скрещение двух мотивов, о которых буду дальше говорить немного подробнее: постоянного отрыва от собственного прошлого, отталкивания от него, с одной стороны, и ослабленности, дефицитности чувства «я» в его хотя бы относительной устойчивости, воспроизводимости, – с другой.

Напомню здесь высказанные еще в 1922 г. соображения О. Мандельштама («Конец романа») о том, что «мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, когда <…> акции личности в истории падают в сознании современников», история «распыления биографии как формы личного существования» воплощается в появления «человека без биографии»222 (ср. музилевского «человека без свойств»). Добавлю, что подобная совокупность исторических обстоятельств, заданных и пережитых как анонимно-массовые (ср. мандельштамовские «миллионы убитых задешево», «крупных оптовых смертей» «с гурьбой и гуртом»), кардинально меняет, должна была бы изменить саму оптику рассмотрения индивидуальных биографий и автобиографий, подход к их анализу историком, филологом, философом, социологом; по крайней мере, я рассматриваю данную статью в рамках этой необходимой смены исследовательских парадигм.

Цикл автобиографических устных рассказов Ю. Айхенвальда «Разговоры о жизни»223 воспроизводит и проблематизирует ситуацию повседневного раздвоения в сознании и речи советских людей (в данном случае научной и художественной интеллигенции) – зазора между той общей реальностью, которая «понимается как данность», неподвластная воздействиям и изменениям, и о которой именно поэтому «не говорят», с одной стороны («…они совершенно не говорили о политике… Потому что им это было скучно»), и закапсулированным, не подлежащим и не поддающимся обобщению, как и изменению, миром немногочисленных «своих», где пытаются в порядке самозащиты сохранить хоть что-то «внутри этого хаоса», – с другой: «…замкнутые кружки людей, которые жили сами по себе и старались сторониться, сторониться, сторониться…» Это позиция постоянного самоустранения из обступающего настоящего без возможности выйти из ситуации или противостоять ей.

Задача осмысленного согласования этих планов, то есть сознательного, последовательного и ответственного поведения, при этом не встает, события воспринимаются как «случайности» и «стихии»: «Я жил просто мимо этого <…>. Я никогда и не пытался соотнести, например, свое пионерство с этими бедствиями» (речь идет об аресте матери и других близких). Соприкосновение или взаимопроникновение, прободение этих планов, их короткое замыкание воспринимается как ошибка, причем опасная, и ее нужно тут же исправить: этому обучаются на ходу, в самих ситуациях сбоя: «Я <…> понял, что в дальнейшем таких ошибок делать нельзя» (ситуативная доводка и подгонка под требуемый образец). Опыт ошибок также не систематизируется, не кодифицируется, не фиксируется и не передается, а остается сугубо ситуативным: он имеет характер пароля, шиболета, который знают и понимают только «свои» и по которому отличают «своих».

Поскольку индивид не располагает своей жизнью и не в состоянии планировать результатов того или иного своего поступка в настоящем и обозримом предстоящем, то он может надеяться на последствия только в предельно отдаленном будущем («в другой жизни», «после нас»). Отсюда значимость «традиций», которые нужно так или иначе передать, а там будь что будет. Но потому же и оценить поступки индивида можно только ретроспективно, действительно «после» – глядя на него из отдаленного будущего как на далекое прошлое, по модели «А оказывается, он был совсем другим…». Ср. не раз повторявшуюся М. Мамардашвили мысль о советском социуме как обществе, где люди никогда не встречались с последствиями своих поступков. Иными словами, с собственным прошлым тут постоянно идет спор и разрыв, поскольку прошлое может стать ценным лишь с точки зрения будущего, но, скорее всего, будет оценено даже не самим действующим, а кем-то другим – его потомками и проч.224

Подобный разрыв между уровнями существования и идентификации, временными планами и горизонтами реальности, языками их выражения воплощается в характерной для мемуариста (но парадоксальной для мемуарного жанра) познавательной ситуации и речевой фигуре, не раз повторяющейся в «Разговорах…»: «Я ничего не понимал и не запомнил». Самоизложение – и сохраненные в печатном тексте особенности устной речи это ощутимо передают – постоянно оказывается под вопросом и под угрозой невозможности. Оно, если опять-таки пользоваться терминами Мориса Хальбвакса, не складывается ни в виде «памяти» (фиксации прошлого как архива – условно говоря, как «фотографий»), ни в формах «истории» (рассказа об изменениях, приведших к настоящему, – в форме, столь же условно говоря, «кинофильма»).

2007

Таблица 6

Социально-демографическая структура групп активных и рядовых читателей и не читающих книги (в % по столбцу)

ДРУГАЯ ИСТОРИЯ

Эго-повествование на границе (не)возможного225

Поверить в то, что я увидел, было невозможно.

Петер Эстерхази. Предисловие к «Исправленному изданию»

Мне подменили жизнь…

Анна Ахматова. «Северные элегии» [1945]

«Исправленное издание» Петера Эстерхази переведено на русский язык и приходит к российскому читателю в такой момент, когда поползновениями государства у нас в стране как будто бы устанавливается единая точка зрения на прошлое (говоря словами одного из казенных историков, «точка зрения национального консенсуса»), когда это прошлое объявляется неприкосновенным для моральной оценки со стороны каких бы то ни было иных народов и когда государственно-озабоченные лица призывают не омрачать молодежь тягостными воспоминаниями, которые мешают-де решать «важнейшую задачу гражданско-патриотического воспитания первого российского поколения»226. Европейская книга XXI в. попадает, можно сказать, на некий отдаленный остров и во времена допросвещенческие, если не вовсе дохристианские, где поклоняются идолам земли и грезят о национальном государстве. В этом смысле она – даже безотносительно к замыслу автора – будет противостоять тяге к добровольному и счастливому забвению собственной жизни, которой сейчас охвачена у нас в стране преобладающая часть взрослого населения. Факт прочтения и восприятия «Исправленного издания» может стать актом сопротивления этой коллективной тяге, но может, добавлю, и не стать им, а вот перевод и издание книги таким актом уже стали. В любом случае данный текст – тест для всех нас. Тест на способность к нелицеприятному самопониманию и ответственному действию.

Книга Эстерхази дает совершенно неожиданный поворот популярной недавно теме «альтернативной истории». Неожиданный потому, что альтернативу здесь не вообразил себе вольно фантазирующий писатель: в такую альтернативу его грубо бросила сама история, оставившая далеко позади придумки любого постмодерниста. В результате жизнь, будь то частного человека Петера Эстерхази, будь то его исторического рода, ключевого для Венгрии нескольких столетий (эта связь между домашним и историческим, венгерским и европейским, частным и общим вживе предстала в предыдущем романе писателя «Harmonia caelestis» (2000, рус. перевод фрагментов – 2002, полный перевод – 2008)), получила другой смысл. Или, еще жестче, у нее оказался другой финал, поскольку (и книга Эстерхази – мужественное тому свидетельство; не зря сподвижник автора, венгерский писатель Петер Надаш назвал ее «героическим жестом», а критик Петер Балашша – «поступком замечательным и почти невыносимым») думать и говорить об этих жизнях, как если бы книги и всего описанного в ней не существовало, теперь, после того как автор нашел в себе силы написать и опубликовать «Исправленное издание», раз и навсегда невозможно227.

А это и значит, что в книгу и в жизнь, собственно говоря, вошла история. Она ведь, вопреки приведенным выше официально согласованным воззрениям на нее, есть, говоря самыми общими словами, осуществленная свобода, всегда открытая возможность другого. Только вот никто никому не обещал, что такая свободная возможность будет непременно «хорошей» – благосклонной к человеку, умудряющей и возвышающей его или уж, на худой конец, хотя бы приятной. В данном случае правду (историю, жизнь, будем условно считать эти слова сейчас синонимами) автор и мы, его читатели, получаем из рук, horribile dictu, чиновников государственной безопасности. Оказывается, недавно умерший отец писателя, главная и поразительная фигура недавно прочитанной нами книги Петера Эстерхази, фундаментального романа-хроники «Harmonia caelestis», блестящий представитель древнего рода, любимец бесчисленных близких, друзей, знакомцев и, как можно понять, смысловой центр жизни сына, с марта 1957 г. на протяжении многих лет был постоянным информатором венгерских спецслужб, о чем никто, включая его близких, не знал. Признанию этого переломного открытия, его документированию и попытке понять, вдогонку только что вышедшей «Harmonia caelestis», и посвящено «Исправленное издание» (2002), роман о предателе и предательстве.

Реплика в сторону, чтобы разобраться с понятиями. Предательством (отступничеством, клятвопреступлением, изменой, вероломством и т.п.) называют односторонний разрыв личного союза с сообществом, которое, как предполагается, жизненно важно для человека, составляет основу его существования и разрыв с которым не только считается всеми недопустимым, но означает для отступника его конец как человека или, по крайней мере, вот этого человека. Он теперь – другой, и клеймо «предатель» – одна из социальных меток произошедшей коренной перемены. Такая именно квалификация произошедшего говорит и о характере сообщества, с которым изменник порвал. В социологическом смысле слова, это «закрытое» сообщество, построенное на неформальных личных отношениях, которые требуют «всего человека». Льюис Козер называл такие сообщества «ненасытными» или «всепоглощающими» институтами228, примеры их – семья, армия, церковь, разного вида «братства» или, наконец, такое образование, как «Родина». Легко видеть, что эти институты – наиболее архаические в нынешнем мире. В современном обществе (modern society) – то есть по отношению к современному обществу – предателей и предательства не бывает: нельзя предать парламент, суд, профессиональный коллектив или научную академию (если перечисленные институты инкриминируют человеку предательство, значит, они построены на архаичных или традиционалистских отношениях и видят в своих членах крепостных либо заложников).

Сложность состоит в том, что в обществах, подобных описанному Петером Эстерхази, или, скажем, в советском обществе «современные» институты (парламент, партии, суд, академия и т.д.) всего лишь носят современные вывески, а реальные отношения в них держатся с помощью архаических или псевдоархаических, неотрадиционалистских механизмов. Среди них – заложничество, порука, месть и многие другие. В этом смысле моральные суждения здесь попросту неприменимы: сам строй жизни в подобных союзах внеморален, и если индивид в них «предает» Родину или партию, то ведь и они ровно в той же степени предают, готовы предать, давно предали его самого. Примеров тому хотя бы в истории нашей страны не перечесть. Плохо (принципиально плохо! – это не недочет, а системная черта) распутываемый, сбитый в одно клубок разнообразных, разного типа отношений, свойственных разным эпохам, общественным укладам, культурным традициям, – значимая характеристика «закрытых» сообществ в современном мире, например тоталитарных или авторитарных социальных систем, одну из которых на личном примере описывает в своей книге Петер Эстерхази. Не случайно, добавлю, ее действие начинается и заканчивается в органах госбезопасности (еще один пример «всепоглощающего института»).

О фактах, засвидетельствованных автором в романе, читатель узнает из самой книги – спросим себя об их смысле. Ограничусь сейчас лишь одним из многих смысловых итогов прочитанного, он, как и вся книга, парадоксален. Книга, строка за строкой, документирует процесс последовательного уничтожения самого близкого и знакомого, можно сказать – интимного в окружающей героев частной жизни. На каждую открытую нами страницу и любую описанную на ней мелочь – кто это видит? кто, кому и зачем сообщает? что и для кого это теперь значит? – как будто ложится подозрительный взгляд наблюдателя-государства, от которого, кажется, не скрыться. Но скрыться в данном случае невозможно именно потому, что взгляд тут идет не извне, а изнутри интимного мира, это взгляд человека, который составляет его, этого мира, центр. Этим «Исправленное издание» отличается от знаменитых дистопий с их всевидящим издалека оком Большого Брата и т.п. Так что уничтожение интимного происходит здесь в столь же неистощимом, детальнейшем авторском перечислении и описании близкого: людей, привычек, вещей, памятных дат, родовой и отечественной истории, венгерской, и особенно будапештской, географии, имен улиц, парков, вокзалов, театров, кафе, рынков города, которые для Эстерхази, человека и семейства, – буквально родные.

В подобных условиях попытку отстоять частное, защиту обычного, борьбу за интимность, у которой отнимают собственное место, время, реальность, осмысленную речь, можно рассматривать как неклассическое измерение или новое поле политической борьбы. Именно так формулировала свой авангардистский подход к теме семейного и женского американский кинорежиссер Сью Фридрих в знаменитой фразе: «Личное и есть политическое» («The personal is political»). Этим, в частности, был продиктован фильм-дознание С. Фридрих о детстве и юности ее матери в нацистской Германии «Связующие узы» («The Ties That Bind», 1984)229.

Тот факт, что границ между «ними» и «нами», государством и семьей, властью и человеком – границ, спасительных для многих летописцев коммунистического эксперимента над обществом и людьми, – в книге Эстерхази нет, выступает, может быть, самой существенной, самой, кажется, мучительной для автора чертой устроенной таким образом жизни и, вместе с тем, самым решительным, причем прямым, не косвенным и не сторонним, этой жизни обвинением. Приговор тоталитарной реальности (или ее сравнительно более мягкому (?) варианту – кадаровскому «гуляш-социализму») выносится ее собственными средствами, опять-таки не извне этой реальности, а изнутри. Перед нами – не отстраненная притча, сублимированная до всегда и везде, а хронометрированная и неукоснительная повседневность. Но это – именно приговор. И моральная позиция, право на нее и ее возможность – еще один парадокс – обеспечены тут именно положением внутри ситуации, исключающим какое бы то ни было нарциссическое превосходство230.

Тоталитарная власть ставит клеймо предателя на тех, кто не сотрудничает с ней, круг близких и своих – напротив, на тех, кто с ней сотрудничает. При этом власть нередко использует лояльность по отношению к близким к качестве залога, либо подталкивая тем самым к сотрудничеству с ней, либо ставя на индивиде ложное клеймо отступника (вечные подозрения своих, что NN – стукач, агент, «раскололся» и т.п.). Кажущийся неустранимым драматизм положения отца автора в «Исправленном издании» состоит, кроме прочего, в том, что предательство по отношению к семье (а Петер Эстерхази упрекает отца именно в том, что «он не открыл нам свои деяния, не раскаялся, не выразил сожаления о том, что темная сторона души его одержала над ним победу») мотивируется для описываемого героя и анонимного общего мнения именно лояльностью близким: дескать, что было делать человеку с четырьмя детьми и т.д. Между тем, процитированные слова о раскаянии, как представляется, указывают возможный выход из неразрешимого конфликта. Покаяние и ответное прощение выводило бы отношения из заклятого круга «всепоглощающих институтов» на совсем иной уровень – назовем его символическим. Это повлекло бы за собой принципиально иное определение человека и его взаимоотношений с другими как отношений универсальных, всеобщих (в духе кантовского категорического императива). Собственно, только здесь, в таких рамках, допустимо и осмысленно было бы говорить о морали.

Еще одно короткое отступление. Редкие отечественные историки «классического» тоталитаризма, да и то, кажется, лишь в последнее время, стали уходить от демонизации его вождей, упора на карательно-принудительный характер режима, его единоспасающую, подминающую всё и вся идеологию и начали обращать внимание на практику повседневной адаптации каждого человека, каждой семьи и всех других микросообществ к обыденным обстоятельствам. Это поворот важный и многообещающий. Стоит так посмотреть на дело, и на первый план анализа выходят тактики выживания, логика и аргументы самоуговаривания, приспособление к повседневности, формирование пространственной и временной структуры двойной жизни и двойной речи при сознании их халтурной, анекдотической поддельности231, формы выражения и снятия возникающих здесь внутренних и межличностных противоречий, напряжений, конфликтов (деформация и разрушение языка, непомерная усталость, всегдашняя взвинченность и, вместе с тем, круглосуточное – на каждом шагу – впадание в спячку, сексуальная агрессия, домашняя тирания, пьянство и проч.). Кстати сказать, более поздние и «слабые» формы авторитаризма, как мне кажется, ретроспективно бросают иной свет и на «классические» репрессивные периоды существования тоталитарных обществ-государств. Одними репрессиями и идеологическим давлением вряд ли можно было построить многоуровневый, разветвленный, казавшийся нормальным, по-своему динамичным и даже похожим на современность (модерность) социальный порядок, который действовал в жизнях и умах сотен миллионов людей на протяжении нескольких десятилетий. Признать его фактом, а этот факт своим, частью собственной жизни – нужнейший шаг к осознанию произошедшего, к тому, чтобы сделать его действительно прошлым.

Но вернемся к роману Петера Эстерхази, и это последнее, что я хотел бы здесь и сейчас о нем сказать. Перед нами – книга. А значит, Эстерхази – не пассивная жертва обстоятельств, он и в них, обстоятельствах, в ней, книге, при всей невыносимости, остается писателем. Однако эта роль тоже парадоксальным образом трансформирована. Текст «Исправленного издания» построен на сращении и борьбе, перекличке и взаимоуничтожении фактически двух текстов, причем оба можно считать документальными232. Мы читаем поденный комментарий автора к поденным же, датированным сводкам его отца, отправленным им в бдительные органы, и на каждой странице видим, как набранные красным шрифтом отцовские записи буквально на полуслове перехватывают, переплетают, пронизывают, разъедают авторские, и наоборот. Важно, что этот последний, авторский текст не исключает другой, отцовский, не описывает (цитирует) его как чью-то чужую речь, реплику подвластного автору персонажа, а принимает его как один из собственных голосов, вбирает в себя, взаимодействует с ним. Фирменная центонность постмодернистского письма оказывается преображенной. У нее теперь другая, историческая мотивировка и другая, этическая задача. К тому же, кроме двух данных пластов, в книге присутствует план венгерской исторической хроники нескольких десятилетий, краткие и датированные сообщения которой приводятся автором («Арестованы…», «Осуждены…», «Вынесен смертный приговор…», «Казнены…»), плюс сквозные отсылки к теме и образам предательства в мировой истории, психологии, литературе, искусстве и т.д., библиографический список источников прилагается.

Можно сказать по-другому: такое письмо, а значит, и литература выходят на иной уровень, открывают для себя новые возможности, в том числе – новую антропологическую оптику и опыт. В частности, новые горизонты обозначаются здесь для постмодерной «эго-романистики», где право на повествование вообще обеспечивается лишь документированно-личным высказыванием (после «смерти автора», объявленной в 1960-е гг., он воскрес, но вернулся, как часто бывает, с неожиданной стороны). Однако в романе Эстерхази слово, в том числе – слово авторское, получает иное, парадоксальное и предельное оправдание, когда литература, сама возможность речи обосновываются несамодостаточностью (авторского) «я» и признанием слабости отдельного, «только моего» слова, а может быть, и беспомощности слова как такового. Литература лишается каких бы то ни было привилегий, поскольку отказывается от внешнего, чужого и готового, будто бы давно и раз навсегда придуманного за нас (жертвует, может быть, важнейшим завоеванием литературы модерна – пантеистической гетерологией, флоберовской волей, способностью и правом говорить голосом других и от их имени). Таково, опять-таки, новое выражение свободы в античеловеческих обстоятельствах, свидетельством которых выступает книга Эстерхази: сознавая ограниченность и хрупкость, негарантированность и непобедоносность слова, каждый волен взять или не взять на себя ответственность его все-таки произнести. А это означает всегдашнюю возможность выбора другой позиции. И книга Эстерхази показывает: выбор (всегда) возможен, больше того, он не остается только возможностью, а на самом деле (всегда) сделан. Вот последняя, кинжальная фраза романа: «Жизнь моего отца есть прямое (и страшное) доказательство, что человек – существо свободное».

2009

ПОСЛЕ

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРЕМИИ КАК СОЦИАЛЬНЫЙ ИНСТИТУТ233

Премии – влиятельный институт литературной жизни. В развитых странах Запада, где число такого рода наград чрезвычайно велико (скажем, во Франции насчитывается сегодня до 1850 ежегодных литературных премий и конкурсных призов) и при этом демонстрирует тенденцию к росту, наиболее известные, престижные национальные и международные премии во многом, хотя, понятно, далеко не во всем, определяют круг чтения современников. Тем самым они влияют на политику книгоиздания и переиздания, перевода и переперевода, тенденции национального и мирового литературного развития в их динамике и преемственности234.

Социологу или историку премии интересны в двух отношениях. Во-первых, как выражение коллективной воли того или иного авторитетного сообщества. Данный коллектив через группу экспертов выделяет тот или иной образчик словесности либо фигуру его создателя из множества произведений и их авторов в качестве особо значимого примера, образцового достижения, ориентира или эталона. Соответственно здесь можно говорить о ценностях, разделяемых соответствующим сообществом и консолидирующих его, о стратегиях предъявления этих ценностей другим группам, их утверждения, распространения, тиражирования, усвоения либо неприятия, вытеснения, опровержения со стороны других. Акт коллективного признания – награждение премией – выражает эти ценности и тем самым символически сплачивает и возвеличивает сообщество, выделяет и отграничивает его. Поддержание этих ценностей носит систематический, регулярный характер. Иными словами, социолог и историк имеет в данных случаях дело с ритуалами (точнее, всякий раз синхроническими церемониями) солидарности в рамках той или иной национальной литературной системы или даже интернационального литературного сообщества, с одной стороны, но, вместе с тем, с динамикой номенклатуры премий, ареопага экспертов, критериев номинирования и присуждения наград, социальных и культурных последствий признания, литературного и общественного «отклика», с другой. Таким образом, премии размечают литературный поток, сортируют множество образцов, бесперебойно поступающих на литературный рынок, а тем самым ориентируют, структурируют литературное и читательское сообщество.

Повышение премиального статуса того или иного автора, произведения – переход его из одного премиального списка в другой – выступает результатом взаимодействия и, в конечном счете, так или иначе согласия разных, дифференцированных друг от друга и относительно самостоятельных групп в системе литературы. Лишь при такой реальной дифференциации и реальном же взаимодействии, то есть преодолении границ одной из номинирующих групп и выходе в пространство все более общих, универсальных критериев оценки, литературный образец, его автор могут стать интересными, значимыми, авторитетными для широких кругов читателей, а награждение премией повлиять на читательское поведение – активную покупку данной книги в магазинах, взлет интереса к ней в библиотеках и т.д. Показательно, что в нынешних российских условиях предельной раздробленности и изолированности малочисленных к тому же литературных группировок, их слабой значимости друг для друга и фактической неизвестности собственно читателям премирование практически не влияет на читательскую судьбу книг, а бестселлеры приходится – и, опять-таки, без особого успеха – директивно назначать сверху (премия «Национальный бестселлер»)235.

Во-вторых, в процедуре оценки и премирования социолог видит акт обобщения тех или иных значений, относящихся к литературе. Одни из них при этом как бы принадлежат «самой словесности» и экстрагируются из нее как воплощение ее самостоятельной значимости – таковы эстетические качества, стилистические особенности, суггестивные свойства литературы. Другие, напротив, в нее привносятся: они связывают литературу с иными сферами (порядками) жизни, например с моралью, политикой, религией, повседневностью, с другими областями смыслотворчества, скажем музыкой, живописью, наукой, философией. Так или иначе, рассматривая, кто и за что удостаивает премии то или иное произведение либо автора, как складывается дальнейшая жизнь лауреатов и их книг, социолог и историк получают принципиальную возможность соединять в своем анализе моменты семантики словесных образцов с социальными характеристиками групп учредителей, восприемников, почитателей, противников данного образца и актами их реального или виртуального, но, так или иначе, смыслового взаимодействия, межгрупповой коммуникации.

Суммируя сказанное, я бы предложил в данном случае понимать под литературными премиями осуществляемое специально избранными либо назначенными экспертами (комитетом, советом, комиссией, жюри) по заранее оговоренным, чаще всего изложенным в печатной форме правилам (правовому уставу) публичное, как правило, регулярное и обычно денежное (в любом случае – символически опосредованное) поощрение литераторов за литературные достижения. Речь идет об одной из стратегий легитимации литературного авторитета236. Самих таких стратегий (то есть институтов, выносящих каждый свое определение ценности «литературы») в развитом обществе, конечно, всегда несколько. Но важно, что здесь действуют именно институты (отсюда регулярность премий) и эти институты – современные, «модерные» (отсюда универсальный символический эквивалент определяемой ценности – цена, деньги).

В этом плане мне кажется существенным не ограничиваться лишь поздним, зрелым состоянием премиальных институций в их, так сказать, «развитом и полном виде», а коротко напомнить о ранних этапах их вызревания. Выделю и подчеркну здесь лишь несколько пунктов. С одной стороны, литературные премии Новейшего времени можно связывать с постепенным высвобождением словесных искусств из-под опеки высокопоставленных патронов и знатных меценатов – княжеского или королевского двора, придворных грандов (сравни, например, учрежденное в 1619 г. английским королем Яковом I звание поэта-лауреата, существующее по сей день). Одной из форм такого постепенного обособления, в котором, вместе с тем, еще сохранялись определенные черты традиционного патронажа, выступали «общества» или «академии». Характерно, что сами эти сообщества – просветительские, филантропические, ученые и проч. – учреждались поначалу под эгидой либо по личному повелению короля, почему и носили титул королевских. Таковы, к примеру, созданные в XVII – XVIII вв. английское Королевское общество, королевские академии Франции, Испании, Бельгии, Нидерландов, Швеции и др.

Французская академия вручала премии за произведения словесности, по крайней мере, с середины 1760-х гг.; одни из первых были присуждены Н. де Шамфору (за «Послание отца к сыну о рождении внука», 1764) и Ж.Ф. Лагарпу (за оду «Плавание», 1773). Наряду с ней в этот период существовали академии в Марселе, Лионе и других городах; они и учрежденные при них фонды (скажем, Пьера Адамоли в Лионе, с 1763 г.) вручали, среди прочих, премии за словесность, причем в нескольких жанрах.

Стоит отметить, что премии королевских академий в Европе еще во многом сохраняли характер венценосного покровительства – пожалования низшим (таковым могла стать, например, придворная должность), денежного пособия недостаточным или стипендии учащимся (например, учрежденные в 1663 г. французской Королевской академией живописи и скульптуры так называемые Римские премии для последующего совершенствования лауреатов, живописцев, граверов, скульпторов, а затем и композиторов, в Риме). Характерно, что они присуждались за жанры, наиболее приближенные к придворной словесности и дворцовой риторике, – оду, послание, публичное рассуждение, речь (discourse; напомним только «Рассуждение…» Руссо, премированное Дижонской академией в 1751 г.). Показательно и то, что раньше других в Европе начинают присуждаться премии-пособия за изобразительные искусства и музыку, а затем за театральные пьесы – виды искусств, наиболее тесно связанные с придворным и аристократическим обиходом.

Еще одной социальной формой, с которой можно исторически связать рождение литературных премий, были традиционные празднества. Таков, среди многого иного, генезис самой старой литературной институции и премии в Европе. Я имею в виду наследующую древнему празднику весенних флоралий Компанию цветочных игр на юге Европы, существовавшую с 1323 г. в Тулузе (в 1694 г. преобразована в Академию цветочных игр), с 1393 г. – в Барселоне, еще несколько позже – в Валенсии (барселонские были восстановлены в 1859 г.)237. Участвовавшие в словесных турнирах поэты-трубадуры объединялись в Коллеж веселой науки, победители состязаний получали в качестве награды цветок из золота или серебра, а трижды удостоившиеся наград – звание «мастеров веселой науки». С середины XIX столетия, кроме поэзии, были введены номинации «проза» и «творчество в целом». В разное время лауреатами Цветочных игр во Франции были Ронсар, Вольтер, Шатобриан, Виньи, Гюго (последний – дважды). Таковы были, продолжу, состязания при дворе Шарля Орлеанского в Блуа (XV в., в одном из них, как известно, участвовал Вийон). Таков был ритуал избрания символического короля или принца поэтов (одним из первых среди них был в 1545 г. Пьер Ронсар, позже, в 1894 г., Верлен и еще позднее, в 1960-м, Сен-Жон Перс). Награды Цветочных игр внесли в семантику и образность премий элементы, близкие к сакральным. Таковы храмовая символика запредельного, моменты священнослужения, образность триумфа, церемониал лаудации и проч.

Важно, что большинство перечисленных начинаний, социальных форм организации словесных состязаний были возрождены во Франции и Испании уже в XIX в., причем с особенной активностью – во второй его половине, а на рубеже XIX – XX столетий перенесены в Северную и Южную Америку. То есть они оказались вновь вызваны к жизни, с одной стороны, в эпоху оформления литературы как автономного и влиятельного социального института в Европе, а с другой – в период вступления самостоятельных обществ-государств Латинской Америки в процессы социальной и культурной модернизации после окончательного краха Испанской империи (1898). Так, среди прочего, студенческие Цветочные игры были учреждены при чилийском университете в Сантьяго, их призерами стали, в частности, будущие нобелиаты Габриэла Мистраль и Пабло Неруда.

Перейдем от истории к теории. Литературные премии как система появляются в модернизирующемся обществе, которое в целом становится грамотным, при умножении и дифференциации образующих это общество социальных отношений, способов и маршрутов циркуляции культурных образцов, – короче говоря, на стадии рыночной организации литературы, когда вокруг словесности складывается сложная сеть интересов и взаимодействий различных групп, возникают особые роли и ролевые стратегии издателя, книгопродавца, критика, журналиста, литературная полемика, борьба и т.д.238 Теперь литераторы живут главным образом за счет публики, оплачивающей их труд, а не за счет служебного жалованья, пособий или стипендий со стороны меценатов или иных персонализированных источников дохода; кстати говоря, проблемы социального и культурного самоопределения свободного литератора, среди прочего, активизируют в Новейшее время разработку автобиографических жанров словесности, поиски демонстративных стратегий индивидуального поведения автора в обществе (внешность, привычки и повадки, образ жизни и проч.).

В этой ситуации у «продвинутых» групп, ориентированных на относительную автономию и, вместе с тем, общественную авторитетность литературы, повышение идейного воздействия, социальной роли, эстетического качества литературной продукции, возникает желание влиять на литературный процесс, противостоять (или хотя бы существенно корректировать) тенденции, определяемые читательским и покупательским спросом. Более того, индивидуальный либо коллективный учредитель премии может стремиться с ее помощью поддержать принципиально внерыночные, авангардные, элитарные произведения или литературные стратегии. Нередко премию, премиальный фонд и в ХХ в. учреждает богатый меценат (скажем, А.Б. Нобель), но присуждает он ее не сам, напрямую, полагаясь на свой вкус, как это делалось ранее, а с помощью экспертов, специалистов – критиков, литературоведов, известных писателей, «звезд» культуры.

Поэтому в целях более точного анализа я бы предложил выделить и даже отделить от литературных премий как таковых пожалования, пособия и стипендии как остаточные формы традиционного патронажа, с одной стороны, и награды за победу в том или ином объявленном конкурсе или турнире (то есть специально стимулированные достижения и награды за них), с другой. Тогда собственно литературные премии, премии в узком смысле слова, можно будет аналитически, в целях исторического или социологического исследования, связать:

а) с литературой как уже сформировавшимся институтом, эмансипировавшимся от любых источников власти (король, высшее сословие, церковь);

б) с возникновением – или хотя бы идеей формирования – различных автономных социальных сообществ, в том числе – национального сообщества и общества как такового, идеями их коллективного интереса, блага, достоинства, чести, престижа и проч.

Если не слишком углубляться в предысторию (о чем отчасти шла речь выше), то логично предположить, что историческое соединение двух этих социальных моментов вряд ли можно обнаружить где-то, кроме как в Западной Европе, шире – на Западе, и раньше, нежели в XIX в., а то и еще конкретнее – во второй его половине. Один из, условно говоря, первых примеров здесь – существующая по сей день немецкая Премия Шиллера, в процессе объединения Германии учрежденная к столетию поэта в 1859 г. Собственно к концу «железного века», особенно на его рубеже с XX, крупнейшие литературные премии и возникают. Таковы швейцарская франкоязычная Премия Рамбера (1898), международная Нобелевская (1901), французские Гонкуровская (1903) и Фемина (1904), созданная в пику государственной (то есть императорской) Народная премия Шиллера (1905), испанская Премия Фастенрата (1909), Пулитцеровская премия в США (1913). Отмечу, что все эти премии, сколь бы радикальной критике те или иные из них ни подвергались за излишнюю ангажированность (радикализм) либо, напротив, невнимание к новому, консерватизм, тем не менее как ядерные элементы литературной культуры и основные, структурообразующие ритуалы литературной системы существуют и регулярно воспроизводятся до нынешнего дня239.

По своему исходному посылу литературные премии выступают как начинание если не антикоммерческое, то, по крайней мере, ставившее целью ограничить безраздельное влияние коммерции на литературу. Характерно, что за развлекательные произведения, активно покупавшиеся и читавшиеся широкой публикой, – остросюжетную литературу, детектив, фантастику, любовный роман – премии стали учреждаться значительно позже (не ранее 1930-х, а в основном с 1940 – 1950-х гг., в характерный период демократизации премий и европейской культуры в целом, следующий такой период будет наблюдаться в Европе после событий 1968 г. – в 1970 – 1980-х гг.). Предполагалось, что чисто коммерческая, жанровая, «массовая» литература успешно распространяется и без специальной поддержки, тут есть другие регуляторы – указание на серию, информация о бестселлерах, имя-бренд популярного автора, его рекламный имидж. Однако, существуя в пространстве книгоиздательского и книготоргового рынка, литературные премии сами, в свою очередь, вскоре становятся, как говорилось в начале статьи, важным рыночным фактором, стимулируют покупательский и библиотечный спрос, дополнительные издания и регулярные переиздания награжденных книг.

Оставаясь в рамках западной истории, можно заметить, что умножение числа премий в том или ином национальном сообществе или национальном государстве Европы всякий раз сопровождает начальные фазы укрепления нового политического режима и символического порядка, будь он имперским (как во Франции второй половины XVIII столетия), тоталитарным (как в муссолиниевской Италии, где настоящий премиальный бум породил, среди многих, две из наиболее крупных и существующих по сей день литературных премий – Багутта, 1926, и Виареджо, 1929), демократическим либо по крайней мере – ориентированным на демократизацию (как в Франции, Италии, Испании 1950 – 1960-х гг.).

Сегодня литературные премии вручаются, в частности и среди прочих, издательствами, журналами или газетами, книготорговыми организациями, библиотеками, высшими учебными заведениями, радио– и телеканалами, местными городскими или региональными сообществами, союзами читателей, включая читающую молодежь, студентов, лицеистов и проч. (есть даже литературная премия, учрежденная казино – характерно, что это казино в Лас-Вегасе, то есть в США, стране, не знавшей королевской власти и имперской централизации, а соответственно, и пережиточных форм иерархического патронажа, символической «табели о рангах» литературных институций и жанров). Короче говоря, премии учреждаются и поддерживаются самыми разными обществами, союзами, объединениями, ассоциациями, клубами, братствами, кружками, то есть прежде всего обществом и лишь в редких случаях – государством, официальной властью. При этом награждаться могут как лучшие произведения (авторы), так и худшие. Скажем, в США (опять-таки в США!) есть ежегодная премия за худшее изображение секса в литературе.

Наряду с каноническими жанрами литературы Нового и Новейшего времени (лирика, роман и новелла, драма) премиальных наград могут удостаиваться образцы массовой словесности (от фантастики, детектива, историко-приключенческого романа до детской литературы и песни). Наряду с премиями, подводящими итоги творчества того или иного автора – чаще всего в этой роли выступают крупные международные и наиболее престижные национальные награды, – все больше премий в настоящее время увенчивают литературные дебюты. Для особого рассмотрения стоило бы, вероятно, выделить премии за литературную критику и литературный перевод – виды деятельности, которые связывают литературное произведение с другими сферами и наиболее острыми проблемами социальной, культурной жизни, с ино– и интернациональным социокультурным контекстом.

Как отмечают исследователи, роль премий в организации российского литературного и читательского сообщества была традиционно слаба – эту задачу решали скорее журналы240. В современной ситуации важно и интересно то, что описанный в предыдущих статьях крах российских журналов (и периодики в целом) как руководителей общественного мнения в сфере литературы отнюдь не привел к росту влияния премий241. Сейчас эта роль регулятора литературного поведения, связи писательского «вызова» и читательского «отклика» вакантна. В какой-то степени с помощью рекламы и других подобных рыночных средств ее пытается выполнять книжная торговля. Однако бедность нынешнего российского социума (бедность не одними лишь деньгами, но и самостоятельными персональными авторитетами, влиятельными группами, их воздействием на более широкие слои, устойчивыми, регулярными коммуникациями между ними), отсутствие налаженной и эффективной системы распространения книг по стране – иными словами, бедность не только и не столько ресурсная, сколько структурная, институциональная, со своей стороны, блокирует и трансформирует действие чисто коммерческих механизмов.

2006

КНИГА – ЧТЕНИЕ – БИБЛИОТЕКА

Тенденции недавних лет и проблемы нынешнего дня242

Картина массового чтения россиян – в сравнении с позднесоветской ситуацией и с годами перестройки, тогдашним повышенным спросом на запрещенную, прежде недоступную культурную продукцию, взлетом тиражей газет, тонких и толстых журналов – за последние 12 – 15 лет заметно изменилась и продолжает трансформироваться. Определяющими здесь выступают несколько взаимосвязанных социокультурных процессов. Все они в конечном счете связаны с разложением советского социума и централизованно-бюрократической системы управления им:

– распад советской интеллигенции и ее просветительской идеологии в первой половине 1990-х гг., фактический уход с культурной авансцены этой группы служащих государственных учреждений культуры и образования вместе с их групповыми представлениями о культуре, литературе, чтении и с привычными, устоявшимися формами трансляции этих представлений (толстые журналы, литературоцентричное школьное образование);

– потеря ведущей культурной роли главным институтом организации чтения в советскую эпоху – государственной массовой библиотекой (как, впрочем, и государственными библиотеками всех других типов – научной, универсальной, национальной) в связи с прогрессирующим оскудением финансов, отставанием в комплектации книжных и журнальных фондов и с утратой основных функций – представлять «национальную» культуру в ее общезначимых и обязательных образцах, обеспечивать существование государственно-планируемой и финансируемой науки, поддерживать работу средней и высшей школы;

– деэтатизация и коммерциализация издательской деятельности в стране. Свыше двух третей книг и брошюр, выходящих сегодня в России, опубликованы негосударственными издательствами (так обстоит дело по количеству названий, если же брать тиражи, то есть реальные экземпляры, адресованные читателям и покупателям, то доля негосударственной книжной продукции превышает 90 % всего потока). Люди, принимающие решения в данной сфере – а это исполнители таких новых для книжной и литературной культуры социальных ролей, как директор издательств, менеджер по продажам, руководитель отдела маркетинга, – чаще всего исходят из императива «максимум» прибыли в минимум времени. Понятно, что они концентрируют свою деятельность преимущественно на самой массовой по адресу, серийно-типовой по изданию литературе – «спрашиваемых» книгах, выпуск которых (будь то беллетристика, «иллюстрированные издания» или словарно-энциклопедическая продукция) не требует особых затрат, возможен в кратчайшие сроки и столь же быстро приносит прибыль. Представления о литературе, образ книги, фигура автора все чаще выступают сегодня продуктом массмедиальных, рыночных технологий, причем в самых «агрессивных» вариантах (promotion, публичный скандал, телевизионная «раскрутка»);

– формирование (в наиболее активной фазе – в 2000-е гг.) системы «глянцевых» журналов, демонстрирующих образцы модного потребления и стиля жизни наиболее зажиточного меньшинства российского населения, успешной «офисной» молодежи крупнейших городов и т.п. Этот тип печатной коммуникации, с одной стороны, тесно связан с системой аудиовизуальных СМК, с другой – включен в процессы формирования и циркуляции моды, с третьей – претендует на роль культуры и выступает сегодня, по крайней мере – для большинства российской молодежи и молодых взрослых, рекомендателем любых покупок, от мехов и драгоценностей до дисков, фильмов и книг;

– развал прежней системы книгораспространения, разрыв между «центрами» и периферией общества. Более 40 % издаваемых в стране книг вообще не доходит сегодня до читателей. В городах, которые по статусу ниже, чем областные центры, книжных магазинов, как правило, не осталось. Жителям сел и городов с населением меньше 100 тысяч человек книжно-журнальная продукция стала фактически недоступна, и руководители крупнейших издательств, по их признаниям, не заинтересованы в подобном контингенте (а он в сумме включает две трети взрослого населения России!). Если в РСФСР в 1989 – 1990 гг. работало около 8,5 тысяч книжных магазинов, то к 2008 г. общее число точек розничной книгопродажи сократилось (по экспертным оценкам) до 2500 – 3600. В Москве это сокращение столь же заметно: в систему «Москниги» входило в 1990 г. 208 магазинов, к 2000 г. их осталось менее 70243. В сегодняшней России один книжный магазин приходится в среднем на 60 тысяч потенциальных покупателей, тогда как в Европе, в среднем, на 10 – 15 тысяч, а в США – менее чем на 3 тысячи;

– в самое последнее время, в рамках общего огосударствления публичной жизни и средств массовой коммуникации за 2000-е гг., наблюдаются попытки государства вернуть себе некоторые возможности воздействия как на издательскую сферу, так и на библиотечную систему (национальная программа поддержки и развития чтения, спонсирование журналов и их распространения и др.)244. Однако эта деятельность не имеет – по крайней мере, пока – сколько-нибудь серьезного влияния на массовое чтение.

Динамика книгоиздания. Количество издаваемых в России книг за 1990 – 2008 гг. увеличилось почти в три раза, тогда как средний тираж сократился более чем в шесть раз245.

Таблица 1

Динамика книгоиздания за 1990 – 2008 гг.

Еще резче динамика изменения объема и структуры книгоиздания выражена в переводной литературе. Тенденция здесь та же: число названий растет даже еще большими темпами, чем по книгам в целом, а тиражи сокращаются еще заметнее.

Все это значит, что покупательская и читающая публика за последние годы раздробилась, круги и кружки с их привычками и запросами изолируются и капсулируются, а каналы межгрупповой коммуникации, межслоевые и центропериферийные структуры слабы или склеротизированы, в любом случае – работают плохо.

Распространенность и регулярность чтения. Книги и журналы активнее читают россияне моложе 40 лет, чаще – молодые женщины (здесь и далее приводятся материалы всероссийских опросов, проведенных Аналитическим центром Юрия Левады). Однако если пик регулярного чтения – 35 – 39 лет, то журналы регулярно читают прежде всего самые молодые россияне и россиянки – до 19 лет. Это и понятно, поскольку наиболее часто читаемые журналы, как, например, «Лиза», а во многом и «7 дней», именно к молодым женщинам и обращены.

Таблица 2

Читаете ли вы книги, газеты, журналы? (в %)246

Самые молодые респонденты чаще, чем россияне других возрастных групп, берут интересующие их книги (для чтения, для учебы) в библиотеке – так поступают до трети россиян моложе 20 лет, две трети которых записаны в одну или несколько библиотек. Респонденты среднемолодого возраста – от 20 до 35 лет – чаще других ориентированы на покупку книг в магазинах, тогда как сорокалетние – на приобретение книг с лотков и в киосках («типовой набор») и на циркуляцию книг в сети их друзей и знакомых. Наконец, 35 – 49-летние (до двух третей соответствующих возрастных подгрупп) предпочитают именно этот последний вариант – брать книги у знакомых и друзей.

Однако речь здесь идет лишь о большем либо меньшем «тяготении» той или иной группы к какому-то каналу доступа к книгам, а не о разделении их между группами: все возрастные подгруппы в той или иной мере пользуются всеми имеющимися у них возможностями. На этом фоне группы, наиболее активные в чтении, активнее используют какой-то один из более доступных им каналов (именно один, а не все имеющиеся!): самые молодые, еще ограниченные в собственных деньгах и движимые по преимуществу интересами учебы, с наибольшей регулярностью и частотой обращаются в библиотеки; молодежь постарше, уже располагающая собственными финансами, имеющая детей и т.д., активизирует книгопокупку; люди более старшего возраста (менее активные и менее самостоятельные в читательском выборе) мобилизуют знакомства и дружеские связи.

Это, среди прочего, означает, что ни одна из подобных групп не принадлежит к культурным лидерам, лидерам чтения. Они себя в таких терминах не мыслят и не определяют – для них чтение, если они вообще относятся к читателям, выступает одним из компонентов их социально-профессиональной роли (инженер), характеризует их положение на лестнице возрастов (учащийся) или статусов (руководитель).

Так или иначе, описанные выше процессы активизации всех имеющихся каналов доступа к книгам в сумме дали за последние годы известное увеличение средних данных и о покупке книг (некоторое расширение круга владельцев домашних книжных собраний любого размера и сокращение доли тех, у кого нет книг дома), и о пользовании государственными библиотеками. Так, количество записанных в библиотеки и пользующихся ими в течение двух-трех последних лет выросло, тогда как в предыдущее пятилетие по преимуществу росла подгруппа тех, кто отказывался от пользования библиотеками, поскольку переставал находить в них что-то для себя интересное.

Таблица 3

Сколько приблизительно книг имеется в вашей домашней библиотеке?

Таблица 4

Записаны ли вы в какую-нибудь библиотеку и пользуетесь ли ею?

И все же рост книжного предложения на рынке, ориентированном в последние годы по преимуществу на массовый спрос, заметно контрастирует со значительным сужением в этом плане возможностей библиотек за то же самое время. Нарастает разрыв между объемом ресурсов, адресацией и активностью двух этих разных по типу социальных институтов – книжного магазина и библиотеки. В частности, он выразился в том, что россияне – в среднем, по их оценкам, как будто бы далеко не процветающие и не имеющие «лишних» денег – сегодня тем не менее явно предпочитают покупать книги, а не искать их в библиотеках.

Число общедоступных библиотек сокращается, как падает и число читателей в них.

Таблица 5

Количество массовых библиотек и читателей в них

Пользователями библиотек остались почти исключительно те группы, которым по их социальным, финансовым, символическим ресурсам не приходится всерьез рассчитывать на альтернативные источники нужных и интересных книг: у них нет денег на книгопокупку, они не располагают большими собственными библиотеками. Чем менее группа обеспечена социальными и культурными ресурсами, тем чаще и регулярнее она, при определенном уровне образования и учебно-профессиональных потребностей в книге, будет обращаться к фондам районных (городских) библиотек. И наоборот: среди тех, кто регулярнее обращается в районную (городскую) библиотеку, мы чаще можем встретить учащихся, чем представителей других возрастных и профессиональных групп.

Напротив, в других, более ресурсообеспеченных и активных группах индивидуальная и семейная покупка книг по масштабам намного превосходит пользование книжными фондами библиотек любого типа. Но еще шире читающее население России (на этот раз – его более старшие группы) прибегает к сетевым связям, книгами меняются знакомые и друзья. С одной стороны, это, видимо, указывает все-таки на недостаточные доходы большинства читающих, а с другой – на то, что они не лидеры чтения, а только ведомые.

Иначе говоря, в массовом распространении книг как будто складывается или заметно укрепляется следующая тенденция: деятельность распадающихся централизованных институтов государства (библиотек, коллекторов) компенсируется или замещается межличностными сетевыми связями. Вот данные опроса Левада-Центра на этот счет (2005). Если в районных (городских) библиотеках обычно берут книги, по их словам, 19 % россиян (в научных библиотеках – 9 %), то покупают в книжных магазинах 39 %, а берут почитать у знакомых и друзей 60 %. Иными словами, книги – и собственно для чтения, и для учебы – наши соотечественники чаще покупают или берут на время у друзей, чем ищут в библиотеке. Группа наиболее активных книгоприобретателей – они покупают в среднем одну книгу в месяц и даже больше – составляет сегодня около 13 % взрослого населения страны, тогда как свыше двух третей опрошенных (68 %) приобретают одну книгу в полгода-год. Характерны и следующие данные: если в настоящее время не покупают книг 45 % населения страны (не читают их – 30 %), а журналы не покупают 60 % (не читают – 33 %), то не пользуются библиотеками свыше трех четвертей (76 %) взрослых россиян.

Чтение книг: общие характеристики. На активность и постоянство чтения в целом наиболее заметное влияние оказывают два фактора – возраст и образование. Если сравнить социально-демографическую структуру слоя активных читателей (тех, кто говорит, что читает постоянно, таких чуть менее четверти взрослого населения) и более массовой аудитории читателей, обращающихся к книге от случая к случаю (это две пятых взрослого населения), то наиболее значимыми дифференцирующими признаками будут именно возраст и уровень образования, соответственно, связанная с этим переменная социально-профессионального статуса. Впрочем, заметно также и традиционное для советского типа модернизации влияние на чтение степени урбанизированности поселения, где живет респондент.

В целом, как видно из приведенных данных (см. табл. 6 на с. 232), более активны в чтении женщины, среди постоянных читателей книг преобладает группа 30 – 49-летних, тогда как самые молодые особенно активно читают «от случая к случаю». Важно, что эта возрастная когорта в значительной мере состоит из людей, которые лучше других адаптировались к новым социально-экономическим условиям, сумели добиться определенных успехов, относительного благосостояния, чей потребительский статус, по их собственной оценке, выше среднего.

Молодые россияне представляют собой наиболее активную группу потребления журнальной продукции, прежде всего связанной с проблематикой социализации в целом, с рекламой и рекомендацией чисто молодежных типов культурной активности, будь то мир популярной музыки, кино, моды, стиля жизни и пр.

Таблица 6

Социально-демографическая структура групп активных и рядовых читателей и не читающих книги (в % по столбцу)

Изменение культурного и ценностного статуса чтения видно и в том, что среди более массовой группы читающих от случая к случаю выше среднего доля людей, закончивших школу, но не получивших вузовского образования, молодых (до 39 лет), чаще живущих в крупных и средних городах. Для этих категорий чтение становится или уже стало вполне обычным, рутинным занятием, не слишком отличающимся, скажем, от просмотра видеокассеты очередного блокбастера или одного из бесчисленных сериалов по телевидению.

Вместе с тем, для групп с высшим образованием, жителей столиц и крупных городов чтение, видимо, еще сохраняет прежнюю ценность, хотя речь здесь чаще идет о декларативных установках, демонстрации собственного культурного статуса или претензий, иными словами – о реакции прежде авторитетных литературных, культурных, читательских групп на процессы разложения литературной и книгоиздательской системы советского времени.

То, что активность чтения в значительной мере связана с проблематикой адаптации или социального самочувствия, подтверждают данные о характеристиках людей, заявляющих, что они вообще не читают книг. Это чаще мужчины, жители малых городов и в особенности села, люди старшего возраста, респонденты с образованием ниже среднего (а они составляют 30 % взрослого населения). Представители этого слоя не обладают сколь-нибудь значительными социально-культурными ресурсами и не отличаются социальной активностью, поэтому не могут ни защититься от перемен, ухудшающих их статус, ни использовать ситуацию для улучшения своей жизни. Они ориентированы на пассивную адаптацию с постоянным снижением самооценок, запросов, требований к окружающему, поэтому ограничиваются, как правило, столь же пассивным просмотром телевизора.

Среди более активных читателей доминируют три типа ориентаций, «весовое» соотношение которых можно оценить лишь приблизительно. Среди них выделяются в первую очередь более образованные и молодые группы респондентов, проживающих в столицах, – можно предполагать, что тут мы имеем дело с активной фазой социализации и чтением как производным от этих обстоятельств (учеба, начало работы, активная фаза вступления в литературную культуру). Другой пласт читаемых книг – «модное чтение», также очень выраженное среди молодежи. Наконец, среди активных читателей представлены группы, которые, вероятно, могут быть отнесены к категории бывших лидеров чтения, прежней интеллигенции, утратившей свой культурный статус, но все еще претендующей на вчерашнюю роль (отсюда сохраняющийся классикализм их читательских предпочтений). Характерно, что эта более старшая по возрасту подгруппа активных читателей с высшим образованием ориентирована на чтение современной отечественной и западной словесности гораздо слабее, чем молодые читатели, живущие в крупных городах, в которых собственно и концентрируется основная часть актуальной книжной продукции.

Чтение газет. За 1990-е гг. резко сократилась доля россиян, ежедневно читающих газеты. Это было связано со спадом перестроечных надежд и широкого интереса к воплощавшим их фигурам уже к 1993 г., за которым последовала Чеченская война и финансовый коллапс 1998 г. Позже, уже в путинский период, сворачивание независимых СМИ больно ударило прежде всего по прессе общественно-политического содержания.

Таблица 7

Как часто вы читаете газеты? (в % к опрошенным в соответствующем году)

Приведенные данные подтверждают провал ежедневной общероссийской печати, обозначившийся уже в первой трети 1990-х гг. На смену ежедневным центральным газетам для большинства читателей пришли еженедельники самого разного толка и качества, чаще – таблоидного характера, а также местная печать, которая в средних и малых городах читается гораздо более интенсивно, чем общероссийская центральная.

Однако важно отметить, что грани между разными типами газетных изданий за последние годы в значительной мере стерлись: подаваемая в них информация практически лишена серьезного аналитического подкрепления, ориентирована по преимуществу на сенсацию, скандальность и развлечение. С возрастом прослеживается постепенное падение интереса к чисто развлекательной печати, и предпочтение читателей среднего и старшего возраста примерно поровну отдается общероссийским и местным еженедельникам общеполитического плана – их во всех возрастных группах старше 25 лет читают от трети до двух пятых опрошенных. Что же касается собственно ежедневной печати, которую в совокупности читает сегодня чуть больше одной десятой населения, то основным фактором несколько более повышенного интереса к ней является наличие у респондентов высшего образования, а еще в большей мере – проживание в столице.

Покупка и чтение журналов. Сходные тенденции просматриваются в чтении журналов.

К началу 2000-х гг. основными темами, вызывающими более или менее выраженный интерес россиян к журналам, являлись темы семьи, дома, мужского и женского, молодежного, моды и стиля жизни, развлечений в целом. Среди жителей крупных городов, людей с высшим образованием, а также молодых, успешных, социально адаптированных респондентов весьма слабо выражен интерес к журналам общеполитического и делового характера. Данные о чтении журналов в различных социально-демографических группах показывают, что сколько-нибудь глубокой дифференциации групповых интересов и предпочтений становится все меньше. Журнальный рынок, как и рынок популярных газет, работает сегодня преимущественно на массовидную аудиторию, ориентируясь при этом на такие характеристики, как возраст, половая принадлежность, семейный статус, задавая и тиражируя в первую очередь потребительские стандарты и типы поведения. Так что в целом мы имеем картину усреднения читательских предпочтений, сужения диапазона запросов. Показательной в этом плане является достаточно массовая популярность, в том числе у высокообразованной публики, журналов и сборников кроссвордов («лекарство от скуки»), а также журналов с телепрограммами – путеводителей по виртуальному миру.

Таблица 8

Как часто вы читаете журналы? (в % к опрошенным в соответствующем году)

Сказанное выше подтверждается и полученными в ходе опроса данными о покупке/ чтении различных типов журналов. Самыми покупаемыми и читаемыми журналами выступают журналы телепрограмм, которые одновременно являются и дешевыми и наиболее доступными изданиями, рассказывающими о жизни звезд, публичных фигур шоу-бизнеса (массовая и доступная во всех смыслах вариация глянцевых журналов). Столь же покупаемыми и читаемыми являются тонкие женские журналы, которые также можно рассматривать как массовый, «сниженный», удешевленный вариант модных глянцевых журналов различной тематики, а также журналы кроссвордов и сканвордов. Все эти типы журналов покупают в среднем 14 – 15 % опрошенных. Другая группа журналов, аудитория покупателей которых в среднем примерно в три раза уже, это более дорогие глянцевые журналы о моде, стиле и образе жизни (6 %), мужские журналы более или менее традиционного типа (5 %), молодежные журналы (5 %), журналы о саде, огороде и приусадебном хозяйстве (6 %), юмористические журналы, сборники анекдотов (5 %), а также научно-познавательные журналы (5 %).

Наиболее значимыми социально-демографическими факторами, влияющими на активность чтения журналов, являются пол, возраст, образование и уровень квалификации.

Таблица 9

Активность чтения журналов в различных социально-демографических группах

Как видим, чтение и покупка журналов являются скорее занятием женским, молодежным и городским. Как и в случае не читающих книги, самые высокие доли вообще не покупающих журналов (при среднем показателе по выборке – 55 %) – в группе старше 50 лет (75 %), среди респондентов с образованием ниже среднего – 74 %, среди тех, кто считает, что они не могут приспособиться к новой жизни, – 74 %, среди тех, у кого вообще нет домашних библиотек, – 72 %, и в особенности среди тех, кто оценивает свой потребительский статус ниже всех остальных, – 81 %. Менее значительное отклонение от среднего показателя по не покупающим журналы – среди жителей малых городов (60 %) и села (65 %); среди групп населения с низким и средним доходом (соответственно 65 % и 62 %), а также среди тех, кто низко оценивает свой потребительский статус («денег хватает на еду» – 62 %), и тех, кто сократил свои потребности, чтобы приспособиться к новым условиям (65 %).

Поскольку наиболее приспособленной, активной в потреблении, адаптированной к существующим социально-экономическим условиям является более молодая часть населения крупных городов, среди которой сегодня наиболее распространена покупка книг и журналов, то самыми показательными и дифференцирующими факторами будут оценки собственной адаптации по повышающему типу («удалось использовать новые возможности, открыть собственное дело, повысить доход»), а также высокая оценка своего потребительского статуса («можем позволить себе покупку дорогих вещей»). Именно эти группы и являются лидерами покупки журналов сегодня.

Чтение художественной литературы. Среди читателей книг каждый шестой сегодня (17 %) не читает художественной литературы. Среди тех, у кого нет дома книг, эта доля достигает 27 %, тогда как среди респондентов с самыми большими библиотеками – 4 %.

В среднем женщины – как это было на протяжении всей истории массового чтения XIX – XX вв. – читают книги несколько чаще, чем мужчины, их чтение носит более интенсивный характер (продолжительность чтения в день), они опережают мужчин и по количеству прочитанных в течение месяца книг. Неудивительно и одновременно показательно, что лидерами читательского спроса являются сегодня «женский» детектив, а также «женская» проза. Сравним, как различается картина предпочтений по полу и по возрасту.

Как видно из табл. 10 на с. 238, резкая дифференциация активности чтения по полу относится только к жанровой литературе. Это означает, что в основе читательского интереса к массово-популярным жанрам лежат дефициты базовых ролевых самоопределений. «Женское» самоутверждается за счет тривиализации и снижения мужского (как в «женском» детективе) либо, напротив, через его возвышение и романтизацию (как в любовных романах либо историко-авантюрной прозе). За «мужским чтением» при этом стоит установка на компенсацию низкой самооценки – либо в жестко-агрессивной форме (боевики), либо через ту же романтизацию (фантастика, фэнтези, детектив, историко-приключенческий роман).

Применительно к актуальной литературе – и отечественной, и переводной – дифференциация по признаку пола отсутствует, хотя и интерес к ней заметно более узок.

Таблица 10

Литературные предпочтения в группах по полу

В чтении даже самых образованных и литературно квалифицированных групп сегодня преобладают ориентации на пассивно-адаптивный тип культурного поведения и потребления, отказ от анализа современности, склонность к развлечению и эскапизму, усреднение вкусов, ностальгия по «прошлому».

Это видно из сравнения данных о читательских предпочтениях групп с наибольшими культурными ресурсами – значительными домашними библиотеками: их внимание к массовым развлекательным жанрам явно растет, чего нельзя сказать об интересе к актуальной словесности, отечественной и переводной.

Чтение нехудожественной литературы. Никаких других книг, кроме художественной литературы, не читает каждый пятый читатель книг в России. При таком интересе к нонфикшн, в принципе, можно было ожидать значительного спроса на литературу по разным отраслям знания, будь то история, психология, философия, техника, культура и ее история, – книжный рынок предлагает сегодня довольно широкий спектр подобных изданий, предполагающий читателей разного уровня подготовки, направленности и глубины интересов. Однако на массовом уровне предпочтения российских читателей в этой части книжной продукции представляются довольно бедными, слабо выраженными и не слишком дифференцированными по читательским группам. Относительно массовым спросом пользуются лишь три типа книжной продукции нонфикшн: книги о здоровье и лечении (25 % всех опрошенных читателей книг), книги по кулинарии (20 %) и книги по специальности (20 %). Интерес к книгам по здоровью ощутимо дифференцируется по полу (доля интересующихся ими мужчин в три раза ниже, чем среди женщин), по возрасту – до сорока лет интерес к ним значительно ниже среднего, а также по уровню социальной адаптации – чем он ниже, тем выше интерес к этого рода литературе. Меньше остальных озабочены своим здоровьем жители столиц.

Таблица 11

Предпочтения отдельных литературных жанров у владельцев крупных собраний и респондентов с высшим образованием (в % к общему числу опрошенных по соответствующей группе)

* Домашняя библиотека, насчитывающая от 500 книг и более, группа составляет около 5 % всех опрошенных, N = 2400

Если учесть, что возрастная граница между более или менее адаптированной частью населения и теми, кто не считает, что адаптировался к новой жизни или сможет это сделать в будущем, проходит на протяжении многих поседних лет именно по поколению сорокалетних, то можно считать, что интерес к собственному здоровью и лечению носит скорее черты социального невроза не вписывающихся или выпадающих из социума групп, является признаком фрустрированности и неудовлетворенности сложившейся жизнью, а не проявлением рационального подхода к своему здоровью как важнейшему жизненному ресурсу.

Интерес к книгам по специальности сильнее выражен у мужчин, у респондентов с высоким доходом, высшим образованием и тех, кто описывает свой статус как относительно высокий и считает, что достаточно хорошо социально адаптирован. Намного выше среднего он среди самых молодых – в группе до 24 лет. Понятно, что в этих же категориях респондентов повышен спрос на учебную литературу – среди самых молодых он очень высок (60 %.).

Каналы получения книг: покупка. Более половины всех опрошенных (52 %, а в 2008 г. – 55 %) не покупают книги вообще, при том что не читают книги, напомним, 37 % всех опрошенных (в 2008 г. – 46 %). Основная масса (30 % всех опрошенных) покупают книги для себя, своей домашней библиотеки, примерно каждый десятый – для учебы, а 13 % всех опрошенных – для детей. По 7 % всех опрошенных покупают книги для работы или в подарок. Хотя бы одну книгу в месяц покупали в последнее время 13 % взрослых россиян.

При этом прокламируемая готовность россиян выделять на книги деньги из семейного бюджета (соответствующая доля взрослого населения) гораздо выше, чем реальная покупка (доля, по их заявлениям, реально покупающих). Треть покупающих книги россиян, по их уверениям, готовы потратить в месяц на книги 100 рублей, чуть более четверти – от 100 до 200 рублей, 24 % – от 200 до 500 рублей. Иными словами, в принципе 84 % всех покупателей готовы покупать в месяц не менее одной книги средней стоимости, а каждый десятый готов тратить на книги более 500 рублей в месяц.

Основными переменными, от которых зависит количество покупаемых в год книг, а также готовность выделить из бюджета средства на покупку, выступают прежде всего потребительский статус, характер социальной адаптации и уровень дохода, а также уровень образования и тип поселения. Приведем сравнительные данные по этим признакам (см. табл. 12 на с. 241 и табл. 13 на с. 242).

Хотя покупка книг не представляется большинству россиян очень существенной тратой, реально респонденты покупают меньше книг, чем могли бы. Это значит, что изменилось ценностное значение, социальная одобряемость и привлекательность книги, чтения, книгособирательства. Компенсацией этого снижения ценностного потенциала книгопокупки становится заимствование книг для чтения (по определению, популярных) у знакомых и друзей. Владение книгой, ее хранение стало для большинства россиян ценностно-нейтральным, незначимым поведением.

Активные покупатели в книжных магазинах Москвы и Петербурга. Покупатели книг в «двух столицах» России значительно различаются. Московские более часто бывают в книжных магазинах (ежемесячно и чаще 88 % в Москве, 79 % – в Петербурге), причем чаще петербуржцев используют все каналы книгопокупки – от книжных супермаркетов до уличных лотков – и активнее покупают классику и современную литературу, женский детектив и новейшие западные остросюжетные романы (петербуржцы несколько активнее лишь в приобретении книг по школьной программе, учебной литературы). Москвичи обеспеченнее и готовы потратить на книги больше денег (свыше 500 рублей в месяц – 34 % книгопокупателей-москвичей, 22 % петербуржцев). Зато покупатели книг в Петербурге заметно чаще москвичей пользуются районными (городскими) и учебными (школьными, студенческими) библиотеками. Соответственно в семьях покупающих книги москвичей больше книг, чем у петербуржев: более 500 книг – у 61 % книгопокупателей в Москве и 42 % в Петербурге.

Таблица 12

Сколько примерно книг вы купили за последние 12 месяцев? (в % от общего числа респондентов, покупающих книги)

В целом это совпадает с общероссийской тенденцией к относительному размежеванию институтов культуры двух типов – общегосударственных и независимых (городских, частных и проч.), – о чем говорилось выше. Более обеспеченные, самостоятельные, квалифицированные и требовательные читатели тяготеют к книгопокупке (соответственно, более освобожденной от опеки государства), менее обеспеченные и образованные, учащиеся и т.п. – к государственным библиотекам. Характерно, что среди книгопокупателей в Москве значительно больше людей с высшим и незаконченным высшим образованием (74 % в Москве, 54 % в Петербурге), да и доля людей, не чувствующих серьезных ограничений в покупке и потреблении вещей, благ, услуг, среди покупателей книг в Москве также заметно выше чем, в Петербурге, – 64 и 47 % соответственно.

Таблица 13

Какую сумму в месяц вы готовы выделит на покупку книг из семейного или личного бюджета? (в % от покупающих книги)247

Если говорить о посетителях книжных магазинов разного типа, то более образованные, высокодоходные и книгообеспеченные группы покупателей тяготеют к крупным книжным магазинам и супермаркетам в центре города, покупатели с несколько более низкими доходными, образовательными и статусными показателями чаще предпочитают магазины на периферии. Так, доля людей с высшим и незаконченным высшим образованием среди покупателей «Букбери» в центре города составляла 78 %. Понятно, что именно в центральных «Букбери» покупатели чаще покупали классическую и современную литературу (отечественную и зарубежную), образцы массовой жанровой словесности – от боевиков до исторических романов, а также детскую и учебную литературу активнее приобретают посетители книжных магазинов на окраинах города.

Основные итоги и выводы. Суммирую и подытожу сказанное.

1. Доля постоянно читающих газеты и журналы за пятнадцать последних лет очень заметно сократилась, но доля читающих книги за последние годы даже несколько выросла. Зато явно изменилось содержание чтения: преобладающая часть населения, включая людей среднего и старшего среднего возраста с институтским образованием, переключилась на серийную жанровую литературу (детектив, любовный роман, историко-авантюрный или историко-патриотический роман). Еще заметнее переход массы и образованных слоев от чтения к телесмотрению (в среднем 3 – 4 часа в день), так что чтение все чаще выступает дополнением ТВ (те же жанры, та же серийность). Из журналов в среднем наиболее популярны женские и ТВ, из газет – еженедельные массовые (информационно-справочные и развлекательно-сенсационные издания). Национальной газеты, тем более нескольких толстых, с большими отделами науки и культуры, рецензий на новинки и проч., в России по-прежнему нет. Интернет на эти показатели почти не влияет, поскольку с регулярностью раз в неделю им пользуется не больше 18 % россиян, а ведущие мотивы пользования Сетью – не чтение, но наведение справок, переписка, ознакомление с новостями, для молодежи – слушание музыки, общение в чатах.

2. При этом число издаваемых книг (по названиям) с начала 1990-х гг. непрерывно растет и давно превзошло соответствующие показатели советских лет. Книги сегодня более чем на две трети (по названиям) и более чем на 90 % по тиражам выпускают негосударственные издательства. Однако структура доступа к чтению, каналы получения или приобретения книг решающим образом изменились. В целом по стране главным источником книг стали не библиотека и не книжный магазин, а друзья и знакомые, что и понятно: более 40 % издаваемых в стране книг вообще не доходят сегодня до читателей, при том что жителям села и городов с населением меньше 100 тысяч человек книжно-журнальная продукция в регулярном режиме стала чаще всего просто недоступна. Сегодня лишь самые молодые респонденты чаще, чем россияне других возрастных групп, берут интересующие их книги для чтения или для учебы в библиотеке – так поступают до трети россиян моложе 20 лет, две трети которых записаны в ту или иную библиотеку или даже в несколько библиотек. Респонденты от 20 до 35 лет чаще других ориентированы на покупку книг в магазинах, тогда как 40-летние – на приобретение книг с лотков и в киосках («типовой набор» вроде комплексного обеда) и на получение книг по сети друзей и знакомых. Наконец, 35 – 49-летние (до двух третей этой возрастной подгруппы) предпочитают именно последний вариант – брать книги у знакомых и друзей.

3. В этом плане не удивительно, что средние тиражи книг и толстых литературных журналов последовательно снижаются. Они ведь все больше замыкаются сегодня в различных кругах и сетях «своих» читателей, но не проникают между группами и слоями (раньше это осмотическое просачивание осуществляли библиотеки, а из типов изданий – журналы). За последние десять лет заметно выросло количество семей, где вообще нет книг (с 24 % до 34 %), и, напротив, более чем вдвое (с 10 % до 4 %) сократилась доля семей, имеющих значительные библиотеки – свыше 500 томов, то есть обладающих самостоятельными культурными ресурсами, своего рода «культурной памятью». Так что под вопрос теперь встало существование самой категории «лидеров чтения» (прежде к ним безоговорочно относились наиболее образованные подгруппы, а источником книг для них, как правило, и служила библиотека).

4. Таким образом, за последние 10 – 15 лет преобладающая часть населения России (по нашим экспертным оценкам, основанным на результатах многолетних, систематических и репрезентативных опросов Левада-Центра, – не менее двух третей взрослого населения) либо стала вовсе обходиться без печатных источников, переключившись на ежедневное 3 – 4-часовое телесмотрение, либо выбирает себе для чтения исключительно серийную жанровую словесность – детектив, любовный роман, сенсационно-приключенческую историческую прозу, которую гораздо чаще сегодня не получает в библиотеках и не покупает в книжных магазинах, а берет на время у друзей и знакомых. Иными словами, в стране сложился в определенном смысле другой социум. Он другой по структуре коммуникаций, по их интенсивности (точнее, наоборот, их неинтенсивности), по содержанию этих коммуникаций. Можно сказать, что прежняя, советская социальная конструкция целого продолжает разваливаться, а обломки стараются удержаться и зацепиться хотя бы друг за друга.

5. Контекстом этих процессов были все большая унификация и огосударствление телеканалов «сверху» (основу их программ составляют сериалы, старое кино, эстрадные концерты, юмор). Параллельно увеличивался социальный и культурный разрыв между центром и периферией страны, между относительно успешными группами и всем остальным населением, между молодежью и пожилыми россиянами, наконец – между властью, все более сосредоточенной на себе, и населением, не доверяющим практически ни одному из социальных институтов, не чувствующим уверенности в будущем, а ощущающим в массе свою беззащитность и беспомощность, которые выражаются в крайней настороженности по поводу любых перемен, настаивании на каком-то мифическом «особом пути России» и растущей неприязни к любым «чужакам» (речь идет уже не только об этно-, но и о расофобии).

6. При этом количество библиотек в стране сокращается, фонды их беднеют, читатели все чаще уходят из библиотеки, перестают ее посещать. Фактически большинство публичных библиотек все чаще напоминают сегодня библиотеки учебные, в основном школьные, отчасти – вузовские. Общий объем комплектования библиотек книгами за 1990-е гг. снизился вдвое, новыми изданиями – вчетверо. Про комплектование современной художественной литературой, научной книгой, периодикой на языках мира не приходится и говорить: даже самые крупные российские библиотеки общенационального масштаба разительно сократили зарубежные приобретения или даже вовсе отказались от них (редчайшие исключения – Государственная публичная историческая библиотека, Российская государственная библиотека по искусству и некоторые другие – заслуживают отдельного анализа). В этом плане Россия сегодня стала напоминать остров, который все дальше разбивается на отдельные островки, регионы и т.п.

7. Таким образом, первая главная проблема в области чтения сегодня – реальное распространение издаваемых во все большем количестве книг по территории страны, обеспечение доступа к ним самых массовых читателей (а это, по материальному уровню населения, возможно прежде всего через библиотеки или учреждения, подобные им по устройству и функциям). Вторая проблема – обеспечение максимального разнообразия выбора самой актуальной специальной, общегуманитарной, художественной литературы для наиболее образованных, квалифицированных и взыскательных групп, способных (конечно, при многих прочих условиях) обеспечить интеллектуальную динамику, вернуть страну в «большой мир» и творчески, всерьез, на равных взаимодействовать с этим миром. Третья проблема – идущее год за годом последовательное сокращение тиражей издаваемых книг, дробление, размельчение их читательских аудиторий без каналов связи, без обращения книг между ними, без воздействия этих групп друг на друга (роль журналов и библиотек в этой связи почти сошла на нет). Сегодняшний средний тираж российской книги более чем в шесть раз уступает соответствующему показателю 1990 г., тогда как число названий книг выросло почти в три раза. И это расхождение становится все резче.

8. Социологи говорят о нынешней России как социуме телезрителей, объединенных в их воображении именно тем, что они – только зрители. ТВ сегодня не просто много смотрят – оно формирует картину мира, отношение к себе и другим людям, к опеке государства и собственной инициативе, поддерживает общее представление о коллективном «мы» (в прошлом – героическом, сегодня – пассивно-созерцательном).

У ряда аналитиков, работающих с эмпирическими данными о чтении, телесмотрении, предпочтениях публики и проч., складывается представление, что во многих отношениях российская культура – по составу наиболее массовых ценностей и представлений, воспроизводимых основными коммуникативными каналами изо дня в день и от праздника к празднику, – как бы возвращается к прошлому 20 – 30-летней давности. Причем происходит это при чрезвычайном – в сравнении даже с тогдашним состоянием – ослаблении и распаде институтов культурной репродукции (школы, библиотеки). Наблюдается разрыв или даже множество разрывов в цепи передачи культуры – от поколенческих до «географических». Идет исключительно массовизация (стандартизация, сериализация) транслируемых образцов культуры, однако базовые институты общества (политические, судебные, публичные, культурные) остаются немодернизированными, так что осуществлять свою роль – инициаторов нового, распространителей устоявшегося, нормативного или классического – они фактически не могут.

Подобная ситуация ставит перед вопросами двух уровней: об ответственности государства за социальные обязательства перед населением, включая каналы распространения общей культуры и поддержание определенного уровня их работы, и об ответственности образованных слоев, людей знания, культуры, книги, за производство новых, разнообразных образцов, которые ориентировали бы людей в современном усложняющемся мире, а не подпитывали бы сознание россиян уже привычной для них ксенофобией и изоляционизмом, агрессивной риторикой великой державы и мифологией опять какого-то особого пути. Как свидетельствуют опросы общественного мнения, все показатели подобных установок за последние несколько лет в России и в ее столице заметно выросли – под влиянием как реальной политики правящих верхов, так и массированного воздействия со стороны огосударствленных массмедиа.

Ответственность государства за нынешнее состояние дел в области распространения книг, библиотечного обслуживания, массового чтения не подлежит сомнению. И почты, и библиотеки (институты культурной коммуникации и воспроизводства культуры) были и остаются в России объектами исключительной государственной монополии. Никакие другие силы, кроме государства – на разных его уровнях и в лице разных ведомств, – тут не действовали и не действуют.

С другой стороны, ответственность за сложившуюся ситуацию в полной мере несут (должны были бы нести!) образованные слои нескольких поколений россиян. Это при их помощи, молчаливом согласии или усталом равнодушии страна превратилась в общество пассивных телезрителей и скопление раздраженных ксенофобов. 40 % населения считают, что «инородцев» надо выселять, 60 % поддерживают лозунг «Россия для русских», 70 % – что надо подвергать «чужаков» и учреждения, фирмы, где они работают, особо строгой проверке, постоянному контролю со стороны власти. В стране, в ее крупных городах, в столице не существует массовых телевизионных каналов с вещанием на украинском или армянском, татарском или молдавском, грузинском или азербайджанском языках (вещь, абсолютно обычная в любой крупной стране мира). Приходится признать, что носителям упомянутых выше установок чтение не нужно: они не нуждаются в других, их не интересуют кругозор и опыт других, а потому с книгами, печатью, литературой, которые исторически развивались в Европе и Америке как средства коммуникации между разными группами в открытых и динамичных обществах, для этих людей не связано ничего важного.

9. Важный узел проблем книжной и читательской культуры – чтение детей. Как показывают международные сравнительные исследования по программе PISA и др., российские дети, особенно младших возрастов, читают даже чаще и больше многих своих зарубежных сверстников, более позитивно оценивают чтение как занятие. Но, во-первых, эта позитивная установка и частота чтения вовсе не гарантируют его качества (сложность задач, нестандартность решений, самостоятельная рефлексия – вот что не дается российским детям, техника чтения здесь ни при чем, они ею вполне владеют). А во-вторых, привычка и интерес к чтению, частота обращения к печатному слову резко падают в России при переходе от начальной школы к средней, а от средней школы к профессиональной работе, и нет механизмов и институтов поддержания этого качества на высоком уровне, механизмов его постоянного повышения. А без установки на такое повышение, самостоятельность, выбор из многообразия у самого человека, в окружающей среде, в основных институтах социума невозможно никакое реальное качество чтения, образования, труда, досуга. Между тем, как свидетельствуют данные опроса Левада-Центра в декабре 2006 г., к 9-му классу интенсивность чтения снижается, у школьников нарастает отношение к чтению как принудительному и скучному занятию, которое никому не нужно. Есть основания связывать это с дефицитом современной литературы о реальных экономических, внутрисемейных, межэтнических проблемах и ценностных коллизиях в жизни сегодняшних подростков и раннего юношества – литературная классика, и русская и советская, никак не может заменить таких книг, она сосредоточена совсем на другом, а подавляющее большинство издающейся детской литературы адресовано «самым маленьким».

10. Говоря уже совсем коротко, узловыми точками наиболее острых проблем, связанных сегодня с чтением и книжной культурой, являются такие репродуктивные институты постсоветского социума, как каналы книгораспространения, библиотеки разного типа и уровня, образовательная система. Дело не просто и не только в приобщении детей и взрослых к разнообразному чтению, а в налаживании реальных коммуникативных связей между различными группами и слоями социума, в создании и укреплении современных институтов социально и культурно открытого общества, а соответственно, и о принципах подбора людей в эти институты (широко говоря, проблема новых кадров, включая их подготовку, продвижение, гратификацию, формы их связей с обществом и подотчетности обществу). Программа чтения в этих условиях должна, с одной стороны, гарантировать достойный уровень обеспечения журналами и книгами самых массовых читателей, фондов «низовых», наиболее близких к ним сельских, районных, школьных библиотек, а с другой – дать возможность наиболее подготовленным, разборчивым и требовательным группам общества, претендующим на роль политической, экономической, культурной элиты, ощущать себя частью большого, открытого мира науки, культуры, публичной жизни с его многообразием и конкуренцией, личным выбором и ответственностью за этот выбор. Между тем, все социально-политические и социокультурные тенденции последних лет ясно показывают, что так или иначе разными группами населения принят относительно устраивающий многих (по принципу «не было бы хуже») курс на массовизацию и нивелировку социума без модернизации его основных институтов (выборной системы, суда, образования, армии, независимых общественных движений, публичной сферы и т.д.). В подобном контексте национальная программа поддержки и развития чтения (2007) рискует разделить бюрократическую судьбу других национальных проектов в столь же проблемных сферах коллективной жизни россиян – жилищно-коммунальном хозяйстве, землевладении и землепользовании, здравоохранении и медицинском обслуживании, образовании и т.д.

2007

РАСПЛЫВАЮЩИЕСЯ ОСТРОВА

К социологии культуры в современной России248

Словосочетание «российская культура» стало сегодня расхожим. А между тем, вовсе не очевидно, приложимо ли понятие культуры в сколько-нибудь ответственном смысле слова к действительности современной России. Конечно, отечественный гуманитарий привык находить культуру везде – от древней Месопотамии до сегодняшней берлинской дискотеки, и для него ни малейших затруднений тут нет. Если культура – это «совокупность способов и приемов человеческой деятельности»249 или «совокупность искусственных порядков и объектов, созданных людьми»250, то почему бы, в самом деле, не подвести под такое определение и обиход нынешних жителей России? Но это если исходить из только что процитированных безразмерных словарно-энциклопедических формул. Между тем, культура – понятие историческое, вызванное к жизни в совершенно определенной социальной ситуации, имеющее собственный, выработанный в этой ситуации смысл и очерченные (в том числе хронологически и географически) смысловые границы. Говоря совсем коротко, понятие «культура» – детище европейского Просвещения251. Им намечается, а потом ретроспективно обозначается антропологическая программа перехода нескольких стран Европы к современному (модерному) обществу.

1

Понятие «культура» в философии Просвещения, а позднее – романтизма соотносится с определенной совокупностью значений, составляющих никем ни по отдельности, ни вместе не писанный проект индивидуальной и коллективной жизни в соответствии с новыми условиями в рамках некоего нового, современного общества. Общества, опять-таки, в модерном смысле слова, то есть устойчивой системы действий и взаимодействий людей не по правилам непоколебимой, извечной традиции или непререкаемого высшего авторитета, а в соответствии со смыслами, которые они сами вырабатывают и вкладывают в собственные действия, поступая по своему почину и разумению, на свой страх и риск. Понятие «культура» – ответ на такую сложность самостоятельного существования, больше того – на его постоянное усложнение (социолог сказал бы – на дифференциацию оснований и разновидностей действия, их дифференциацию по смыслу, по функции, по форме).

Строго говоря, под понятие культуры – в данных условиях времени, места, состава участников – подпадают не все и не любые значения из тех, которыми имярек руководствуется или которые в силах придумать. В качестве «культуры» в Новейшее время стали фигурировать именно те значения, которые индивид, во-первых, вносит сам, как уже говорилось – без шпаргалки авторитета и традиции (назовем эту характеристику автономностью, автономной субъективностью индивида и смысловых основ его действия). Во-вторых, эти значения подразумевают повышение качества действия и самого действующего (идеальность, ориентация на отдаленные ориентиры, высшие ценности, культивация смыслового мира и самокультивация в соответствии с этим идеалом). В-третьих, они подразумевают и учитывают Другого, обобщенного партнера (социальная ориентированность, социальность или, как стали говорить позднее, социабельность). И, наконец, они предназначены для того, чтобы соединять значения разных партнеров, многообразных групп, сообществ, институтов и проч. (отсюда их универсальность – скажем, всеобщность правовых норм, моральных установлений). В совокупности названных характеристик культура (то есть значения, помечаемые и фигурирующие под этим именем) дает возможность кристаллизации новых форм взаимодействия людей – относительно независимых институтов промышленности, рынка, школы, науки, парламента, клуба, клиники, издательства и т.п. – и их устойчивого воспроизводства. Без дальних целей и идеальных ориентиров независимого субъекта, с одной стороны, и без универсальности, всеобщности этих значений и критериев оценки действий, с другой, ни формирование, ни воспроизводство таких жизненных форм попросту были бы невозможны – ведь ни вековые традиции, ни незыблемые авторитеты в этом новом пространстве общей жизни, как уже было сказано, не действуют или теряют значимость.

Таков – я его сейчас для моих задач обобщенно и гипотетически реконструирую из многих и многих действий самых разных людей – смысловой контекст возникновения и укоренения современного понятия «культура» и связанных с ним понятий «общество», «история», «природа», «личность» примерно во второй трети XVIII – первой половине XIX столетия. Характерно, что в рамках этого процесса дифференциации форм и планов действия, институтов нового общества, на его гребне начинают складываться и науки об обществе, науки о культуре – социология, история, литературоведение и искусствознание. Дальше все они переживают сильнейшие трансформации на рубеже XIX и XX столетий, отсюда тогдашние острые споры о конце истории, крахе культуры, снова, в новом социальном контексте, вспыхнувшие через поколение в период между двумя мировыми войнами. Условным концом строительства модерных обществ и модерной культуры можно, вероятно, считать Вторую мировую войну и Холокост. После них корректнее говорить уже о массовых обществах и постмодерной культуре – феноменах, которые начинают обсуждаться на Западе в десятилетие между концом 1950-х – концом 1960-х гг. Характерно, замечу, появление предикатов у этих понятий – без дополнительных определений слова «общество», «культура» становится теперь уже невозможно употреблять.

Наряду с представленным выше историческим понятием, я буду использовать понятие «культура» в аналитическом плане и для социологических задач. То есть буду – в противоположность приведенным выше словарным определениям – трактовать культуру не как отдельный предмет исследования или особую область жизнедеятельности, а как систему смысловых связей, которые аналитик гипотетически устанавливает между различными интересами индивидов и групп, с одной стороны, и групповыми конфигурациями идей и представлений, с другой. Короче говоря, культура – это аналитический ресурс понимания и интерпретации действий (взаимодействий). Культурные значения, в рамках такого подхода, обеспечивают связь между различными актами социального действия и взаимодействия, образуя устойчивый и воспроизводимый социальный порядок в групповой конкуренции, кооперации, динамике, в совокупности относительно автономных сфер и институтов общества. Не зря первый вопрос социологии как новой науки о новом обществе (Толкотт Парсонс называет его гоббсовским) таков: «Как возможен социальный порядок?»

Принципиальная разнородность значений делает проблемой задачу их соединения. И проблема эта не только исследовательская, она, как я уже сказал, характеризует сами условия, в которых формируется предмет исследования – общество, современное общество. Вместе с тем, от аналитических возможностей понятия «культура» нельзя раз и навсегда отмыслить исторический контекст, которым это понятие жило и продолжает жить (там и тогда, где и когда продолжает).

2

Теперь – к нынешней российской ситуации. Уже больше двадцати лет для «людей культуры» в России вроде бы нет никаких принудительных внешних барьеров и засовов, препятствий для самореализации. Все, кто хотел и мог что-то сказать и сделать, сказали и сделали. Чем же мы располагаем на нынешний день, если исходить из того, что наши соотечественники читают, видят на экранах, слушают через наушники? С каким смысловым миром имеют дело жители России как читатели, слушатели, зрители – и я как один из социологов, их изучающих, но тоже находящихся внутри ситуации? Поскольку меня интересует смысловой мир, совокупность и движение значений, то я сейчас не стану разграничивать то, что на страницах книг или экранах телевизоров, а что в головах и словах людей, так сказать – в искусстве и в жизни: проблематика восприятия – особая область, я ее осознаю, но говорить о ней здесь не буду. Кроме того, я почти не буду называть конкретные произведения и авторов, рубрики и передачи радио или телевидения, они настолько на виду и на слуху, что каждый легко подставит их сам. Речь пойдет именно о типовых смысловых конструкциях, повторяющихся сочетаниях значений.

Я вижу Россию, которая пытается воевать (примеры – фильм «Девятая рота» Ф. Бондарчука или роман З. Прилепина «Патологии», я не стану сейчас сосредоточиваться на их принципиальных различиях). Именно пытается, потому что это выходит у нее, как мы видели последние двенадцать, если не последние двадцать пять лет, из рук вон плохо – кроваво и грязно, нерасчетливо и безрезультатно. Но это, кажется, нужно стране и людям в ней: это функциональные состояния, они нужны по функции. Целое в России вне таких экстраординарных условий, как война или сомасштабные с ней чрезвычайные события, отменяющие нормальный социальный порядок (я о нем говорил выше), как будто и не в состоянии возникнуть. В подобной функции могут выступать Афганистан, Чечня, воспоминания о Великой Отечественной (или – куда реже – Второй мировой) войне. Таков некоторый обязательный горизонт, который присутствует сегодня в коллективном сознании, в литературе, в искусстве, в представлениях об истории, в разговорах о прошлом, в ответах на вопросы социологов, что такое ХХ в., каковы его главные события, какие главные события прошедшего года и т.д., и без которого для россиян нет общего «мы». В ответах самых разных людей на подобные вопросы социологов всегда так или иначе присутствует этот смысловой пласт, соотнесенный с войной, состоянием войны.

Во-вторых, я вижу Россию, которая пытается верить или, точнее, уверовать (примеры, и опять без тонких различений, – фильм П. Лунгина «Остров» и книга М. Кучерской «Современный патерик»). Опять-таки, пытается, у нее это тоже не очень хорошо получается, но она пытается. 65 %, а по некоторым замерам – и до 70 % россиян, сегодня называют себя православными. Из них бывают в храмах хотя бы раз в месяц, молятся, исповедаются, читают священные книги 6 – 8 %. Что имеют в виду остальные? Если мы возьмем называющих себя православными, а тем более – составляющих правоверное ядро, в качестве группы и проследим, как они, сравнительно с другими, ведут себя в отношении национальных или политических проблем, в отношении к Западу, к иноверцам, к людям другого этноса, то большинство так называемых православных (не все!) окажутся более ксенофобными, более западофобными, более прокоммунистически ориентированными и менее терпимыми к любым отклонениям от того, что считают нормой. Это могут быть отклонения в сексуальном поведении, в экономических достижениях, в политических взглядах, в религиозных обычаях, в месте жительства, в чем угодно. Так что же в таких условиях обозначает православие, православное христианство с его «несть ни эллина, ни иудея»? Я думаю, оно обозначает «наш» – такой, как мы, русский, если хотите. Но русский не в чисто этническом смысле (где его в полиэтничной России взять?), а в некоем особом, ограничительном и оградительном смысле нашего «мы». Тот, кто принадлежит к «мы», знает, что это такое. Тот, кто не знает, – тот не принадлежит (ему «не понять» и «не измерить», он «не поймет и не заметит», говоря известными цитатами). Таким образом и выстраивается эта общность – по принципу «против кого дружим?».

В-третьих. Если включить телевизор, особенно в прайм-тайм, и перескакивать с канала на канал, то я вижу Россию, которая пытается служить. Служить не в смысле прислуживать, хотя там и прислуживания достаточно, да его и за пределами телеэкрана не занимать стать. Но здесь речь идет о том, что есть фирма, предприятие, агентство, какая-то – не родственная, что важно! – принудительная коллективность, где человеку надо сосуществовать с другими, ему в каком-то отношении подобными, но другими. Это – наряду с войной и верой – еще один важный тип социальной связи, вариант социальности. Вечер за вечером, растягивая и девальвируя время (прежде всего, иное по типу и смыслу время устремлений, расчета и достижений, но и наше собственное время здесь и сейчас, как и идею времени вообще), нам показывают, как эти отношения в фирме строятся. Если вспомнить американского романиста, очень известного в 1970-е гг. в СССР, Артура Хейли, то это ложка Хейли, но на стакан российской, получившей благословение патриарха воды «Святой источник». Наш сериал из жизни нашей фирмы. Фирма может быть любой, совершенно не важно (для Хейли это совсем не так!), чем она занята и что производит, – зрителей реальное дело интересует меньше всего. Их интересуют отношения: что Клава сказала Петру, что Петр ответил Николаю, а что тот передал Ларисе и что та по секрету нашептала Томочке. Именно это пересказывается потом наутро по дороге на работу и на работе, мало похожей, замечу, на ту, что была разыграна в сериалах.

В-четвертых. Когда социологи спрашивают российское население о любимых телевизионных программах, артистах и т.п., в первых строчках по рейтингу они получают «юмористические программы». Тут я вижу Россию, которая валяет дурака и любит смотреть на такое дуракаваляние. Среди жанров, которые более других представлены на телевизионных экранах и среди предпочтений публики, отмечу два: изображение чужака (западного человека, а еще чаще американца) в качестве полного культурного идиота, дебила, не понимающего «самых нормальных вещей», и уничтожающую пародию на саму идею соревнования – разнообразные состязания в бессмысленных или унизительных умениях вроде угадывания музыкальных и словесных текстов, прокрученных в записи наоборот, или в скорости поедания чего-нибудь совершенно гадостного и т.п., своего рода возвращение старого советского развлечения «бег в мешках» или «плевки против ветра».

Еще одна сквозная тема, которая характеризует Россию, и не только сегодняшнюю, – это Россия провинциальная, которая живет далеко. Далеко от чего? И от центра, и от границы, по Гоголю. Россия – страна гигантской периферии. Можно сказать, она на 90 % состоит из периферии. Это архаичное для современных стран состояние – подобное громоздкое, сверхцентрализованное устройство с таким объемом периферии, куда и откуда, сколько ни скачи, не доскачешь. Я вижу провинциальную Россию, которая, с одной стороны, рвется в Москву, а с другой стороны, не хочет рваться в Москву и говорит: «Настоящий центр мира – вообще не Москва, потому что Москва – не Россия. Настоящий центр у нас здесь» – в Сердобске, Торжке и еще каком-нибудь замечательном городе. И дальше начинается напоминающая Маркеса, но только пока еще ищущая свою романную форму мифология периферии (всего лишь один пример из многих здесь – романы набирающего вес пермского писателя Алексея Иванова).

В принципе, не одна Россия пытается выйти из подобных досовременных состояний, в нашем случае – состояний советских, отделивших страну от общей современности, от большого мира, на эту дорогу становились и другие страны. В частности, возникала в них и проблема периферии. Если взять, к примеру, польскую литературу, то она в ХХ, а тем более – в XXI в. буквально глаз не сводит с провинции, которой, можно сказать, и живет. Назову только два имени из лучших, на мой вкус, – прозаик Анджей Стасюк и поэт Януш Шубер (хотя их сегодня – не два и не три). Восточная граница – не единственная, которая есть в Польше, но польские Кресы – давний источник национальной культуры вплоть до нынешнего дня. В России потребность в такого рода идеях и смысловых конструкциях, видимо, тоже начинает сегодня ощущаться. Ощущаться, подчеркну, в очередной раз (сходные движения мысли примерно в ту же сторону были после революции, а потом в 1960-е гг.), но в новом контексте, поскольку значительную часть советской периферии Россия безвозвратно утратила.

И последнее по порядку, но не по значению: на страницах и экранах можно видеть Россию, пытающуюся расстаться с Россией. То ли уехать, то ли зажить внутри России какой-то нероссийской жизнью – уехать так, чтобы позабыть, что в России творилось, или, наоборот, чтобы смотреть сюда из своего «прекрасного далека», откуда действительно иногда лучше видно, чем отсюда, с близкого расстояния. Для примера я бы назвал недавние – как правило, блистательные – художественные и эссеистические книги, статьи, выступления на публике и в сети Б. Хазанова и А. Гольдштейна, О. Юрьева и М. Шишкина. Характерно, однако, что на массовый уровень эта проблематика почти не проникает (эпатирующая ксенофобия «Брата-2», по-своему замечательная, требующая быть замеченной, – многими уровнями ниже и в данном случае не в счет).

3

Перед нами несколько очень обобщенно намеченных пластов или граней смыслового мира, представленного нынешней российской словесностью, кино, массмедиа. Чего в них нет? Нет самостоятельного человека, независимого субъекта как той инстанции, которая сводила или перерабатывала бы в нечто связное эти расползающиеся пласты. Нет независимых институтов – правовых, судебных, религиозных, образовательных, которые бы представляли общее смысловое пространство для разных действий разных людей и гарантировали от произвола одних по отношению к другим. Этого нет, и атомизированный индивид оказывается в первозданном состоянии, по Монтеню, «голого человека на голой земле» – наедине с глухоманью, откуда не докричишься, с властью, которой до него дела нет, с церковью, которую вдруг выстроили у него под окнами, и наедине со всем тем, что я выше перечислил.

Коротко говоря и повторяя выражение Юрия Левады, мы видим Россию, которая пытается адаптироваться252. Люди адаптируются к окружающему строю, что продолжает распадаться. Они в одиночку, разве что вместе с самыми близкими родственниками, обживают распад этого большого здания, его трещины, осыпи, обнажившиеся вдруг полости, чердаки и подвалы, и пытаются жить во всем этом. У одних это получается лучше, у других – хуже. Одни существуют, уже как будто успокоившись и нашарив твердую плиту под ногами, другие – по-прежнему с сознанием, что завтра все отнимут и не дай бог все будет хуже, так что не останется даже того немногого, что есть.

Так или иначе, процесс, который их всех объединяет, – это процесс адаптации, причем, как писал Левада, «понижающей» адаптации. Это значит, что человек, с одной стороны, понижает требования к окружающей реальности, как бы уговаривает себя и говорит другим, ближайшим: «А что, и так неплохо. Что нам, больше всех надо? Лишь бы войны не было». Но, с другой стороны, соответствующим образом снижает требования и к самому себе: «Что вы ко мне пристали? Я, что ли, всю эту кашу заварил? Я вообще к этому никакого отношения не имею. Меня здесь нет и не бывало, у меня алиби». Это очень важная конструкция социальной жизни, конструкция взаимодействия без действия, самоопределения через отсутствие – алиби. Мы как будто здесь и не здесь, не полностью здесь. С тем представлением о деятельном, идеалистическом индивиде, рассчитывающем на длинную дистанцию, о котором я говорил применительно к проекту культуры, такая антропология, согласимся, имеет мало общего. Это другая антропология (и другая социология, но об этом позже, в конце).

И это самое важное – то, что относится к человеку, тому, что творится у него в голове и что образуется между ним и другими, ему подобными, какие формы повторяющейся и разделяемой (пассивно принимаемой ими или реактивно отторгаемой ими) жизни при этом складываются. Если обобщать и подытоживать, я бы сказал, что человек, которого я вижу сквозь свои социологические очки, человек, который предстает с экранов телевизора, со страниц романов и т.д. (но и со страниц наших социологических анкет), – это человек лукавый, двусмысленный, себе на уме. Он не хотел бы попасть в переплет, зависеть от других и из-за них вляпаться в какую-то неприятность, но вместе с тем он, как всегда, надеется (поскольку он-то не здесь, его нет во всем этом!), что как-нибудь пронесет, вывезет, причем независимо от его собственных усилий. Как-то так получится, что у других не вышло, а у него выйдет, он-то ускользнет, вывернется из всего этого.

Дальше (я почти что иду по оглавлению книг Ю. Левады): он – человек, уповающий на власть при, как ни парадоксально, полном неверии в то, что она действительно его имеет в виду и может для него что-нибудь сделать. Но больше ему спросить не у кого, а с себя он спрашивать не привык. К соседу же он относится враждебно или, в лучшем, более мягком случае, подозрительно, с предварительной завистью: как бы у того не оказалось больше, чем у него. Особенно если этот сосед еще и называется по-другому – чеченцем, татарином, эстонцем. Этим чужим ничего нельзя прощать, а перед ними никакой и ни в чем вины быть не может.

Это человек привычный. Не просто в том смысле, что он к чему-то привык, – нет, он вообще привык привыкать, это его модус существования. Он знает, что от него мало что зависит, поэтому, если уж так получилось, надо привыкнуть. Нужно это как-то пережить, как-то в это дело встроиться. Наши отцы и деды так жили, и мы так живем. Но привычка – это не просто то, что есть. Это нивелир, который уравнивает все, что выходит за пределы привычного существования: оно ненужно, оно вредно, оно чужое, и нам этого не надо, поскольку нам не до жиру, быть бы живу.

Еще один очень существенный механизм, характеризующий поведение российского человека сегодня, он как будто бы из другого ряда, – это механизм блефа. Я уже упоминал привычку. Это когда все люди присели и независимо от естественного роста стали по уровню примерно одинаковыми. А есть другое, блеф, когда расправляют плечи и встают на цыпочки: не реальное достижение, не ориентация на дальние цели или недостижимые идеалы, о которых говорилось выше, а надувание щек и пускание пыли в глаза. Речь не о действии и не о роли, а о знаках действия, символах роли, которые делают поведение и самого действующего лица, и (как предполагается) его окружения ритуальным, церемониальным. Это очень важная характеристика социального, экономического, политического существования в России. Его прототипическим героем был бы, вероятно, Хлестаков (либо его заведомая пародия – Остап Бендер).

И последняя характеристика этого типового человека, которую, как мне кажется, стоит выделить, – я о ней уже упоминал, когда говорил о присутствии и неприсутствии, об алиби. Это человек виртуальный: он не деятель, он зритель. Он ежедневно проводит от трех до четырех часов за телевизором, все время жалуясь, будто у него ни на что не хватает времени, но это внешняя характеристика, не это важно. Важно то, какой взгляд на окружающее он выносит, когда отрывается от телевизионного экрана. Важно не то, что он видит, когда смотрит на экран, важно, как он смотрит на мир, когда отводит глаза от экрана. В этом смысле я бы сказал, что российский человек не просто смотрит телевизор, он живет с телевизором. Телевизор – полноценный член его семьи, и, может быть, даже главный член, старший. Однако современный россиянин – не просто человек-зритель, он (я опять ссылаюсь на Леваду) – составная часть «общества зрителей». Множества, которое ощущает себя обществом именно тогда, когда смотрит телевизор. Это общество людей, осознающих себя зрителями одного спектакля (снова отсылаю к представлениям о человеке и обществе, которые вошли в проект культуры и о которых я упоминал прежде).

4

Что это за спектакль? О его содержании – война, вера, «мы» и «они» и т.д. – выше уже немного говорилось. Скажу теперь о модусах обращения к публике – к какому зрителю-слушателю зрелище обращено, чего от этого предполагаемого зрителя-слушателя ожидают. Я буду говорить сейчас о характеристиках и «текста/зрелища», и его «читателя/зрителя», о публике, как бы встроенной в текст и программируемой этим текстом (немецкий филолог Вольфганг Изер называет такого воображаемого читателя «имплицитным»). Если выше я типологизировал культурные образцы по заключенным в них смыслам, условно говоря – по содержанию, то теперь речь пойдет о функции или, иными словами, о программируемых установках публики.

К кому сегодня обращается российское телевидение двух основных, технически общедоступных и наиболее смотримых каналов? Мы здесь имеем дело с таким пластом значений и образцов, которые предполагают массу населения – людей «как все» и согласных быть «как все», с благодарностью ощущающих себя такими, как все. Но «сообщение», как выражаются теоретики массовых коммуникаций, транслируется по российскому телевизору в двух режимах. Первый – режим рассеяния, погружения человека в некое промежуточное рауш-состояние, когда он не очень понимает, сон он видит, телевизор или вокруг него реальность. Состояние рассеянного смотрения – рассеяния в смысле отключения от окружающих его людей, от себя такого, каков он на работе, в транспорте или дома (напомню то, что говорил раньше про алиби и неполное присутствие). Другое, как бы противоположное ему состояние – состояние собирания, ритуального собирания. В телевизионном повествовании есть фокусные точки, которые играют роль ритуалов сплочения всех смотрящих телевизор поодиночке. Для одних это будут праздничные концерты или выступление президента в последние пять минут перед наступлением Нового года, для других – спортивный матч «мы – они», для третьих – еще что-то. Важно, что с режимом рассеяния контрастирует другой режим, режим собирания. И этот режим расслабления, а потом опять собирания, расслабление-собирание задает ритмику жизни в данном пласте культуры, где работают в расчете на массу. Значимое здесь – это то, что повторяется, и циклы повторения – короткие, ежедневные, ото дня ко дню, от серии к серии.

Другой пласт значений рассчитан на другую публику другим коллективным «автором» (он может быть физически тем же самым – у него роль другая, другая задача). Здесь предполагаемая публика не рассеивается и не собирается, здесь она дегустирует, для нее инсценируют пространство и время дегустации – отсюда такое изобилие изображений кулинарии, фирменной кухонной утвари, посуды в прессе, на телеэкранах, в уличной рекламе. Значимый мир для данной публики – это то, что пробуют («мы» пробуем, и это «мы» – иного объема и состава, у него свои границы и барьеры, в том числе ценовые). Таков мир рекламы, мир гламурных журналов, количество которых постоянно растет. Тут пробуют на ощупь, поэтому поверхность должна быть глянцевой, гладкой. Пробуют на запах, поэтому нужны дезодоранты, парфюм. Пробуют на глаз, на вкус. Такова типичная установка человека пробующей культуры: он не включается «по-настоящему», он не ест, он пробует. Другой тут и ритм взаимодействия с публикой, он сезонный или годовой: смена новинок, новый премиальный цикл и проч. Самый короткий отрезок – месяц между номерами модного журнала. Важно заметить, что этот слой значений претендует сегодня на роль культуры как таковой, с заглавной буквы. Уже приходилось писать, что глянцевые журналы все чаще выступают сегодня инстанцией, которая формирует образ литературы и культуры в целом, проводят границы между достойным и недостойным внимания, задают фигуры звездных героев и авторов и т.д.253

Еще один слой, или пласт, значений обращен к еще более редкому типу публики. В неких зазорах, трещинах, промежутках между массовой, рассеивающе-собирающей, и слоевой, дегустирующей, культурой есть места, облюбованные или приспособленные для культивации. Здесь культура – это то, что культивируют. Как будто похоже на программу «культуры», но только похоже. Ведь культивируют что? Культивируют маленькую группу «нас», которая не хочет слиться с массой и не хочет входить в поток модной, постоянно обновляющейся, постоянно предлагающей новые глянцевые образцы гламурной культуры. Пространство вне их очень мало, поэтому культивирующая культура – в постоянном и вынужденном передвижении. Она все время гнездится в каких-то бесконечно ускользающих местах, все время маркирует свою территорию, чтобы отделить и упразднить внешнее как общее, а потому чужое (в этом – ее задача и функция!), но наутро опять находит проведенные границы стертыми, а территорию застроенной или загаженной. Сама данная общность, которая создается людьми культивирующей культуры, имеет особое состояние. Используя выражение Георга Зиммеля, одного из основателей социологии культуры, да и общей социологии, я бы сказал, что здесь культура и сама общность, сплачиваемая такой культурой, «эфирные». Они не только быстроиспаряющиеся – в зоне действия этого типа культуры вообще не очень верят во что-нибудь долговечное.

Ощущение того, что «мы» сплочены и в то же время наша общность настолько хрупка, что прямо сейчас испаряется у нас на глазах, создает, могу предположить, совершенно особое чувство причастности и ответственности за этот свой маленький круг. Он может быть художественным, а может быть кругом друзей, в конце концов, может быть кругом людей, которые нашли таких, как они, по Интернету. Вряд ли случайно, что сейчас все больше и больше людей в России начинают разыскивать через Интернет эту хрупкую общность, пытаясь найти ее там, где ее годами и десятилетиями не было: об «одноклассниках» сегодня вдруг вспомнили даже те, кто не помнит номера школы, в которой учился. Не помнят, но постепенно начинают что-то нащупывать. Я говорю даже не о реальных группках, а об определенном этаже или слое культуры, в котором едва ли не все мы в какой-то мере участвуем, пусть с разной степенью активности (впрочем, большинству из нас так или иначе не чужды и значения других уровней – массового, слоевого). Мы участвуем в эфирных сообществах там и тогда, где объединены на секунду, даже не очень понятно чем, с людьми, которых мы согласны на эту секунду считать нам близкими, подобными нам, не чужими. Одинокий радикал той социальности, которую задавала и вынашивала программа «культуры»? Или последний осколок советской Атлантиды, где все были одинаковые и вместе, а потому – свои?

Наконец, последнее в типологическом ряду. Это еще более редкие, чем островки культивирующей культуры, очажки культуры протестующей, не согласной все это принимать. Массовая культура образует, можно сказать, дно культуры, ее предел, где культура уже кончается, где перестают различать автора, стилистику, где ориентируются на сам канал как то, что есть, потому что нет ничего другого. Есть книжная серия, на нее и ориентируются – кто написал этот роман в типовой обложке или снял вот эту серию бесконечного телефильма, в конце концов не так важно. Это нижний уровень. Тогда верхний предел, на котором или за которым уже кончается культура, – это микрокультура бунта, воинственного неприятия всей окружающей реальности. Она еще более точечная, чем культура культивации, ее почти нет в нынешней России. Но тем не менее некоторые следы такого типа поведения, такого отношения к окружающему есть. Если говорить о печатной продукции, я бы назвал в качестве лишь одного примера недавнюю стихотворную брошюру-листовку Кирилла Медведева «3 %» – за ней не стоит никто, кроме автора, она, по определению, единична, вне сравнения, а значит, как бы вне публики и рынка, поэтому на ней не указаны ни тираж, ни цена.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

В своей пьесе австралиец Роберт Дессе, испытывающий особый пиетет к великому русскому классику Ивану...
С тех пор как глобальная волна («третья волна») демократизации достигла пика на рубеже 1980?1990?х г...
Все хотят жить долго, но удается это немногим. Веками человечество пытается найти способ отодвинуть ...
Новая книга петербургского писателя Николая Крыщука, автора книг «Кругами рая», «Разговор о Блоке», ...
Новая книга Александра Етоева, как всегда, не похожа на предыдущие.Если в прошлых его сочинениях гер...
Дмитрий Долинин – живая легенда «Ленфильма», он был оператором-постановщиком таких лент, как «Респуб...