Здесь, под небом чужим Долинин Дмитрий

«3 октября 1914. Немцы вытеснили наши войска с поспешно захваченных позиций. Наш лазарет эвакуировали в Г.».

«…1915. Слава Богу, инсипидку куда-то перевели. Появился новый старший врач, доктор Л.».

Никита Селянин

И об этом докторе Л. Принцесса написала много восторженных слов. К примеру, у нее значилось, что он обладал могучим интеллектом. Принцесса, по ее словам, сблизилась с ним благодаря собственному стремлению проникнуть в суть вещей.

Несколько раз перечитав этот текст, я, самопальный сценарист, испорченный раскованным и безумным двадцатым веком, а также его детищем – кинематографом, предположил, что между Принцессой и доктором существовали любовные отношения. Слишком много строк Принцесса посвятила доктору. А тот ее фотографический портрет? Тогда уже существовал рентген и, значит, имелись фотоматериалы и проявитель, а у доктора мог быть и фотоаппарат. И, наверное, именно он фотографировал Принцессу и грел своим дыханием не желавший проявляться отпечаток. Непременно между ними должен был возникнуть роман. Однако в ее тексте на это нет ни одного прямого указания. Но ничего удивительного, – тогда было не принято откровенно писать о своих интимных переживаниях, не то что теперь.

И тут я с ужасом понял, что настало время настоящего сочинительства. Пока что сам я придумал только простенькую сценку с оловянными солдатиками. Остальное – заметки и письма моей Принцессы. Теперь же предстоит придумать и суметь записать любовную историю. Вот и проверю, сценарист я или нет. Выдержу ли экзамен. А как это сделать? Я надолго задумался. Потом оставил машинку в покое и пошел в магазин за четвертинкой. Магазин помещался в соседнем доме. Пока я соображал, какую водку выбрать, за спиной моей раздался голос:

– Ну что, сосед, берешь?

Я обернулся. Позади меня нетерпеливо переминался с ноги на ногу едва знакомый толстый человек, несмотря на первые морозы и снегопад, в домашнем халате и тапочках на босу ногу.

– А что посоветуете? – спросил я. – Какие-то наклейки новые.

– А, все из одной бочки. Пока новьё, любая водка годится. Вот бери эту – «Комильфо», не пожалеешь.

Я послушался. После третьей рюмки «Комильфо» пришел к Алининому портрету чокаться. Стекло слегка бликовало, я перекачнул свой вес с ноги на ногу и наклонил голову влево, чтобы блик ушел, и вдруг там, за стеклом что-то шевельнулось, будто Алина на мгновение ожила. Прикоснулся рюмкой, стекло глуховато тукнуло в ответ. Выпил еще одну и лег спать.

Спал без снов, не видел ни экранов, ни светящихся коробочек, а утром внезапно вспомнил про исписанную мелким почерком амбарную книгу, к которой я так до сих пор и не прикоснулся. Вдруг это записи того самого доктора Л.? В одних трусах я бросился к столу, раскрыл этот гроссбух, вытащил лупу, потом конденсор, с трудом разобрал несколько разрозненных строк и понял, что передо мной именно дневник, дневник врача. Начал расшифровку, от мелкости и невнятности почерка ныла голова, болели глаза.

Через четыре недели тетрадь была расшифрована почти полностью.

Фамилия и имя доктора нигде не значились, и я назвал его Антоном Лобачевым. Фамилию Лобачев встретил в газетной статье о каком-то малоизвестном полярном исследователе, и ее звучание как-то сразу понравилось. Имя выбрал, как мне теперь кажется, по подспудной аналогии с доктором Антоном Чеховым. Но тогда оно возникло само собой, без размышлений о Чехове. Долго обдумывал я иное – внешность доктора, и решил, что он, вероятно, принадлежал к той весьма распространенной в прошлом породе русских мужиков, которую почти поголовно изгнал или уничтожил большевистский режим. Чудом уцелевший брат моей покойной бабушки, которого я в детстве мельком видел, принадлежал именно к ней. Кое-какие ее отдельные осколки, солидно разбавленные иными вкрапления ми, сохранились и во мне. Мужики этой породы были в большинстве своем простолюдинами. Крестьянами, бурлаками, торговцами. Яркий пример – Федор Шаляпин. Человек из низов, назначенный генетикой стать интеллигентом. Высокий рост, удлиненное, сильно вылепленное скульптурное лицо. И, хотя к моменту появления в этой истории доктору Лобачеву было всего около сорока лет, я решил, что он успел почти полностью облысеть и привык брить череп дочиста.

Допустим, домысливал я, родился он в небогатой купеческой семье в Москве. Вопреки стонам и тиранству своего окружения изучал хирургию в Швейцарии. Сразу по окончании ученья попал на Японскую войну младшим ординатором в полевой лазарет, а потом служил в Медико-хирургической академии, где увлекся новомодной тогда рентгенологией, защитил диссертацию и стал доктором медицины.

А тут германская война. Лобачев не то что поддался всеобщему патриотическому восторгу, нет, для этого, хотелось мне верить, он был достаточно здрав и рассудителен, но чувствовал, что, как опытный военный врач, обязан быть в действующей армии. И оказался начальником передвижного прифронтового лазарета. К каждой дивизии в военное время придавалось по два таких лазарета. Рентгенологией здесь, конечно, не пахло, и, когда представился случай возглавить стационарный тыловой госпиталь с рентгеном, Лобачев охотно покинул фронт. Военные ранения являли собой огромное поле для применения рентгена.

Как началась его связь с Принцессой? В гроссбухе про это ни слова. Стал я про их первую встречу соображать и, естественно, вспомнил свою первую встречу с Алиной.

Было это в начале семидесятых. Пришел ко мне давний знакомый, малорослый, большеголовый и чернобородый оператор газовой котельной, он же – жестокий фотограф – Самуэль Марков. Кличка – Сэм. Мотивы его фоторабот были сходны с моими. Не нравилась нам окружающая советская действительность. Только Сэм относился к ней с яростным отвращением, а я печалился. Фотографии Сэма были жесткими, грубыми, а мои – лирическими.

– Здрасте, товарищ пионервожатый, – сказал Сэм своим хрипатым надтреснутым баском, имея в виду мою службу в Доме пионеров. Над ней все газовые котельщики легонько издевались. – Хочу показать вам новые картинки.

И он стал раскладывать на полу, столе и стульях свои фотографии. На них представал мрачный, убогий и сумасшедший город, город Достоевского. Иногда попадались портреты. Люди смотрели прямо в камеру, смотрели пристально, словно не в объектив, а в глаза то ли святому Петру, то ли следователю КГБ, который задал самый главный вопрос, и от правильного ответа на него зависит, рай или ад, свобода или тюрьма, и вот они мучительно соображают, что же такое нужно сказать, чтобы все обошлось благополучно. Сэм снимал широкоугольным объективом с довольно близкого расстояния, отчего нос, губы, подбородок портретируемых становились чуть крупнее, чем в реальности у модели. Это добавляло лицам скульптурную выразительность и значительность. При этом во всех персонажах Сэма просвечивало нечто шизофреническое.

Показал и я свои последние работы. И тут Сэм предложил мне устроить совместную фотовыставку в каком-то окраинном Доме культуры. Очень я удивился. Знал, что ни его фотографии, ни мои не пройдут партийную цензуру. Какая же выставка в казенном месте?

– Всё будет тип-топ, этот Дом физикам принадлежит, – сказал Сэм. – Там директор свой парень, молодой. Сайгонавт.

Я в «Сайгон» заходил редко, и тамошних завсегдатаев, кроме двух-трех персонажей, не знал.

Мы отобрали сорок фотографий. Рам у нас не было, купили рулон грязно-желтой оберточной бумаги, крафта, растянули его горизонтальной полосой на стене в фойе Дома культуры, а фотографии прикололи на крафт булавками. Будничный крафт создал гармоничный, воистину советский фон для наших черно-белых работ. Запахло немытой коммунальной квартирой. Названий у наших фотографий не было, называть фотографии казалось нам дурным тоном.

Здешний директор был одет по официальной моде: серый пиджак, скромный галстук. От обычных функционеров его отличало благообразие тонкого лица, высокий рост, худоба и косматая, давно не стриженная шевелюра. Пока мы развешивали картинки, он все топтался у нас за спинами, покуривая, судя по запаху, нечто закордонное, разглядывал фотографии и то ли тревожился всерьез, то ли ерничал:

– Ох, посадят меня с вами вместе, посадят.

Открытие выставки назначили на девять часов. Июнь, пора длинных светлых вечеров и так называемых белых ночей. В зале Дома физиков шло кино. Девятичасовой киносеанс был отменен, и вот-вот должен был закончиться семичасовой. Шел тогда замечательный фильм Ильи Авербаха «Монолог», из зала доносились обрывки рубленой фортепианной музыки, под которую там, в фильме, некий профессор строит в ряды полки оловянных солдатиков.

Игрушечные солдатики – персонажи моего сценария. Может быть, показ «Монолога» одновременно с нашей выставкой был не случаен? Служил каким-то зашифрованным указанием судьбы о моем будущем? Однако в те давние времена, когда мы монтировали эту выставку, я, конечно, об этом не догадывался…

Фильм закончился, двери зала распахнулись, народ устремился к выходу. Многие шли, не видя ничего вокруг, уйдя в себя, наверное, прокручивая в памяти куски фильма. Некоторые замечали нашу экспозицию, вдруг возникшую за время киносеанса, притормаживали, бегло скользили по ней взглядом и шли дальше. Немногие задерживались и внимательно рассматривали каждую фотографию. Навстречу покидавшим фойе просачивалась новая публика, приглашенная на вернисаж (само слово «вернисаж» тогда еще было не в ходу). Публика эта, взятая в такой мощной концентрации, для обитателей спальной окраины, даже для физиков, являла зрелище необычное и, наверное, шокирующее. Неумеренная волосатость с обязательными косматыми бакенбардами и бородами. Грязные штаны, драные кроссовки, веревочные туфли. Длинные, до пят, лоскутные юбки, накинутые на плечи замысловатые платки. Джинсы или расклешенные штаны. В те годы женщина в брюках вызывала удивление и даже иногда – ярую ненависть. Вообще, любая, хоть немного отличающаяся от общего стандарта одежда служила поводом для праведного гнева обывателя. А тут нате – целая толпа. Казалось, что в окраинный Дом культуры переселился весь «Сайгон».

Мы с Сэмом вешали рукописный плакат, на котором крупно было выведено: «Свободные фотографы Петербурга», а пониже мелким шрифтом наши фамилии. И тут у нас за спиной раздался громкий голос:

– Фашисты! Вы чего это тут устроили!

Оглянулись. Лысый дядька, лицо бесформенное, багровое. Опирается на палку.

– Помойки запечатлели! Другого ничего не нашли! Петербург им! Тут Ленинград, понятно! Мы кровь проливали!

– Ты кто, мать твою! – хрипато выкрикнул Сэм, шагнув вперед. – Вали отсюда, старое говно! Штифты поколю!

И попер на дядьку, выставив вперед два пальца козой. Тот в ответ вскинул палку, прижав ее рукоятку к плечу, будто приклад винтовки Мосина образца 1891/1930 года. Толпа сайгонавтов густела и веселилась. Подскочил здешний директор, обнял дядьку за плечи и повлек к выходу.

– Иван Палыч, Иван Палыч, не нужно, не нужно, успокойтесь.

Тот сопротивлялся, то и дело оборачивался, продолжая что-то выкрикивать и грозить своим оружием. Но все же был выставлен за дверь.

Директор вернулся, отряхивая руки, вздохнул и сказал:

– Ну, говорил я вам, что нас посадят?

– Это кто такой? – спросил я.

– Отставной кадровик нашего института. Донос обеспечен.

Дальше все пошло обычным путем. Выставку торжественно открыли, были короткие речи, аплодисменты, комплименты и всё, что в таких случаях полагается. А потом избранные, человек двадцать, поднялись в кабинет директора по кличке, как выяснилось, Афоня, чтобы отметить событие портвейном. Клейкого сладкого восемнадцатиградусного пойла запасено было изрядно, поэтому все быстро забыли повод, по которому собрались. Разбились на маленькие группы, и пошло: чехи, экзистенциализм, Судек, Ницше, Солженицын, Хласко, «Битлз», Бердяев…

Этот самый Дом культуры физиков, хоть и находился в районе новостроек, помещался в старинном, прежде загородном, особняке кого-то из дореволюционных богачей. Некоторые его интерьеры сохранились нетронутыми. Стены и потолок кабинета, в котором мы пировали, были дубовыми, резными, а сверху глядели на нас, подпирая потолок, какие-то деревянные существа вроде химер. Я уставился на одну из них, соображая, как ее можно было бы сфотографировать, и на фиг это нужно, камеру не взял, приду завтра, нет, послезавтра, в моем липком и мутном от портвейна мозгу крутились цифры чувствительности пленки, выдержки, диафрагмы, намечались границы кадра, нет, нужно переменить точку, я стал пятиться и на что-то наткнулся.

– Ой! – сказали у меня за спиной.

Я обернулся и увидел девушку.

– Ха! – сказала она. – Вы все кадры придумываете.

– Извините, – кажется, я тогда смутился. – Я на вас наступил?

– Ничего страшного. У вас прекрасные фотографии. Особенно, где туманы и рельсы.

Тут директор Афоня, потребовав тишины и подняв стакан, произнес короткий тост:

– Господа, цитирую Оскара Уайльда. Простые удовольствия есть последнее прибежище сложных натур. Поэтому объявляются танцы. Дамы приглашают кавалеров.

И включил радиолу. Возникли «Битлз» – «Yesterday».

– Нужно танцевать, – сказала девушка.

– Попробуем, – сказал я. – Только вы меня крепче держите, чтоб не упал.

– Набрался, – сказала она. – Пошли.

И мы стали танцевать.

Потом были еще танцы, и мы уже не отрывались друг от друга. Звали ее Алиной. А когда Афоня убрал долгоиграющих «битлов», поставил на диск пластинку «на костях», раздалось шипение, и еле различимый мужской голос запел «Здесь под небом чужим я как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль», и мы снова затоптались, обнявшись, я вдруг (именно вдруг), то есть неожиданно для самого себя, сказал ей: «Выходи за меня замуж».

Почему я вдруг это сказал, сказал без тени сомнения, не размышляя, и слова эти вылетели сами собой? Может быть, всему поводом были «Журавли», и мне казалось, что мы здесь, в этой стране вдвоем «под небом чужим»? И, поскольку небо чужое, нам нужно крепче держаться друг за друга. Но я же видел ее впервые! Почему мы вдруг кого-то отделяем от иных? Почему, даже бегло глянув, услыхав два ничего не значащих слова, мы вдруг сразу чувствуем и твердо знаем, что вот перед нами кто-то близкий, нужный, родной? Может, включается потаённая, подсознательная память о прошлых наших жизнях? Когда-то прежде мы были близки, надолго расстались, скитаясь в иных мирах, а теперь случайно (или не случайно, а по чьей-то воле) встретились…

С тех пор мы с Алиной не расставались, пока она не оставила меня сама.

Нашу выставку разорили через три дня. Куда делись фотографии – неизвестно. Слава богу, остались негативы. Афоню уволили, чему он, кажется, был рад. Вскоре он сумел прикинуться евреем и убыл в Израиль. Сэм продолжал спокойно трудиться в своей котельной, ибо что взять с кочегара? Меня вызвал к себе директор нашего пионерского заведения, что-то мычал, блеял, а потом сказал: напишу в райком и сам знаешь, куда, будто провел с тобой разъяснительную работу и ты все осознал, с тебя бутылка. Я его поблагодарил.

Вот такие случились воспоминания. Но ничем они мне не помогли. Слишком разные времена – четырнадцатый, пятнадцатый годы и начало семидесятых хоть и одного, но сумасшедшего двадцатого века. Нравы совершенно разные.

Пошел я бродить по городу с фотоаппаратом. С небес валил крупный влажный снег. Мне всегда казалось, что дни с ярко выраженными природными состояниями – лучшее время для пейзажного фотографа, и до темноты я снял около десятка приличных кадров, истратив всего две пленки. К вечеру в голове моей что-то забрезжило.

Вспомнил еще раз, как Алина сказала, перейдя вдруг на «ты», «набрался», «пошли» и повела меня пьяного танцевать. Возможно, именно то, что повела она, и есть ключ ко всему.

Решил, что сперва попробую смонтировать в нужной последовательности отрывки из дневника доктора Л. с кусками из писем и записей Принцессы.

Доктор Лобачев

1915, 25 июля. Молодой доктор Щепкин все напевает из «Вампуки»: «мы бежим, бежим, бежим», но дело начал понимать, и, кажется, кровь, грязь и сукровица перестали на него действовать, а ведь сперва он напоминал мне нервную курсистку. На ампутации искалеченной ноги я приказал ему держать ее, сам же перепиливал кость, а когда нога отделилась от остального солдатского тела и оказалась всем своим весом у него в руках, он пошатнулся, упал, потерял сознание, однако ногу из рук не выпустил. Теперь оперирует решительно и, вероятно, успешно меня заменит.

Я еду в Петербург за новым назначением, пишу в поезде. Три недели тому вышел приказ об отступлении, стали отправлять транспорт раненых на телегах в тыл, двое-трое на одной. Дороги тряские, грязь несосветимая, дождь. Транспорт проползает по паре верст за час. Я на моторе поехал вперед. Он то и дело вязнет, толкаем, вытаскиваем, опять прыгает, трясется. Получается полезная для внутренностей гимнастика. Это здоровому, а каково раненым, на двуколках и телегах? От такой тряски самые прос тые раны портятся. По сторонам дороги – конские трупы с раздутыми животами, на них вороны, как гербы имперские. Наконец добрались. Какое-то местечко, пустая школа, места там мало. Во дворе устанавливаем шатры. Топчанов не хватает. Земля влажная. Ломаем заборы, устилаем досками грунт внутри шатров. Набиваем матрасы соломой. Откуда солома – не знаю, наши солдаты, наверное, кого-то грабят, забирают солому. Хорошо, раненых довезли сюда только через сутки. Мы успели установить всё, даже аптечный шатер. Операционная, слава Богу, под крышей. Подвезли электростанцию на автомобиле, теперь есть свет. Перед операциями нужно вымыться. Где? Ну, нагрели несколько ведер воды, кое-как помылся. Начал оперировать, несколько суток не отходя резал и кромсал, 10–12 операций в день. Многие раненые оглушены, ничего не говорят, сидят, неподвижно вытаращив глаза. Только все кашляют, все простужены, дожди льют весь месяц. Один вдруг заговорил, пробормотал что-то вроде: «Я ему: не выглядывай без дела, а он сунулся. Ему голову раскололо, татарчонка всего в клочья разорвало, а меня вот только чуть помяло».

После какой-то операции глотнул мерзкого спирта, вышел за ворота покурить. Шагает с позиций на отдых пехотный полк. Солнце садится. Полк поднимается на холм, за холмом – закат, красный, яркий. Солдаты – черные силуэты, штыки торчат.

И все кашляют. Непрерывный кашель. Как песня строевая. Лечить их нужно, отправить почти всех в лазарет. А кто останется в полку? И вот, значит, сиди в окопах больным, стынь, мокни, пока хватает сил, а потом будешь калекою на всю жизнь, если выживешь. И в этом военная логика: коли людей бросают под пули, под снаряды, то на болезнь наплевать. Мерка у генералов одна – годен ли еще человек в дело, шевелится, и ладно, а дальше им все равно. И у врачей от привычки создается такой же взгляд, врач перестает быть врачом и смотрит на пациента с точки зрения его дальнейшей пригодности к «делу». А я, кажется, еще держусь, но могу скоро сдаться, нет сил спорить с военными. Так что решение о переводе в стационар, в тыл, очень кстати.

Документ № 45

(фотокопия страницы типографского текста)

…полные сборы в Политехническом музее, и, что бы там академики ни скулили, поэт несомненный и, при немалой жеманности и безвкусии, конечно, талантливый. Прямо из будуара, «где под пудрой молитвенник, а под ним Поль-де-Кок», он вышел на эстраду, стал во фрунт и так через носоглотку, при всем честном народе завернул:

  • Когда отечество в огне
  • И нет воды – лей кровь, как воду…
  • Благословение народу!
  • Благословение войне!

На сей раз это была дань времени, моменту, медный пятачок в кружку на лазарет. Но аппетит приходит во время еды, и, как только на фронте стало совсем плохо, неунывающий Игорь быстро решил, что пришло время героических средств. Поклонился безумствовавшим психопаткам и так и бабахнул:

  • Наступит день и час таинственный —
  • Растопит солнце снег долин…
  • Тогда, ваш нежный, ваш единственный,
  • Я поведу вас на Берлин!

После подобного манифеста о чем беспокоиться?

В Эрмитаже – оливье, на Трубной площади, в белом колонном зале – банкеты за банкетами. В отдельных кабинетах интендантские дамы, земгусары в полной походной форме, всю ночь звенят цыганские гитары; аршинные стерляди, расстегаи, рябчики на канапе, под собственным наблюдением эрмитажного метрдотеля, знаменитого Мариуса; зернистая икра в серебряных ведерках, покрытых морозным инеем; дорогое шампанское прямо из Реймса, из героической Франции; наполеоновский коньяк, засмоленный черным сургучом…

Доктор Лобачев

1915, 17 сентября. Опять поезд. Еду в Г. Назначен начальником госпиталя. В Питере ничего не записывал, не до того было. Всё мундирные присутственные места да склоки с Натальей. Пополнела она в грудях и заднице, а матчиш все отплясывает. Носится со своим жеманным бароном по кабакам декадентским. Стишки сочиняет. Не хотел я жениться, да вот мамашу с папашей послушался по молодой глупости и получил жену из легкого десятка. Но развод уже грядет. Консисторский ответ, говорят, через месяц поспеет, и мы с ней будем свободны друг от друга. Хорошо, детей не случилось. Именно это обстоятельство помогает добиться развода.

В Петербурге о войне не говорят или говорят цинично, как о деле, которое не стоит обсуждать, потому что ясна его несостоятельность. Рассуждают о двух Николаях. Один не умел воевать, так теперь другой взялся. А он что – Бонапарт, хоть император? Или, напротив, – Кутузов? Сплетничают, что будто бы это Гришка Распутин убедил царя взять командование, много и грязно несут всякую чушь: германские шпионы, императрица, предательство. Нет дров, а зима на носу, и с продовольствием затруднения. Исчезла мелкая монета, трамваи ходят все реже и реже. Старый извозчик вдруг сказал: «Что же будет-то? Ведь невыносительно!» Одно слово – гниль. Черт с ними, тошнит.

Я получил рентгеновский аппарат, правда, не новый, а где взять новый, коли с Германией воюем? Аппарат для стационара неудобный, слабосильный, предназначен для передвижения в автомобиле, то есть – для полевых лазаретов. Только вот на фронте я таких не видывал, а ведь их место там, и нужда в них огромная. Ну, вытащу аппарат из авто, поставлю под крышу. Зато останется автомобиль для транспорта раненых.

Еду в отдельном купе мягкого вагона, три места занимают ящики с хрупкой аппаратурой. В мирное время путешествие мое заняло бы часов двенадцать-пятнадцать, а теперь, говорят, будем тащиться не менее полутора суток. В вагоне третьего класса едет Иван Михайлов, мой шофер, человек для меня новый и неизвестный. Знаю о нем только, что он, невзирая на возраст (тридцать один год), опытный механик с завода Лесснера и имеет обширный опыт в автомобильном деле. Недавно его призвали в армию, определили в автомобильную роту и присвоили звание унтер-офицера. Невысок ростом, круглолиц, рыж, широкоплеч, коротконог, а ноги колесом. В детстве – рахит. Выглядит совсем мальчишкой. Более двадцати лет ему не дашь. Выехали мы вечером, а утром я послал нашего кондуктора за Михайловым, чтобы вместе с ним попить чаю да и постараться повыведать, что он за человек. Михайлов явился и отрапортовал:

– Ваше благородие, унтер-офицер Михайлов прибыл по вашему приказанию.

– Здравствуйте, Иван Иванович, – сказал я. – Зовите меня по имени – Антон Степанович. Никаких благородий. Я не военный, а доктор. Присаживайтесь.

– Благодарствую, – и, не помедлив, уселся, преданно уперев в меня светлые с белыми ресницами круглые глаза. – А меня кличьте просто Ванькой. Меня эдак на заводе все звали.

– Что так неуважительно?

– Никак нет! Сильно меня там уважали. Это просто из-за видимости моей. Юно гляжусь.

– Чаю попейте, прошу. За что же вас уважали?

Он взял в руку стакан не за ручку подстаканника, а обхватив ладонью, и я отметил, что кисть руки у него, покрытая рыжими веснушками, какого-то гигантского размера. Этакая клешня.

– А я, ваше благородие… Антон Степанович, про автомобили все знаю, каждую гаечку. Умею собрать, наладить да и поехать. А ежели что поломается, в момент исправлю. Я по этой части уже десять лет как. Всё в заводе прошел, с самого начала, с метлы. Вот, к примеру, наше авто. Ему левую полуось менять надо. Как приедем, так и займусь. Рессоры тоже на заднем мосту нехороши. Надо было вам «Руссо-Балт» брать.

– Что дали. А почему же вас, Ваня, с «Лесснера»-то на войну отпустили? Такого важного механика?

– А они там перестали автомобили строить. С Нобелем связались. Дизеля корабельные начали готовить. Вот я и получился без надобности, а кому-то ведь надо в войско идти, вот меня и записали.

Выпили мы стаканов по пять чаю. Говорить все больше пришлось мне, потому что Иван то и дело расспрашивал про фронтовые дела, рентген, про разные медицинские тонкости, а также выяснял, правда ли, что от мастурбации случается сухотка в спине. И что это за сухотка такая. Его огромная кисть руки, обняв подстаканник, сама собой двигалась то вниз, то вверх. А потом, внезапно оставив в покое медицину, он спросил:

– А вы слыхали, Антон Степанович, что революционисты меж собой разоспорились?

– Ничего про революционеров не знаю, – отвечал я, насторожившись.

– Ну как же-с! Вы такой образованный, а не знаете. Говорят, будто один, фамилия ему вроде Греханов, велит воевать с немцем до победы, а другой, как звать, не знаю, зовет всех солдат, что русских, что немцев, стрелять своих офицеров. И чтоб война промеж государств кончилась, а началась бы промеж своих, чтобы все были равны, никаких чтоб дворян и купцов, а чтоб все стали бы рабочими. И всем землю дать.

– Нет, Ваня, про то я ничего не знаю, – сказал я и отослал его к себе, сказавшись усталым, хочу, мол, поспать вволю, а сам стал раздумывать: мой Ваня дурак или шпион? Или то и другое вместе? А если шпион, то чей – полиции или этих самых «революционистов»? А то еще, не дай бог, немецкий?

Удалив Ваню, я и взялся за эти записки, благо поезд наш то и дело стоял, пропуская грузовые и солдатские. То есть, не трясло. Что за госпиталь в Г., каков персонал – мне неведомо, по бумагам все прилично. Одно только беспокоит: среди сестер милосердия – двоюродная сестра императора. Боюсь, что она будет вмешиваться, указывать и создавать неловкие моменты. Каково мне, смерду, будет спорить с родственницей помазанника Божьего?

1915, 8 октября. В Г. я уже более двух недель. В первый же день, пока Иван мой занимался разгрузкой нашего фургона, я прошел по палатам, все осмотрел, нашел, где поставить рентген. Оказалось, что еще до моего приезда было решено, что госпиталь будет увеличен. В Петербурге из-за всеобщей неразберихи меня об этом не предупредили. Госпиталю добавили небольшое здание, по соседству со старым. Выселили городскую думу, пусть заседает, когда ей будет нужно, в театре. А тут будут палаты для раненых офицеров. Пошел осматривать новое помещение. Вначале глянул издали, через дверь. Думская мебель убрана, анфилада пуста, женщины в мужской солдатской одежде моют пол. Пахнет дезинфекцией, это хорошо. Вошел внутрь, поздоровался с одной, вижу, что лицо какое-то не подобное, не простонародное. Спрашиваю смотрителя, кто это моет. Оказывается, все – сестры милосердия.

Отвел смотрителя в какую-то каморку. Уединились. Почему, говорю, не наняли местных баб для грязной работы? Кто за ранеными смотрит? Глаза в пол, в окно, говорит, – денег нет. Ясное дело, ворует, сукин сын. Придется с ним разбояриваться. Пересчитаю бухгалтерию, говорю, если что не сойдется, поедете, поручик, в действующую армию. А сейчас, марш, нанимайте здешних баб. Я ни при чем, говорит, расставляет в стороны короткие ручки, это принцесса придумала, так сказать, выразила патриотичность. Кто такая принцесса, я догадался сразу. Вот оно, начинается, думаю. Иду, представляюсь сестрам по очереди, они называют себя, извиняюсь за смотрителя, приказываю прекратить работу и вернуться к своим обязанностям.

Большая пустая зала, длинные окна, сверху закругленные, солнце прожигает залу насквозь, за окнами красные осенние клены. На подоконнике – легкая фигура в солдатских штанах хаки, белой солдатской рубахе и белой косынке трет газетой стекло. По полу стелется и машет рукой, вторя ей, удлиненная тень. Приближаюсь дугой, тень почему-то обхожу. За шуршанием и скрипом газеты о стекло та, что на подоконнике, не слышит моих шагов. Подхожу, здороваюсь. Она оглядывается. Узнаю сразу, видел портреты в «Ниве». Смущаюсь, как-то неловко кланяюсь, что-то мямлю, вроде, рад видеть в здравии Ваше Императорское Высочество. (Причем тут здравие или не здравие? Она же не моя пациентка! А вдруг она чем-нибудь больна?) Не сходя с подоконника, она протягивает мне руку, я пытаюсь ее поцеловать. Она приказывает: да помогите же мне сойти. Опирается на мою руку, легко спрыгивает.

– Прошу вас, никаких высочеств. Меня звать Мария Павловна. Вы врач, а я ваша помощница и подчиненная. Такая же, как и остальные сестры. Договорились?

– Слушаюсь.

Испытующе смотрит, а я, кажется, наконец-то соображаю, каким болваном предстал.

– Это вы велели, чтоб сестры мыли полы? – спрашиваю, изображая начальственную строгость.

– Не велела. Я не могу велеть. Я только предложила. А Серафим Павлович одобрил. У него нет денег женщин нанимать.

Серафим Павлович – смотритель.

– Ну, а теперь мой приказ. Эту работу прекратить, вернуться к исполнению своих основных обязанностей. Как поняли?

– Слушаюсь. – Она отдала мне честь и пошла к выходу, подхватив свое ведро с водой. Заметил, что солдатские штаны очень украшают женскую фигуру.

Ведро у нее отобрал.

1916, 15 февраля. Новых пациентов, слава Богу, к нам в тыл привозят редко. Армия наша засела в окопах, а главные бои развернулись на Западе, под Верденом. Немцы наступают, но союзники обороняются стойко. С помощью Ивана, который вправду оказался мастером на все руки, я наладил рентген.

С Принцессой установились отношения не то что дружеские, но обоюдно почтительные и деловые. Она чужда бабьих привычек мелочно интриговать, наушничать, обсуждать сплетни, ссориться по пустякам. Интересуется медициной, особенно рентгеном и хочет ассистировать при операциях. Показал я ей рентген. Как раз выпал случай несколько поучительный. Поступил из полевого госпиталя солдат с раною бедра. В поле его прооперировали, но рана все гноилась и никак не заживала. Просветил я его рану рентгеном и мы вместе с Принцессой увидели, что полевые доктора не заметили и не удалили металлический осколок, засевший в глубине. От него воспаление и гной. Назначили новую операцию. Принцессе я поручил наркоз.

Положила она, как полагается, на лицо пациента маску Эсмарха, поверх маски – марлю. На марлю стала понемногу капать эфир. Прежде чем уснуть в парах эфира, больной обычно на несколько минут возбуждается, будто пьяный, бьется, пытается вскочить, что-то выкрикивает. Держат его, чтоб не повредил себе чего, два здоровенных санитара. А тут у солдатика возбудилось и поднялось его мужское немалое копье. А так как он то ли мусульманин, то ли еврей – копье обрезанное, с огромным оголенным наконечником. Санитары переглядываются, хихикают, а Принцесса, как ни в чем ни бывало, коротко глянув, продолжает делать свое дело. Вот что значит хорошее воспитание. Я прикрыл непристойное видение полотенцем.

1916, 1 марта. Затишье продолжается. Новых раненых почти нет, а из прежних – те, кому было суждено отправиться в лучший мир, отправились, а остальные понемногу выздоравливают. Наши заботы пока просты – вовремя делать перевязки и следить, чтобы пища для раненых обязательно включала бы вещество, которое Казимир Функ в английском медицинском журнале назвал «Витамайн» (Vitamine). Хочу проверить гипотезу Функа, утверждающую, что этот самый витамайн ускоряет заживление ран. Содержится он, по его мнению, во всякой кислой растительной пище. Впрочем, задолго до Функа, еще более ста лет назад, некто Линд опубликовал «Трактат о цинге», где предложил использовать лимоны для ее предупреждения. А знаменитый Джеймс Кук потчевал своих матросов не только лимонами, но и кислой капустой. Цинги у них не случалось. А как с заживлением ран – проверю. По моему приказу Серафим Павлович под перманентной угрозой отправки на передовую целыми днями старательно рыщет по городу и окрестным деревням в поисках кислой капусты, клюквы и прошлогодних яблок.

Получив в подарок свободное время, я стал по вечерам читать. Все медицинские книги, кои взял с собой, помню почти наизусть, поэтому пришлось прибегнуть к помощи здешней библиотеки. Наткнулся на томик Ницше. Мои попытки во времена студенчества прочесть нечто философское всегда рождали подозрение, что господа философы долго и нудно излагают то, что более-менее разумному человеку ясно почти без слов и может быть изложено вместо десяти страниц в нескольких фразах. И я, бегло проглядев, откладывал философские книги. Теперь же, от нечего делать, стал читать внимательно. Нашел кое-что интересное. Так увлекся, так обозлился, что даже стал кое-что записывать.

«Что хорошо? – Все, от чего возрастает в человеке чувство силы, воля к власти, могущество.

Что дурно? – Все, что идет от слабости.

Что счастье? – Чувство возрастающей силы, власти, чувство, что преодолено новое препятствие.

Не удовлетворяться, нет, – больше силы, больше власти! Не мир – война; не добродетель, а доблесть.

Пусть гибнут слабые и уродливые – первая заповедь нашего человеколюбия. Надо еще помогать им гибнуть.

Что вреднее любого порока? – Сострадать слабым и калекам – христианство».

Преодолевать препятствия, конечно, хорошо. Но зачем же при этом губить слабых? Почему сострадание, которое составляет суть медицины, это плохо? Глупое направление мысли – стремиться к власти. Вот отчего война! Наверное, этот немецкий черт Ницше описал нечто, сидящее в душе каждого немца. А зачем наш-то поддался? Мог бы и не вступать в войну. Но ведь он и сам почти германец. Немец поссорился с немцем, а русские гибнут. Впрочем, немцы тоже.

А по соседству совершенно иное.

«Любовь. Тончайшая уловка, которою христианство превосходит прочие религии, заключается в одном слове: оно говорит о любви. Так стало оно лирической религией (тогда как в обоих своих других творениях семитизм одарил мир героически-эпическими религиями). В слове “любовь” заключено нечто такое столь многозначное, возбуждающее, напоминающее, обнадеживающее, что даже самый отставший в развитии интеллект и ледяное сердце ощущает еще нечто от сверкания этого слова. Умнейшая женщина и пошлейший мужчина думают при этом о сравнительно бескорыстнейших мгновениях их совместной жизни, даже если Эрос в их случае и не взлетел особенно высоко; и те бесчисленные люди, которые недосчитываются любви – от родителей, детей или возлюбленных, – в особенности же люди, обладающие сублимированной половой чувствительностью, нашли в христианстве свою находку».

Этот кусок я старательно выписывал с особым удовольствием, не уставая дивиться тому, что он совершенно не связан с предшествующим, будто родился в голове другого сочинителя. Вероятно, господин Ницше то ли фальшивит, то ли страдает раздвоением личности.

Тут в дверь кто-то постучал. Оказалось – она, Принцесса. Я вскочил.

– Прошу прощения, Антон Степанович, что вас тревожу. У меня к вам нижайшая просьба, не соблаговолите вы сопроводить меня в синематограф?

Смотрела, как всегда, без тени кокетства, прямо, спокойно, ожидая, конечно, повиновения. А я вдруг обрадовался:

– С удовольствием.

– Только вот что, посоветуйте, как быть. Не хотелось бы, чтоб меня узнали.

Я задумался.

– Возьмите у кого-нибудь из кухарок полушубок попроще. В платок закутайтесь. И вот еще…

Я бросился к столу, стал рыться в ящике. Нашел! Протянул ей темные очки.

– Оденьте. Потом в зале снимете, когда свет погасят.

И мы пошли. Едва оказались на улице, как я сразу сообразил, что со стороны мы выглядим преудивительно. Я в своей офицерской шинели, добротной папахе и странная женщина в затрапезном полушубке, платке да еще в круглых темно-синих очках. В таком виде ей не с офицером под локоток прогуливаться, а на базаре тянуть руку за милостыней. Хорошо, что путь был короток и фонари еле тлели.

Но в синематографе, пока горел свет, публика не спускала с нас глаз. Однако, кажется, Принцессу не узнали. Просто мы, как пара, являли из себя удивительное зрелище.

Свет, слава Богу, скоро погас, вспыхнул луч, застрекотал аппарат, побежала лента. Тапер заиграл маршем «Из-за острова на стрежень». Сперва показывали военные действия. Наши чистенькие солдаты куда-то бежали, стреляли из ружей и пулеметов, бинтовали раненых, укладывали их в новые санитарные фургоны. Брели мрачные и оборванные пленные германцы. Взлетал аэроплан.

– Похоже на подделку, не правда ли? – вдруг прошептала Принцесса, наклонившись к моему уху.

Я ощутил ее дыхание, повернулся к ней, наши вис ки на мгновение соприкоснулись.

– Я об этом тоже подумал, – шепнул я. – А пленные германцы, видно, что настоящие.

После военной картины начался фильм. Назывался он «Дьявольский матчиш». Помешанный на какой-то загадочной чертовщине красавец с подведенными глазами соблазнил подругу своей жены, а саму жену свел со своим приятелем. Потом, разыграв ревность, довел ее до сумасшедшего дома. Любовницу (подругу жены) толкнул на самоубийство. Подстроил гибель приятеля. Спровоцировал своего сына-идиота изнасиловать младшую сестру. И тут же оба – брат и сестра – погибли. В финале красавец торжествовал среди горы трупов. Пианист мешал Бетховена с чем-то новомодным, может быть, с кекуоком или Скрябиным, словом, безумствовал. Кроме слова «безумство» ничего к этому синема не приложишь. Мне представляется, что нашему необразованному и дикому народу такое показывать нельзя, особенно в военное время, а то он совершенно сойдет с ума, или, как выражаются хохлы, «с глузду съедет». Впрочем, я, быть может, неправ, ибо мужик наш недоверчив и многие непонятные вещи не принимает близко, полагая, что это все барские штучки, кои нам не надобны.

Документ № 102

«…изучать мои новые обязанности. У прежней старшей сестры Ангелины Сергеевны разыгрался ревматизм, и она вернулась в Марфо-Мариинскую обитель. Теперь я – старшая сестра. Вникаю. Доктор Лобачев – отменный врач, но заниматься наведением порядка у него нет времени. Ангелина же Сергеевна по старости и немощи не справлялась. Везде неустроенность. Очень плохо кормят наших раненых. Всё больше кислой капустой. Вызываю Серафима Павловича, эконома. Он дрожит и глядит на меня круглыми испуганными глазами. Спрашиваю про учет ежедневных расходов. Никто, оказывается, его не ведет. Месяцы подсчитаны, говорит, выкладывает росписи. Вижу – суммы несусветно велики. На неделю обкладываюсь бухгалтерскими книгами. В них – чудовищный беспорядок. То ли это простое русское разгильдяйство, знаменитый „авось“, или этот вселенский хаос прикрывает воровство того же Серафима, разбираться я не стала, но установила новые правила, изучила местный торговый бюллетень с ценами на продовольствие, вмешалась в составление меню, и наши расходы значительно снизились, а еда улучшилась. Ты предполагал когда-нибудь увидеть свою сестрицу в роли финансиста, полицейского и старшего повара? Наверное, нет. Приезжай, увидишь, и, если сочтешь возможным, напиши об этом нашему папа! Пусть гордится своей дочерью!»

Доктор Лобачев

1916, 30 апреля. Издавна полагал, что половой инстинкт мешает работе больше, чем водка, но, вероятно, я им наделен в неменьшей степени, чем другие самцы. Эта женщина становится мне не безразлична, притом что я отношусь к ней не совсем как к женщине, а более как к члену царской фамилии, члену высшего государственного клана. Она владыка, а я – как бы ее подданный. Он сидит во мне, и все тут, и когда я вижу, что она также тянется ко мне, представляю себя в положении подчинения, и мне делается неприятно. Однако не уступать ее просьбам я не могу. Тем более что воробьи, как я заметил, уже тогда, а именно – 17 апреля, начали совокупляться, а значит наступила весна. Тут, чтоб не забыть и не приписать себе открытие этой весенней приметы, должен заметить, что, если верить Брызгину Василию Андреевичу, принадлежит оно знаменитому писателю, а также нашему коллеге – доктору Антону Павловичу Чехову. Василий Андреевич когда-то с ним встречался, причем неоднократно. Следующим днем у Принцессы были именины, и она снова выступила с просьбой, попросила меня сопровождать ее к здешним помещикам, князьям Калёновым, они предложили ей отметить именины у них дома. Захотел я покрасоваться, взял наш автомобиль, чтобы самому править, и мы по ехали, предстояло проехать всего-то верст двадцать. Лучше бы с авто я не связывался! Не сообразил, что весна выдалась поздняя и дороги еще не обсохли по-настоящему. А ведь Иван мой предупреждал, отговаривал меня от поездки на авто. Конечно, верст через десять автомобиль мой застрял в какой-то глубокой промоине. Что было делать? Никого вокруг нет, ближайшая деревня осталась позади верстах в трех. Пришлось срочно показывать Принцессе, как править, что нажимать, а сам я стал толкать авто сзади. Кое-как, с десяти попыток, авто из ямины выползло, а я оказался обрызган грязью с ног до головы, да еще слетело в грязь мое новое штатское кепи. Нам сделалось почему-то очень весело, Принцесса вытирала мое лицо и голову своим платочком, духи пахли умопомрачительно, мы с ней дружно смеялись, я поймал ее руку и поцеловал.

– Зачем вы голову бреете? – спросила она, коснувшись пальчиком моей макушки.

– Чтоб волосы при операциях не мешали, – соврал я, скрыв, что так я прячу начинающуюся лысин у.

Сейчас, вспоминая, вдруг сообразил, что глаза мои тогда были, наверное, вроде глаз собаки, которая благодарно вылизывает руку хозяина. А тогда просто было весело. Солнце грело, снега таяли, ручьи текли, лужи сверкали, безоблачное небо было синим-синим…

Второй раз мы застряли посредине какой-то деревни. Застряли так капитально, что никакие прежние ухищрения не помогали. Но тут деревня. Собрались вокруг бабы, подошел молодой худой одноногий мужик с костылем да на деревяшке. Я вышел из авто, Принцесса осталась внутри.

– Веселое дело, господин доктор, ваше благородие, – сказал мужик, и я узнал своего пациента. – Нашим путем на цеппелине летать, а не на моторе ползать.

– Здравствуй, Цыганков, как себя чувствуешь?

– Как, как? Кривобоко. Вы ногу-то отхватили. Журавлем скачу.

– Ну, ну. Не отхватил бы, лежал бы ты сейчас на погосте, друг милый.

– Может, так, а может, и не так, – сказал Цыганков, сощурясь. – Куда путь держите?

– В Калёновку.

– А-а. До князей Лягухиных.

– Почему Лягухиных? Они ж Калёновы.

– Так у нас их кличут. Видать, оттого, что дед ихний все лягух употреблял. Мой папаша, царствие небесное, мальчонкой ему лягух этих все таскал.

Цыганков оказался здешним кузнецом. Притащил он лебедку, зацепил трос за дерево и авто наше из грязи вытащил. Я протянул ему три рубля.

– Спасибо, Цыганков, выручил. Вот тебе за работу.

– Откупаетесь? – недобро сказал он.

– Ты про что?

– Сами знаете.

– Дурак ты, Цыганков, – я разозлился. – Не отрежь я тебе ногу, ты бы преставился.

– Может, оно и лучше было бы.

Покатили мы дальше, и уже без особых приключений добрались до Калёновки и въехали во двор усадьбы.

В этом обширном пустом пространстве между пятен серого осевшего снега бродили куры, гуси, тут и там валялись какие-то доски, обрезки бревен, к стенке сарая притулилось перекошенное ландо о трех колесах, в большой луже возилась и наслаждалась жизнью свинья. Девка с лицом клинической идиотки, сунув палец в рот, пялилась на наше авто с крыльца усадебного дома, точнее, не дома, а длинного облезлого трехэтажного дворца с колоннами и портиком. Я остановил автомобиль, девка опрометью бросилась в дом. Мы вышли из авто, Принцесса оглядела мой обрызганный грязью наряд и усмехнулась. На крыльце возник старик в каком-то древнем, чуть не генеральском, мундире. Может быть, времен императора Павла, так я решил, никогда особо в мундирах не разбираясь. Генерал этот низко поклонился Принцессе.

– Ваше Императорское Высочество, – произнес он, – господа вас ожидают. Пожалуйте за мной. А ты, любезный, – это мне, – обойди дом да иди на кухню, там тебя примут.

– Друг мой, – сказала Принцесса, – ему на кухню не надо. Это мой командир, мой полковник.

Генерал, он же, вероятно, дворецкий, недоуменно заморгал.

– В таком виде нельзя-с, – он надолго задумался, потом покачал головой. – Ну ничего, так и быть. Пожалуйте за мной.

Нижние покои были протяженны, необитаемы, запущены, вдоль стен заставлены старой мебелью и, почему-то, множеством самых разнообразных часов – напольных, настенных и столовых. По центру бесконечной анфилады пролегала протоптанная в пыли темная тропинка. Со стен смотрели старинные лики неизвестных мне мундирных предков…

Дворецкий привел нас в покои второго этажа, моя комната оказалась соседней с комнатой Принцессы и, неожиданно, – вполне чистой и уютной. Тут же в отдельной каморке находился умывальник. Явился слуга во фраке, забрал, чтоб привести в приличный вид, мою одежду и вручил мне роскошный бархатный халат малинового цвета, слегка тронутый молью. Я умылся и подошел к окну, которое глядело в сторону, противоположную двору. Близко за окном беспокойно переплелись голые черные ветки древних лип, а сразу за ними оттаявшая на южном склоне земля с бурой прошлогодней травой плавно и покато спускалась к довольно широкой реке, по которой брели вниз по течению угловатые серые и голубые льдины. На одной что-то быстро кружилось. Присмотрелся – лиса. Как же она туда попала, несчастная? Лиса металась, вероятно, не решаясь перепрыгнуть на соседнюю льдину, чтоб до берега добраться. Но река вскоре поворачивала, льдины на повороте сталкивались в тесноте, наваливаясь друг на друга. И тут лисе, конечно, повезло. Сумела она перескочить на одну, потом на другую льдину и, наконец, взлетела на берег и молнией ускользнула.

На подоконнике лежали две книжки. Одна – «Псалтирь», я взял ее в руки, наугад открыл и вот что прочел: «Обрушились народы в яму, которую выкопали… в сетях, которые сплели они сами, запуталась нога их… да обратятся в ад все нечестивые, забывающие Бога».

Обрушились народы в яму, которую сами выкопали!

Вторая книжка оказалась сборником стихов Алексея Жемчужникова, 1892 года издания. И так же, как и первую, я открыл ее наугад и ткнул пальцем в первое попавшееся стихотворение. И вот что выпало:

  • Сквозь вечерний туман мне под небом стемневшим
  • Слышен крик журавлей все ясней и ясней…
  • Сердце к ним понеслось, издалёка летевшим,
  • Из холодной страны, с обнаженных степей.
  • Вот уж близко летят и все громче рыдая,
  • Словно скорбную весть мне они принесли…
  • Из какого же вы неприветного края
  • Прилетели сюда на ночлег, журавли?..
  • Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,
  • Где уж савана ждет, холодея, земля,
  • И где в голых лесах воет ветер унылый, —
  • То родимый мой край, то отчизна моя.
  • Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть,
  • Вид угрюмый людей, вид печальный земли…
  • О, как больно душе, как мне хочется плакать!
  • Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..

Стихи эти произвели на меня странное и волнующее впечатление, которое внятно объяснить себе я не мог.

(Поздняя, вероятно, приписка на полях записок доктора Лобачева, сделанная его почерком, гласит: «Стихотворение это предсказывало наше будущее».)

Я почувствовал, что сильно устал, автомобильные приключения отняли много сил, а я, видимо, за последнее время физически ослаб от затворнической и малоподвижной госпитальной жизни, захотелось поспать, я лег на кушетку, укрылся английским пледом, задремал, и, пока не заснул, все крутились в голове строки: «из холодной страны, с обнаженных степей» и «о, как больно душе, как мне хочется плакать! Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..»

Лакей разбудил меня, когда уже стемнело. Оказывается, будил он меня второй раз, в первый – ничего не получилось, спал я как убитый. Одежда моя, чистая и выглаженная, висела передо мной на стуле.

– Господа отобедали, а вы, ваше благородие, желаете покушать? – спросил лакей. – Изволите здесь отобедать?

– Изволю. Неси.

Принес он серебряный поднос, на котором разместилась серебряная миска с супом из сельдерея и спаржи, серебряная же тарелка с жареной рыбой, приправленной картофелем, шпинатом и брюссельской капустой, и хрустальный кувшин с морсом. Я поел и оделся. Явился тот самый мажордом в старинном мундире и повел меня к гостям. Перед дверью в гостиную осведомился, как меня представить, а потом распахнул дверь и провозгласил:

– Полковник медицинской службы Лобачев Антон Степанович!

Я вошел и неловко поклонился, ибо никогда не умел правильно кланяться. В гостиной ярко горели керосиновые лампы, блестел натертый паркет, а по стенам висели и стояли на столиках и полочках, как и на первом, заброшенном, этаже, разнообразные часы. Время они показывали разное. Один экземпляр был украшен литыми фигурами Минина и Пожарского, другой – Психеи. Мне пришлось обойти всех гостей, представляясь и знакомясь. Было их человек десять, вероятно, окрестных помещиков, как кого звать, сразу я, конечно, не запомнил, кроме хозяина – Евтихия Павловича Калёнова, его супруги Анны Григорьевны, сухой строгой дамы, и Сергея Анатольевича, их племянника – тощего молодого человека с редкой бородой, одетого в косоворотку и пиджак. Хозяин – бледнолицый, грузный и водянистый старик (больные почки, ясно) – размещался в инвалидном кресле на колесиках, а на его коленях сидел большой черный кот с трагическим лицом. Князь тут же не преминул огорошить меня неожиданным вопросом:

– Как ваш автомобиль справляется с весенней грязью?

– Кое-как, ваша светлость, – отвечал я, покосившись на Принцессу, она еле заметно усмехнулась.

– Какая марка?

– «Форд». Это казенный фургон.

– Сколько сил?

– Тридцать. – Я недоумевал.

– Ничего. Не совсем элегантно, но хозяйственно. – Он хитро глянул, видимо, радуясь моему изумлению. – Удивляетесь, что провинциальный инвалид выспрашивает про ваш мотор? Зря удивляетесь, мы тут живо интересуемся подвигами прогресса, научными происшествиями. Откуда сведения, спросите? Ну что ж, приходится журналы выписывать. «Самокат и мотор» знаете? Вот его читаю-с. А также «Автомобилист». Мы тут в глуши, конечно, сидим, но не чужды, нет, не чужды-с… «Вестник Европы» почитываем, «Ниву»… Мария Павловна сообщила, что вы недавно с фронта. И как там? Такой же бардак, как и в Турецкую кампанию?

– Но, ваша светлость, я Турецкой кампании не видывал.

– А бардак? Бардак существует?

– Еще какой!

– А воюем! Иногда побеждаем! И победим окончательно! – произнес князь несколько даже торжественно. – Тут присутствует православная духовная мощь, та самая, что помогает мужикам переносить и голод, и холод, и нужду, и болезнь. Наш мужик за веру и царя что угодно свершит.

– Как вам, князь, не совестно лукавить! – раздался женский голос, и откуда-то, прежде мною не замеченная и мне не представленная, вылетела на середину гостиной дама в мужской одежде с мундштуком и папиросой во вздетой кверху руке. – Вы не искренни, Евтихий Павлович! Вы всю жизнь в деревне проводите и мужиков знать должны! Народ не хочет войны! Допустим – я чего-то делать не хочу, но надо! Только, чтоб это признать, нужна работа мысли, пусть даже самая примитивная. Нужен проблеск сознания. А сознания-то у народа ни проблеска нет. Он патриотику газетную не понимает, не слышит! Царь приказывает – он тупо идет.

Адресовалась она, конечно, не князю, а Принцессе, на нее поглядывала, но лицо той было печально и неподвижно.

– Опять двадцать пять, – огорчился князь. – Тут все знают, что вы, Зинаида Николаевна, не желаете нашей победы! Вы – пораженец! А зачем это Марии Павловне слышать?

– Прошу вас, мне интересно, – сказала Принцесса.

– Евтихий Павлович не хочет меня понимать. Он всегда обобщает, – продолжила Зинаида Николаевна. – Замечательная русская черта: или ты хорош, или ты – смертельный враг! Но есть же и валёры, оттенки. По-вашему, если война мне отвратительна, – значит, я жажду поражения. Так, что ли?

– Ну не знаю, не знаю. Может, доспорим в другой раз? – сказал князь примирительно и опять обратился ко мне, почесывая кота за ухом. – А вот скажите-ка, уважаемый доктор, вы что-нибудь про выбрасыватель огня слыхали? Что это за штука такая?

– Слыхал, да не видал. И пациентов у меня после него не было. А штука, говорят, страшная. Солдат надевает ранец, там металлический баллон с нефтью и бензином, вдобавок – сжатый воздух. У солдата в руках трубка. Когда нужно, он открывает краник, поджигает смесь, и огонь из этой трубки летит на врага.

– И люди горят? – ужаснулся женский голос.

Я развел руками.

– Горя т.

– Гадость! Свинство! – выкрикнула Зинаида Николаевна.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Найдя в день рождения 3G модем, не спешите идти в игру, если вы не знаете всех последствий… Всегда н...
Сборник стихов разных жанров – от баллад до философской лирики. Автору свойственны и юмор, и динамиз...
Эта книга – не очередной учебник английского языка, а подробное руководство, которое доступным языко...
Пустяковое дело о пропавшем с яхты русского бизнесмена надувном матрасе может привести к раскрытию у...
Для выполнения очередного задания группа разведчиков отправлена в древнюю Японию, где друзья и враги...
Филигранный текстовый квест от лица отщепенца и парии, который в каждому знакомых декорациях пытаетс...