Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи Михальский Вацлав
© Михальский В. В.
Адам – первый человек (кавказская повесть)
Когда примерно за 330 лет до Рождества Христова в походе на Индию двадцатишестилетний Александр Македонский во главе своих войск нацелился на взятие Дербента и проходил этим узким песчаным коридором между горами и Каспийским морем, наверное, было так же жарко и ветрено, как и в то последнее мирное лето перед Большой войной, когда меня, годовалого, купали в поддоне картера советского грузовика «ГАЗ-АА», известного в народе под именем «полуторка», потому что его грузоподъемность была полторы тонны.
А купали меня в том неистребимо пропахшем машинным маслом поддоне не шутки ради, а потому, что ни ванной, ни ванночки у моих бабушек не было, а поддон был, поскольку мой дед Адам работал в те времена главным механиком гаража. Строго говоря, и гаража как такового у нас тоже не было, а был длинный-длинный высокий навес на железных столбах, крашенных от дождя и ветра жидким битумом, и крытый камышовыми циновками, обмазанными глиной. Под навесом, именовавшимся гаражом, стояло десятка два бортовых полуторок с деревянными кабинами, выкрашенными, как и борта кузовов, в светло-зеленый цвет. В гараже остро пахло бензином, чуть мягче автолом и солидолом и совсем мягко промасленной ветошью. Наш навес-гараж был сооружен на отшибе большого лысого куска глинисто-песчаной земли посреди необозримых виноградников, которые отделяла от нас «канава», официально именуемая каналом Октябрьской революции.
Особенно прекрасна бывала моя малая Родина летом на рассвете. В ветвях раскидистого тутового дерева за нашим домом как бы нечаянно и спросонку начинали робко чирикать воробьи. На скотном дворе, просыпаясь, мукали коровы и в полной тишине звучно чесали шершавыми длинными языками свои тощие длинные шеи. Желтовато-серая, густая даже на вид, вода в нашей канаве текла медленно-медленно, как бы превозмогая сладкий предутренний сон. Канава была в ширину метров пять или семь, а по крутым откосам ее берегов стелилась колючая ежевика и стояли высокие ломкие кусты цикория, сплошь увешанные белыми виноградными улитками. Как я узнал лет через сорок, эти улитки считались во Франции изысканным лакомством, но от нашего двора до Франции было далеко, и улитки стояли нетронутыми.
Перед самым рассветом, когда все замирало, как бы переводя дыхание, и воздух становился как бы стеклянным, в ежевике вдруг возникало какое-то извилистое движение, и в канаву гулко шлепались одна за другой большие лягушки и сыпались маленькие лягушата, испуганные ужом или змеей-медянкой.
На нашей стороне канавы был огромный, вытоптанный ногами людей, копытами лошадей и коров, выкатанный автомобилями и гужевым транспортом двор с гаражом, винными погребами с их длинными невысокими округлыми земляными крышами, поросшими зеленым мхом и торчащими из них маленькими трубами отдушин; скотный двор с множеством саманных пристроек, двухэтажное здание конторы, над крыльцом которой развевался выцветший на солнце некогда красный, а теперь розовый флаг с серпом и молотом; и наконец, наш дом, который стоял на отшибе и от конторы, и от винных подвалов, и от гаража, и от скотного двора. Наверное, для нашего дома было изначально выбрано место с учетом здешней розы ветров. Выбрано так, чтобы запахи из гаража или со скотного двора уносились от нас даже слабым ветром, даже легчайшим его дуновением далеко-далеко.
А по другую сторону водораздела, как нескончаемые войска на марше, шагали шеренги виноградных лоз, подвязанных на палках – таркалах. В зыбком полусвете последних предрассветных минут темные листья виноградника пестрели белесо-голубыми купоросными пятнами и угрюмо поблескивали пока еще тусклыми каплями росы на них.
Далеко за виноградниками начинался город, основанный Петром Великим в 1722 году, а за ним было море, из которого каждый Божий день всплывало на небо солнце. И в ту самую минуту, как только багровый диск солнца вставал над морем, наш виноградник вспыхивал разом и начинал ослепительно сиять, как огромное зеркало. Сиял, искрился то голубым, то зеленым, то красным огнем, и потом еще долго, то вдали, то вблизи, сверкали на виноградниках острые вспышки.
И здание конторы, и коровник с его пристройками, и наш дом были сложены из самана. Саман – кирпич-сырец, который делается из глины, соломы и воды. Иногда в замес добавляют конский навоз, так как считается, что это сделает стены будущего дома более теплыми зимой и более прохладными жарким летом.
Глину с соломой месят на саман летом босыми ногами. Когда я чуть подрос, наверное, лет с четырех, мне разрешали иногда месить глину на саман. Ах, какая это была радость – месить продавливающуюся между пальцами ног глину с соломой! Какое счастье топтаться в саманной яме рядом со взрослыми или подростками! Конечно, все мои пять чувств были тогда распахнуты навстречу миру и вбирали, вбирали, вбирали в себя знания о его вкусах, запахах, звуках, свете и тени, шероховатостях, холоде и тепле. Но всего этого я не помню, а с тех незапамятных времен мелькают передо мной только яркие разноцветные пятна или что-то совсем отдельное как от меня, так и от всего остального мира, что-то обособленное и навсегда оставшееся в моей душе как признак вечной жизни. Например, я помню мою большую кособокую тень, отражающуюся в золотистой от солнца желтоватой жиже на дне неглубокой, но обширной саманной ямы, которую только-только начали заполнять водой для будущего замеса из глины, соломы и малой толики конского навоза. Хорошо помню, как пытался я освободиться от громадной тени, несоизмеримой с моей маленькой фигуркой. Я крутился и так, и эдак, а тень от меня не отставала. Я приседал, и тень приседала, я вставал, и тень вставала. Вот тут-то меня и пронзило смутное чувство опасности – наверное, так проснулось во мне шестое чувство.
Помню, и как потом, когда мы все сообща начали месить замес и наши многие тени заплясали на вытоптанной до серого лоска земле вокруг ямы, мой страх бесследно исчез. С тех пор я никогда не боялся собственной тени.
Считалось, чем круче замес, тем лучше. Затем его раскладывали совковой лопатой по деревянным формам и давали застыть. Когда раствор почти застывал, но еще не успевал окаменеть, формы снимали и заливали в них новую партию замеса.
С первыми лучами солнца на дороге, что вела к нам от белых саклей соседнего аула под горой, раздавались веселые голоса доярок, смех, звяканье ведер. Придя на скотный двор, они поднимали коров, подмывали им вымя мутной водой из канавы и начинали их доить. В тишине раннего утра звенят о ведра струи парного молока, и воздух наполняется этим сладостным запахом вечной жизни.
Закончив утреннюю дойку, доярки процеживают молоко и приготовляются сдавать его счетоводу Муслиму, который уже подъехал к коровнику на запряженной в двуколку белой молодой кобыле Сильве. На двуколке белая металлическая цистерна литров на пятьсот с завинчивающейся крышкой – все знают, что эту славную цистерну «достал» мой дед Адам где-то в городе. Про цистерну всем все понятно, а вот почему молодую кобылу зовут Сильва, никто не знает. Я могу только предположить, что так ее назвали потому, что из черной тарелки радио на столбе у конторы нередко слышалось: «Сильва, ты меня не любишь! Сильва, ты меня погубишь!» – перед войной по радио часто передавали оперетту. Взмахами сивой гривы молодая блондинка Сильва энергично отгоняет мух и радуется вместе со всеми новому дню. На счетоводе кепка-шестиклинка и за ухом химический карандаш, а в руках ведомость с фамилиями доярок и кличками коров. «Социализм – это учет».
Между тем, пастух выгоняет коров на дорогу, к выпасу под горой, от которой пролегла через долину огромная, плотная, почти темно-синяя тень – метров на триста, никак не меньше. Словно из пистолета пастух стреляет сыромятным бичом.
Это коренастый рыжий паренек лет шестнадцати по имени Алимхан с беспощадным взглядом серо-водянистых глаз из-под армейской фуражки с пятиконечной звездой.
– Гхайт! Гхайт! – выгоняет он стадо на дорогу и беспрерывно хлопает бичом – он знает, что это у него хорошо получается.
Черные маленькие горские коровы, лениво забредая задними ногами, разбивают розовую пыль на дороге. Приданный пастуху в помощники светло-серого цвета с коричневатыми подпалинами на боках и на морде, бесхвостый и безухий волкодав по кличке Джигит деловито нюхает траву на обочине, ищет целебную, чтобы поддержать свой пожилой организм, а пастух все хлопает и хлопает сыромятным бичом.
Одни доярки чистят коровник, выгребают кучи навоза с соломой, другие тут же, доливая чуть-чуть воды из канавы, ловко делают штыковыми лопатами замес на кизяк и раскладывают небольшие, сантиметров двадцать в диаметре лепешки из этого месива на ровную глиняную площадку для просушки. Лепешки быстро высохнут, и будет кизяк – отопление на всю осень и зиму и для конторы, и для дома главного механика Адама, то есть для нашего дома. Уже заготовлены большие штабели кизяка, но его много не бывает, горит кизяк замечательно, а зимы у нас лютые – северный ветер Иван, дующий со стороны моря, даже при ноле градусов и высокой влажности выдувает все тепло отовсюду. Лесов в нашей округе нет, а значит, плохо с дровами и с досками, но зато есть спасительный кизяк, которого много не бывает, есть глина замазать щели, есть солома, одним словом, все у нас есть! Осенью, когда снимают с таркалов виноградные лозы, прежде, чем прикопать их на зиму, обрезают старые или лишние куски, мешающие формировать будущий куст, и у нас появляется много сухой виноградной лозы, которая горит тоже очень хорошо, вкусно – обычно ее пускают на растопку.
Винодел Вартан всегда говорил, что у нас лучшие виноградники во всем Прикаспии. Вартану можно верить, он из Кизляра – родовой вотчины князя Багратиона. А Кизляр всегда славился замечательными коньяками, которые, по местному преданию, выписывал для своих личных нужд сам Черчилль, а нужды у него, сообразно тучному телу, были немаленькие.
Наверное, дом у нас был и небольшой, и неказистый на вид, но мне он казался огромным и прекрасным. Стены его были сложены из самана, двухскатная, довольно пологая крыша покрыта в три слоя камышовыми циновками, обмазанными глиной. На крыше кое-где по краям, с северной стороны, зеленел мох, а по всему ее полю цвели цветы. С первым теплом расцветали алые маки, когда дул ветерок по нашей крыше пробегали алые волны. Потом появлялась желтая сурепка, расцветали высокие белые ромашки, которые были так призывно хороши среди ранней черной южной ночи, что слов нет. И наконец, все лето, всю осень и до самой зимы стояли нежно-лиловые сухие цветы бессмертника. И когда сейчас я пишу эти строки и думаю о бессмертниках, то сразу вспоминаю моего деда по отцу Адама.
Долгим летним днем маленькое белое солнце, гораздо более белое, чем сам солнечный свет, жгло так горячо, что даже мухи и стрекозы переставали летать, опасаясь, что у них пересохнут и рассыпятся крылья. К полудню на крыше нашего дома никли все цветы, кроме бессмертника, который всегда стоял прямо – и в зной, и в холод.
Летний вечер бывал короток, тих и ясен. Из-за нескончаемых выгоревших на солнце светло-зеленых шеренг виноградных лоз, подвязанных на высокие палки – таркалы и еще скрывающих под листьями недозревшие гроздья продолговатых Дамских пальчиков, розового Муската, крупной, как черешня, иссиня-черной Изабеллы и других сортов винограда, из-за смутно различимых вдали очертаний города на берегу моря вдруг докатывались до нас волны такого свежего воздуха, такого напоенного запахом морских водорослей, что невольно и люди, и коровы в коровнике, и охраняющий их старый кутанский пес Джигит начинали дышать полной грудью и радоваться каждому вдоху. Это дул с моря северный ветер Иван. Он зарождался где-то в астраханских степях сухим и горячим, а пролетев несколько сотен километров над морем, наполнялся пахучей морской свежестью и, добравшись до нас, омывал этой бодрой свежестью, казалось, весь мир: гараж, коровник, контору, винные подвалы, крышу нашего дома, на которой поникшие днем цветы поднимали головы навстречу Ивану.
Ночь опускалась всегда внезапно. На высоком черном небе выступали лучистые и как бы острые звезды, и скоро становился виден зыбко светящийся, словно крупитчатый, Млечный путь. А когда разгоралась полная луна, крупные звезды теряли свою острую лучистость и становились яркими переливчатыми камешками, а совсем маленькие – золотыми блестками на черно-синем фоне бесконечно далекого неба. Как правило, именно в этот час позднего вечера на дальних окраинах виноградников зарождался многоголосый гам, в котором было всего понемножку: и плача, и хохота, и стонов, и криков отчаяния. Эти смешанные звуки, летящие в темноте чуть колеблемых ветром виноградных лоз, приближались со скоростью бегущий собаки и все плотней и плотней обступали нашу усадьбу.
Обычно, едва услышав эти жуткие звуки, я уходил в дом, но однажды замешкался на пороге. Получилось так, что мой дед Адам стоял спиной к двери лицом ко мне, а дверь за ним была плотно прикрыта.
– Ой-ё-ё-ёй! Уй-а-а! Ха-ха-ха! Уа-уа! Уй-ха-ха! А-а-а-а-ай! – леденящие кровь голоса, казалось, заполонили все виноградники и надвигались неотвратимо и вот-вот были готовы преодолеть нашу последнюю защиту, наш водный рубеж – канаву, поросшую по крутым откосам стелющейся ежевикой, таинственно черной при ярком мертвенном чуть зеленоватом свете луны, ежевикой, в которой устроилось на ночь так много змей-медянок, ужей и лягушек.
Все ближе и ближе мелькали среди шеренг виноградника зловещие зеленые точки. Я знал: так горят их глаза при свете луны…
– Шакалов нельзя бояться. Они жрут падаль и нападают только на слабых, а ты сильный. Ты сильный? – спросил мой дед Адам.
– Сильный, – поддернув короткие штаны, болтавшиеся на одной помочи, уверенно отвечал я деду, хотя мурашки бежали у меня по спине.
– Значит, гони шакалов. Кричи, свисти, топай на них ногами!
Некоторые дети научаются рано говорить, некоторые рано читать, а я научился рано свистеть. Пастух Алимхан показал мне, как надо класть на язык сдвинутые кончики безымянного и указательного пальцев и сильно дуть. Не один месяц посвятил я этой науке, не один и не два, и не тысячу раз вместо свиста вылетали у меня изо рта только слюни. Но однажды раздался свист! И с тех пор, раз и навсегда, я усвоил, что главное – поймать хоть раз этот крутящийся, этот таинственный миг умения. Главное – поймать один раз, а дальше все пойдет как по маслу. В общем, свистел я вполне прилично.
– А свистеть в два пальца или просто? – спросил я деда.
– Как у тебя получается сильней?
Я свистнул без пальцев, а потом с двумя пальцами.
– Свисти с пальцами, – посоветовал дед. – Бери шакалов на испуг. Сам бери. И они убегут. Главное – не бойся. Понял?
Я не успел ответить: совершенно неожиданно для меня мой дед Адам вошел в дом и плотно притянул за собой дверь.
Я остался один на один с воем и плачем надвигающихся шакалов, с мельканием их зеленых беспощадных глаз в глубине виноградников, почти что на подступах к канаве.
Я заорал как мог. Потом засвистел с двумя пальцами. Затопал босыми ногами. Еще завизжал из последних сил.
Зеленые огоньки подступали все ближе и ближе.
Я свистнул в два пальца очень удачно, очень пронзительно. И тут от коровника донесся хриплый рык нашего охранника Джигита и метнулась по направлению к нашему дому его большая, летящая тень. Наверное, рывок от коровника занял у пса несколько секунд, а мне показалось, что совсем ничего, что он в мгновение ока вырос рядом со мной, и его густой, мощный лай как ножом отрезал шакалий вой. А еще через секунду-другую по берегам канавы дружно заквакали сотни, а может быть, тысячи лягушек. И я опять засвистел очень удачно, так сильно, что у самого зазвенело в ушах, еще никогда у меня не получалось такого свиста. Лай Джигита, кваканье лягушек и мой отчаянный свист были такими дружными, что зеленые огоньки на той стороне канавы приостановились, замерли, а потом вой, и хохот, и зеленые огоньки шакальих глаз стали откатываться от нашей усадьбы со скоростью бегущей собаки.
Наверное, мне шел тогда седьмой год, потому что если мерить по головам, то моя голова была повыше большой головы Джигита. Не помня себя от радости, я обхватил обеими руками голову пса и поцеловал его в холодный мокрый нос. Пес так растерялся от моей наглости, что только отшагнул чуть в сторону. Я же рывком открыл дверь дома.
– Пся крев! – беззлобно выругался стоявший за дверью мой дед Адам, потому что потерял равновесие и чуть не вывалился за порог.
С тех пор я никогда в жизни не боялся никаких шакалов.
Не то что от шакалов, но и от незнакомых собак нельзя убегать, потому что тогда у них срабатывает охотничий инстинкт: убегающих они воспринимают как свою законную добычу. Все неподвижное собака видит не дальше пятисот метров, а все движущееся гораздо острее, почти за километр – эта особенность собачьего виденья мира и подстегивает охотничий инстинкт, приводит в действие его спусковой механизм. Угол зрения у собак достигает 240 градусов.
О том, что нельзя убегать от собак, мне говорили и дед Адам, и пастух Алимхан. Правда, они изъяснялись не столь научно, но смысл до меня донесли. По их совету я не убегал от чужих собак и всегда делал вид, что не боюсь их ни капельки.
А что касается Джигита, то с того памятного летнего вечера, когда я, он и тысячи лягушек отбили нашествие шакалов, наши отношения с псом сильно улучшились. Если раньше они были довольно нейтральными, то теперь стали вполне дружественными. Наверное, такая перемена произошла в том числе и потому, что, однажды взяв меня под свою защиту, Джигит решил, что так должно быть всегда, что теперь он за меня в ответе. Конечно, не как за овцу, но и не как за своего хозяина Алимхана, а как за что-то среднее между ними.
Джигит было полное имя пса. Пастух Алимхан звал своего помощника Джиг, а я еще короче – Джи!
Джи был рослый пес, не ниже 70 сантиметров в плече, а может, и того выше. Его длинное тело на толстых лапах дышало мощью, даже когда он дремал, а дремал он всегда. Да, да, на вид Джи был очень флегматичный, казалось, всегда дремал, но видел, слышал, чуял все и в любую секунду был готов к действию, которое ничего хорошего не сулило его противникам. Голова у пса была большая, широкая, с заметной бороздой посередине лба – к носу. Нос тоже широкий с большими черными ноздрями. Хотя Джи был давно не молод, у него сохранились мощные, чистые, плотно подогнанные один к другому белые зубы – предмет моей белой зависти.
Среди прочих богатств я обладал треугольным осколком зеркала, усеянным с лицевой стороны черными точками, оттого что амальгама на обратной стороне сильно потерлась. Хоть и в крапинках, но все равно зеркальце было очень хорошее – я далеко-далеко пускал им солнечных зайчиков и завистливо сравнивал перед этим осколком зеркала свои щербатые зубы с белыми, чистыми зубами Джи.
Я разжимал опрятно сухие черные губы пса и сам тут же скалился в зеркальце: сравнивал свои два серых верхних и два серых нижних молочных зуба, сравнивал и очень надеялся, что когда у меня наконец вырастут настоящие новые зубы, то они будут такие же белые и крепкие, как у Джи. Даже пастух Алимхан удивлялся тому, что пес покорно сносит мои выходки. А я не удивлялся, я понимал, что Джи понимает: хорошие зубы нужны не только собакам, но и людям. С тех пор как Джи стал меня уважать и отличать среди прочих, я отвечал ему полной взаимностью. Мы часто болтали с ним в тени коровника о том о сем. Как правило, это происходило или во время вечерней дойки, или во время утренней – до того, как Алимхан выгонял стадо на выпас, или после того, как он его пригонял. Весь день Джи был на работе – под синей горой. Да и у меня дел хватало – или глину на саманы месить, или зайчиков пускать, или отыскивать на виноградниках успевшие созреть гроздья и есть их до отвала, да и еще десятки других больших и маленьких дел было у меня.
Вот чем я больше никогда не занимался, так это не надувал лягушек через соломинку и не подбрасывал их потом как можно выше, чтобы они шмякнулись белым, нежным, раздутым пузом о твердую землю и подпрыгнули, как мячик, или сразу разлетелись на куски. Я помнил теперь, что в минуту опасности тысячи лягушек по берегам нашей канавы дружно выступили на моей стороне. Я был благодарен лягушкам за наш воинский союз и больше никогда не обижал их сам, да и защищал от других, даже от ужей и змей-медянок. Конечно, я полюбил лягушек не до такой степени, чтобы мне захотелось их съесть, как это делают французы, но полюбил крепко и верно. На каждого маленького лягушонка я смотрел теперь с дружеским участием.
А что касается Джи, то ему нравились наши разговоры, во всю жизнь его никто этим не баловал. Чабаны – народ суровый и молчаливый, а дояркам всегда некогда, или они хохочут между собой. Да и что понимают молоденькие доярки в мужских беседах?
Джи родился высоко в горах, на летних пастбищах, на окраине большого альпийского луга, где для наголодавшихся за зиму овец росли такие желанные травы, как зеленая овсяница, розовый клевер, серый астрагал, голубая скабиоза, синие генцианы. После зимовки на Черных землях, где каждая травинка доставалась с трудом, после тяжелого перехода в сотни километров, все выше и выше в горы, исхудавшие, обессиленные овцы попадали на летних пастбищах прямо в рай и день ото дня прибавляли в весе, нагуливали к новой зиме курдючный жир, радовались жизни.
Здесь, на окраине многоцветного альпийского луга, под скалой, подернутой с северной стороны голубовато-серым лишайником, под скалой, укрывающей ночью от холодного ветра, дующего с высоких, заснеженных гор, а днем спасающей от жгучих лучей высокогорного солнца, и родился Джи. Он появился на белый свет третьим, а потом родилась сестричка и еще один – четвертый братик. Джи был хорош собой и крепок от рождения, но пока что его дальнейшая судьба все-таки еще не была решена. По обычаю, на первые восемь дней оставляли всех щенков, во-первых, для того, чтобы они рассосали мать, а во-вторых, потому что на восьмой день их щенячьей жизни уже безошибочно видно, кто крепче и здоровее, а кого можно отбраковать и отправить в мир иной. Почему не оставляют всех щенков? А потому, чтобы тем, кому выпадет доля жить, досталось побольше материнского молока из сосцов, хорошо раздоенных всей оравой. Кстати сказать, собачье молоко гораздо жирнее и богаче белками не только коровьего, но даже и козьего. А собачье молозиво обладает настолько сильными антибактериальными свойствами, что устойчиво предохраняет щенка от всякой заразы первые два месяца жизни, до той поры, пока он сам достаточно окрепнет и будет способен противостоять болезням лично – один на один.
За первые восемь дней Джи успел показать себя – явно прибавил в весе. Его и еще двух его братьев чабан оставил на белом свете, а их сестренку и четвертого братика не оставил. Так поступил чабан не от жестокого сердца, а только для того, чтобы Джи и двум его счастливым братикам досталось побольше материнского молока и заботы, чтобы выросли они здоровыми, сильными псами, попечению которых можно доверить большую отару овец. Все три брата прожили на летних пастбищах до двух лет, а потом их отправили в первый перегон на зимние пастбища. К тому времени они многое знали и многое умели, хотя главные испытания ждали их впереди. В горах Джи обрезали уши и обрубили хвост. Пастух Алимхан сказал мне, что уши обрезали для того, чтобы в драке волк не мог за них ухватить, а хвост обрубили потому, что если бы у Джи оставался его пушистый хвост, то зимой он бы прикрывал им нос от холода и мог вовремя не учуять опасность. Я понимал, что в словах Алимхана, наверное, есть правда, но все равно мне было очень жаль и ушей, и хвоста моего Джи.
На сухой желтой соломе, под сенью коровника, где густо пахло свежим навозом и парным молоком, под звучное увяканье молочных струй о стенки подойников мы любили поговорить с Джи. Я болтал моим языком без костей, а Джи разговаривал глазами. Не очень большими, чуть-чуть миндалевидными глазами редкого для собак серо-зеленого цвета. У меня тоже глаза были серо-зеленые, так что мы с Джи понимали друг друга с полуслова. В обычное время выражение глаз у Джи, как и у всей его породы охранных собак, бывало злое, а во время наших разговоров эти злинки гасли, и вместо них вспыхивали очень добрые, очень умные, все понимающие искорки, мелькание которых я читал как мысли моего Джи. Дураки те, которые говорят, что собаки не разговаривают. Разговаривают, и еще как! Мы говорили и о зимних пастбищах на Черных землях, и о горах, и об овцах, и о доярках (совсем чуть-чуть), но главное – о войне. К тому времени Большая война, так и не накатившись железом и кровью на наши места, отодвинулась далеко на Запад, но все еще шла. Война отступила, но мы хорошо помнили ее смрадное дыхание, помнили, как многие дни летали над нами, будто черные птицы, большие черные хлопья сажи – это под Грозным горела нефть в противотанковых рвах, горела день за днем, неделю за неделей. Кто придумал залить противотанковые рвы нефтью и поджечь, неизвестно и до сих пор – в XXI веке. Но танковые колонны Манштейна остановились перед стеной огня, не прошли дорогой Александра Македонского на Дербент, а повернули на Сталинград, хотя до Баку, до большой нефти, оставалось меньше трех танковых переходов.
Я мечтал убежать на войну и просил Джи сделать это вместе со мной. Но он не мог оставить своего хозяина, пастуха Алимхана, с его коровами. А я был готов бросить все, даже моего любимого деда Адама, – я очень боялся, что война закончится без меня. Пастух Алимхан тоже мечтал о фронте и мечтал стрелять не бичом, а из настоящей винтовки, по настоящим врагам нашей Родины.
Мой дед Адам сказал, что скоро Алимхана женят, потому что женихов в ауле совсем нет. И хотя Алимхану всего шестнадцать, но его решено женить: уже год, как в ауле не было ни одного новорожденного, а так нельзя. Я не очень понимал связь между будущей женитьбой моего друга Алимхана и новорожденными, но все-таки полюбопытствовал:
– А кто его невеста?
– Кто, кто, – пробурчал дед, – ты что, слепой? Все знают. Зейнаб.
– А-а, – вспомнил я миловидную худенькую Зейнаб с сияющими черными глазами. – Она самая веселая доярка и красиво поет.
– Да, красивая девочка, – печально подтвердил мой дед Адам.
Вечером мы поговорили с дедом о Зейнаб, а на следующее утро Алимхан с его беспощадным взглядом серо-водянистых глаз из-под армейской фуражки с красной звездой не пришел выгонять стадо. Не пришел, и все… как в воду канул.
Глубокой осенью получили в ауле похоронку на Алимхана: «…в боях за город Дебрецен пал смертью храбрых». В белом ауле под почерневшей к ночи синей горой страшно голосили старухи и взрослые женщины, тонкими-тонкими, словно неземными, криками пронзали мглистое небо молоденькие доярки. Все они оплакивали самого юного из погибших на войне аульчан.
Высоко задрав голову, выл Джи. Я рыдал, обняв его крепкую шею, и слезы затекали мне в уши. Мой дед Адам в одном исподнем вышел в ночь, чтобы загнать меня спать, но, дойдя до коровника и увидев нас с Джи, только махнул рукой, пробормотал свое «псякрев» и пошел в дом.
Как и в вечер шакальего нашествия, в небе зловеще светила зеленоватая полная луна. Только теперь она не стояла на месте, а как бы летела между косматыми тучами все быстрей и быстрей.
Потом я узнал от деда, что пастух Алимхан как-то ухитрился подделать свои документы, состарить себя на два года, и сбежал на фронт. А мы с Джи так и остались в глубоком тылу до Победы, до моих настоящих зубов.
Зря не женился мой друг Алимхан на самой красивой, самой приветливой и веселой певунье Зейнаб. Наверное, он бы не убежал на войну, если бы знал, что через три года Зейнаб арестуют и на десять лет сошлют в Сибирь – за «экономическую контрреволюцию». Ее поймали на том, что во время утренней дойки она пила молоко из сосцов маленькой черной коровы.
Главной среди четырех моих бабушек была Бабук. Бабуком звал ее я, младшие бабушки обращались к ней – Мария Федоровна. А дед Адам – Маня.
Бабук была невысокого роста, худенькая и, как я сейчас понимаю, довольно пожилая женщина, наверное, ей перевалило за восемьдесят. У нее было очень ясное, светлокожее лицо, немножко одутловатое, в едва приметной сетке мелких-мелких морщинок. Такую чистую, тонкую кожу, какая была у моей Бабук, принято называть королевской. В молодости она бывает прекрасна. У Бабук были очень густые пепельно-белые волосы, такие, что издали было понятно: перед вами пожилая женщина. Да, было понятно и издали, и вблизи, что очень пожилая, если бы не глаза… Ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы, ни на старости лет ни у одной женщины я не видел таких глаз: на лице восьмидесятилетней Бабук сияли, иначе не скажешь, да, именно сияли и лучились темно-карие большие глаза шестнадцатилетней девушки, перед которой весь мир едва раскрытая таинственная книга, глаза, полные доверия к жизни и восхищения каждой минутой бытия.
Такие сияли глаза, а сама Бабук была совсем другая – равнодушная и к людям, и к животным, и к растениям, и даже к погоде за окном. Главные ее слова были: «ниц ни бэнди», что в переводе с польского: «ничего не будет». Даже утром она не считала нужным заправлять свою постель, потому что «вечером все равно спать».
Застилала кровать Бабук вторая по старшинству бабушка – тетя Нюся. Притом делала это она всегда как бы мимоходом, ловко, умело, очень быстро и без тени претензий к Бабук. Та говорила, что «ниц ни бэнди», что «вечером все равно спать», а тетя Нюся приветливо улыбалась в ответ и молча застилала ее постель.
Мотором в нашей семье была тетя Нюся, но не в смысле обеспечения, а только в быту. В смысле обеспечения мотором, конечно, был мой дед Адам. Можно сказать, что семья у нас была двухмоторная. Обеспечение хлебом насущным и теплым углом под крышей в те времена было еще более хлопотным делом, чем теперь, в XXI веке. Во всяком случае, сейчас у нас в стране не лежат по обочинам умершие от голода, а тогда лежали.
Наверное, в ноябре тетя Нюся взяла меня с собой на базар. День стоял беспросветно темный, казалось, что с низко нависшего над нашими головами мглистого неба вот-вот пойдет дождь, но он все не шел и не шел. Зато прямо в лицо нам дул холодный влажный ветер.
– Моряна дует, – послюнив и подняв перед своим лицом указательный палец, сказала тетя Нюся.
– Моряна девочка или тетя? – тут же спросил я.
– Моряна – ветер. Моряна дует с моря на берег, гонит накатистую волну, – чуть улыбнувшись, отвечала мне тетя Нюся.
– Я думал, ветер бывает только Иван или Магомет.
– Да, северный – Иван, южный – Магомет, а моряна дует с востока, – сказала тетя Нюся, – теперь будешь знать и моряну. Запомнишь?
– Еще как! – Я тоже послюнил указательный палец левой руки и поднял его над головой.
– Вот и хорошо. Не устал?
– Нисколечки!
– Тогда прибавим шагу, а то весь базар раскупят.
Сначала мы с тетей Нюсей долго шли по нескончаемому полю, разлинованному рифлеными шеренгами прикопанных на зиму виноградных лоз, потом топали по узкой песчаной дороге, на обочинах которой зеленели темные гусиные лапки и более светлые листья подорожника. Я очень нравился сам себе, потому что был одет в богатые обновки. На мне красовались новая стеганка на вате, сшитая из тонкой парусины офицерской плащ-палатки защитного цвета, такие же стеганые бурки, да еще новенькие остроносые галоши, прозванные у нас «татарскими». И «отрез» а проще говоря, кусок плащ-палатки, и галоши, конечно же, «достал» мой дед Адам, а фуфайку и бурки сшила мне рукодельница тетя Нюся. Особенно нравились мне галоши, при виде их меня прямо-таки распирало от гордости. Время от времени, освобождаясь от крепкой тети Нюсиной руки, я приостанавливался и очищал галоши от песка, чтобы они блестели: нет солнца, так пусть блестят хоть мои галоши!
Мокрый ветер дул нам в лицо, но из-за городских строений мы пока не видели моря. Наконец вошли в город, где было почти безветренно: огромные четырехэтажные дома на центральной улице стояли вдоль побережья стена к стене так, что моря мы опять не увидели. Свернули по улице налево, прошли метров сто и стали подниматься в горку по более маленьким улочкам. Скоро мы взошли на маленькое плоскогорье, отсюда я и увидел море, которое не сливалось по цвету с хмурым небом только потому, что, насколько хватало глаз, по нему бежали белые барашки гонимых к берегу невысоких, но крутых волн – моряна в тот день дула очень сильная.
По узкой каменистой улочке нам предстоял еще один подъем на новое взгорье, к базару. Вот здесь-то я и увидел мертвого. Он лежал в канаве на обочине улочки возле базара, что кружился веселой каруселью вокруг пятиглавой каменной церкви со сбитыми с куполов крестами и приспособленной под складские помещения. Толстый-толстый дядька, раздутый до такой степени, что темные штаны и рубашка лопнули на нем по швам и обнажили лилово-слюдянистое тело. Дядька был босым, наверное, хоть и драную его обувку кто-то позаимствовал, а рубашку и штаны не тронули и потому, что они разлезлись, и потому, что на них были бугристые бурые подтеки чего-то застывшего на холодном ветру. Лицо и ноги у дядьки тоже были очень толстые и лилово-синие, а рот открыт, как черная дыра. Ветер дул нам в спину по ходу движения, и поэтому мы почувствовали сладковатый запах тлена, только почти поравнявшись с дядькой.
– Не смотри туда! – сильными пальцами повернула меня за макушку тетя Нюся и быстро повлекла за руку к каменной лестнице, по обе стороны которой сидели безногие и стояли безрукие инвалиды войны, а на самом верху у входа на базар бабушки торговали жареными семечками в граненых стаканах и стаканчиках. Семечки меня не интересовали, семечки были у нас свои, от подсолнухов тети Моти.
– Почему он такой жирный? – спросил я про дядьку.
– Он не жирный, а распух с голоду.
– С голоду худеют.
– Худеют с маленького голода, а с большого опухают, – твердо сказала тетя Нюся, – у нас в тридцать третьем вся станица опухла.
Мы пришли с тетей Нюсей на базар с единственной целью: купить новое стекло для нашей пятилинейной керосиновой лампы. Прежнее стекло лопнуло, мы пытались заклеивать его облатками наслюнявленной газеты, но она слишком быстро прогорала – сначала рыжела, а потом чернела.
Мы купили сразу два замечательных стекла для нашей лампы и пять фитилей: с запасом на всю долгую зиму.
Я был очень рад, что тетя Нюся взяла меня в город, а тем более на базар, где было так много интересного. Я был очень рад. А тетя Нюся огорчилась, что я увидел мертвого дядьку с открытым ртом, и повела меня с базара другой дорогой.
Добытчиком в нашей семье был мой дед Адам, а почти все остальное держалось на тете Нюсе. Две младшие бабушки – Клава и Мотя – слушались ее беспрекословно. Наверное, в те времена тете Нюсе было около пятидесяти. Как я сейчас знаю, тетя Нюся была ровно на семнадцать лет моложе моего деда Адама, а Бабук ровно на 17 лет старше него. Тетя Нюся происходила из донских казаков, может быть, поэтому она так сильно любила мою маму, которая тоже была донская казачка. У тети Нюси были глубоко посаженные серые глаза, очень выразительные, а выражение в них всегда было одно и то же: полной доброжелательности и спокойствия. Почему я опять пишу о глазах? Пишу, и дальше буду писать в первую очередь о глазах, потому что глаза, как известно, – зеркало души. И это не литературный штамп, а вечно живая истина. Штампы потому и стерлись от частого употребления, что изначально являются наиболее удачными, наиболее точными выражениями. Я даже не могу сказать, красивые были глаза у тети Нюси или не очень. Во всяком случае, они были незабываемые. Даже сейчас, только вспоминая взгляд тети Нюси сквозь толщу десятилетий, я чувствую его тепло и неколебимую доброту, неколебимую никакими злодеяниями, совершенными или совершаемыми в этом мире.
В те времена происходить из казачьего роду-племени считалось опасным: многие казаки, и в их числе тетя Нюся, были лишенцами, то есть людьми, лишенными прав гражданского состояния. Лишенцы не имели права ни на труд, ни на отдых, ни на образование. Они даже не имели права защищать свою Родину! Так что моя тетя Нюся как бы была и ее как бы и не было в одно и то же время. Моя мама тоже происходила из семьи лишенцев, но потом ей как-то удалось скрыть свое происхождение – сделать это на Кавказе для русских было гораздо легче, чем в других частях России. В те времена люди заполняли всякого рода анкеты с обязательной графой – «происхождение». Заполняя эту графу, мама обозначала себя – «из семьи рабочего». И на момент заполнения ею анкет и прочих официальных бумажек в том не было никакой лжи. Ее отец, а мой дед по матери, Степан Григорьевич при советской власти действительно был «из рабочих», даже из чернорабочих. Но, все-таки, пока не о деде Степане, а о моих бабушках.
Третьей бабушкой была тетя Клава. Наверное, ей подходило к сорока годам. Рослая, худенькая, с длинными тонкими руками, но очень полногрудая, с большими зелеными глазами, в которых всегда горел неукротимый огонек надежды на скорые земные радости, с сияющей, как крохотное солнышко, золотой фиксой в левом верхнем уголке всегда чуть-чуть приоткрытых пухлых губ. За неимением губной помады она для красоты натирала губы морковкой, а иногда и бураком. За неимением пудры мазала поблескивающую пипочку своего аккуратненького носа побелкой со стены. Р-раз – мазнет указательным пальцем по стене у дверной притолоки, и тут же – по пипочке своего носа. Мазнула, и пошла себе в люди с гордо поднятой головой. Выходя из дома, она всегда прихорашивалась, независимо от того, направлялась ли в город или только шла покурить за угол дома к курятнику, над которым был еще и навес, спасающий не только от ветра, но и от дождя. Клава тайно курила цигарки. Об этой ее тайне знали и все другие бабушки, и я, но никто ни разу не выдал Клаву деду. Порука у нас была круговая.
Тетя Клава считалась главной грамотейкой не только у нас в семье, но и на всей Центральной усадьбе. В дни своей наверняка бурной молодости она почти окончила рабфак (рабочий факультет) какого-то института в Ростове-на-Дону и всегда исправляла ошибки не только в петициях моего деда Адама, но даже и самого Франца! Кто такой Франц? Ну, это особая статья – Франц был для нас небожитель, о нем нельзя скороговоркой…
Все теплое время года (с апреля по октябрь) Клава торговала в городе газированной водой с сиропом. Время от времени у нее бывал фингал под правым глазом. Почему всегда под правым? Не знаю. Может быть, потому, что дававший ей затрещины был левша? Помимо фингалов, у Клавы бывали «недостачи». По поводу «недостач» она всегда горько плакала. Все бабушки и я горячо ей сочувствовали, а дед Адам молча отслюнивал красные тридцатки.
Четвертой бабушкой была у меня Мотя – огородница. Так прозвали ее у нас из-за того, что Мотя, она же Матрена Максимовна, содержала при доме огород, кормивший всю семью. Огород был маленький-маленький, наверное, меньше двух соток. Почему такой маленький? Да потому, что иметь большой огород в те времена было «не положено». Но и на этом крохотном клочке земли возле дома тетя Мотя успевала вырастить за долгие дни нашей ранней южной весны, за жаркое лето, за всегда погожую и теплую осень два, а то и три урожая овощей. У нас были свои картошка, зеленый лук, морковка, бурак, капуста и зелень всякого рода: петрушка, укроп, кинза, рейган, мята. Чуть не забыл огурцы – в изобилии! Но и, конечно, репчатый лук, чеснок, огненно-горький красный стручковый перец – последний специально для деда Адама: и в борщ, и в водку дед всегда клал красный горький перец и считал его важнейшим лекарством от всех болезней.
Удобрений для огорода у тети Моти было очень много, вода рядом в канаве – таскай себе и таскай ведро за ведром. Тетя Мотя использовала буквально каждый сантиметр нашего огородика, придумывала всякие штуки: что-то росло у нее в два яруса, что-то плетистое, например, огурцы поднимались по жердочкам совсем высоко, с меня, тогдашнего, ростом. Талантливый человек была тетя Мотя. Она горячо любила свой огород, и я не раз слышал, как она разговаривала со своими растениями – ласково-ласково, как будто они были ее маленькие дети, те самые, которых не дал ей Бог в ее женской судьбе.
Главными врагами огорода были наши же куры – восемь кур и голенастый красноперый петух по кличке Шах. Наверное, когда давали ему эту кличку, первоначально имелось в виду, что он как шах со своим гаремом, со своими восьмью курами. Может быть это и имелось в виду, но потом напрочь забылось и осталась одна кличка Шах и Шах – безо всяких подтекстов. Сначала куры находились под управлением тети Нюси, но потом и они перешли к тете Моте, решили, что будет правильнее держать и огород, и его врагов в одних руках.
Ни раньше, ни сейчас я не мог ответить на вопрос, почему при территории нашей великой Державы в 11 миллионов квадратных километров иметь большой огород для собственного прокормления было «не положено»? 11 миллионов квадратных километров – это 110 триллионов гектаров. Как известно, в 1 гектаре 100 соток. Если кто не поленится и умножит 110 триллионов на сто, то получатся даже не триллионы. Мне скажут: а тундра, а пустыни, а внутренние моря? Согласен, – отбросьте из 110 триллионов хоть половину! Но и тогда у нас останется много Франций и Англий беспризорной земли, способной прокормить все северное полушарие. А ведь пригодная для сельского хозяйства земля есть и в других странах Европы и Азии. Мне скажут: у нас рискованное земледелие. А я отвечу: труд земледельца рискован на всей планете – везде случаются засухи, наводнения, землетрясения, град, селевые потоки, оползни, ураганы, смерчи, опустошающие атаки полчищ саранчи, не говоря уже об экзотических для нас цунами.
Ну, да бог с ним, что было, то сплыло. Спасибо, что хоть с конца пятидесятых годов прошлого века советская власть стала выдавать по 6 соток неудобий на семью. Ими и спасалась Россия в последние годы советской и в первые годы новой антисоветской власти.
Как я понимал тогда, в детстве, и как помню сейчас, в старости, все бабушки были у меня очень красивые. А тетя Мотя особенно! Наверное, потому, что она была самая молодая среди бабушек. Только она играла со мной в прятки, догонялки, чет-нечет. Наверняка недоиграла тетя Мотя в своем детстве, разодранном в кровь, а то и насмерть Первой мировой, а затем Гражданской войной и последующими оргмероприятиями новой власти, сменившей царскую. Наверное, тете Моте едва перевалило за тридцать. В те времена женщины этих лет уже не считались молодыми, знаменитый «бальзаковский возраст», как символ увядающей женщины, начинался с тридцати. И это понятно: в те времена женщина к этому возрасту, как правило, становилась матерью пяти, а то и семи детей, а ее житейский опыт бывал очень велик.
Хотя тетя Мотя и была невелика ростом, но из-за пропорционального телосложения не казалась маленькой. Бросались в глаза ее несоразмерно большие кисти рук с широкими мозолистыми ладонями. Как я сейчас понимаю, у нее были руки потомственной крестьянки, разбитые тяжелой работой во многих поколениях. Острая на язык тетя Мотя очень любила посмеяться. Она родилась на свет с тонким чувством юмора, своего собственного, а не заемного из анекдотов, и не лезла в карман за словом. Но даже когда тетя Мотя хохотала в голос, ее светло-карие чистые глаза оставались печальными.
«Печаль моя светла, печаль моя полна тобою», – с тех пор как я узнал эту пушкинскую строку, она почему-то навсегда соединилась в моей душе с памятью о веселой тете Моте и об ее печальных глазах. Светла ли была ее печаль? Да, светла. Теперь я точно знаю, что за плечами всех четырех моих бабушек была нелегкая, а порой и страшная Жизнь, но никто из них не ожесточился!
В глазах молодой тети Моти не было столько света, как в глазах старой Бабук, но затаенная в них светлая печаль делала и ее глаза незабываемыми. У тети Моти были правильные черты лица, белые ровные зубы, свидетельствовавшие об отменном здоровье, темно-русая коса до пояса, которую она носила уложенной на голове кольцами. Тетя Мотя хорошо пела. Голосом обладала не звонким, даже чуть-чуть глуховатым и как бы надтреснутым, мягким, душевным, кажется, такие голоса называют «грудными». Она часто пела «Распрягайте, хлопцы, кони, да лягайте спочивать…», «Ой ты, Галю, Галю молодая…». Тетя Нюся была у нас казачкой, тетя Мотя – хохлушкой, тетя Клава – кацапкой. Таким образом, в нашей семье были представлены все три основные ветви русского народа. Что касается Бабук, то я до сих пор не знаю, какой она была национальности: немножко полька, немножко немка или литовка… Не знаю. Вообще, в те времена люди совсем не распространялись ни о своих национальностях, ни о своем происхождении, ни о судьбе своих близких, ни о своей собственной судьбе. Все старались жить как бы без корней, без прошлого, а только маленьким трудным настоящим. В большом ходу было светлое будущее: «вот кончится война…», «вот отменят карточки…», «вот-вот все улучшится чудесным образом – не сегодня и не завтра, но очень скоро…»
Зимы у нас бывали лютые. Хотя почти без снега и без морозов, но зато с такими ледяными мокрыми ветрами, что не спасешься и не согреешься.
Летом наш дом хоть как-то прикрывали виноградники, а зимой виноградные лозы не стояли шеренгами на высоких таркалах, а были прикопаны на случай внезапных морозов, и мы оставались открытые всем ветрам, на необозримом плоском пространстве. Летом, весной и осенью было не все равно, дует ли с юга Магомет, с севера Иван или с востока гонит по морю белые барашки волн моряна. Летом не все равно, а зимой все едино. Зимой каждый из трех ветров пронизывал до костей, и главное наше спасение была печка, в которую мы беспрерывно подкладывали кизяк.
Дед Адам не разрешал закрывать печную заслонку на ночь, боялся, как бы мы не угорели. Так что кизяк подкладывали в печь и среди ночи – то тетя Мотя, а то тетя Клава. Бабук была освобождена от этой обязанности по причине преклонных лет, а тетя Нюся потому, что у нее под боком спал я, а дед не велел меня тревожить.
«Дитяка хце», что по-польски «ребенок хочет» – эта присказка моего деда Адама делала доступным для меня очень многое.
Говорят, что до войны, когда мы якобы жили «очень хорошо», а в гараже под навесом стояло много полуторок и под началом моего деда работало много шоферов, в день моего рождения, 27 июня, дед Адам выписывал в конторе декалитр (десять литров) вина и сто куриных яиц. Светлым летним вечером тетя Нюся разводила огонь между специально устроенными для этого кирпичами во дворе и на огромной медной сковороде жарила одновременно глазунью из ста яиц. Еще к пиршественному столу подавались чуреки, зеленый перьевой лук, соль и много граненых стаканов.
Лет до трех в теплое время года я обычно рассекал пространство и время нагишом, так что и на стол меня сажали «в чем мать родила».
Когда сковородка, стоявшая посреди нашего сколоченного из обрезных досок и тщательно выскобленного стола, достаточно остывала, а празднество было в разгаре, меня сажали на стол. Под веселый гвалт лихих шоферов, не забывавших упоминать в своих по-кавказски пышных тостах о том, что для них «Адам – первый человек», я лазил руками в остатках теплой яичницы, облизывал пальцы, по которым стекало до локтей, и все смеялись.
Все, кроме Бабук, которая говорила громко-громко:
– Матка Бозка, ай-яй-яй!
А мой дед Адам горделиво и непреклонно отвечал ей:
– Дитяка хце!
До войны ни тетя Клава, ни тетя Мотя еще не жили с нами, и у меня было всего две бабушки – Бабук и тетя Нюся. Как я сейчас знаю, немцы захватили Таганрог 17 октября 1941 года. (Удивительно, с какой непостижимой быстротой двигался враг по нашей земле.) Значит, тетя Клава и тетя Мотя эвакуировались еще раньше. Как они нашли моего деда и почему именно его, я понятия не имею. Могу только предположить, что в свое время они были его любовницами, а когда бежали от немцев и прибежали к нам, стали женами. Как я сейчас понимаю, мой дед Адам взял их в семью потому, что иначе они могли погибнуть. «Кусок хлеба» в те времена был не фигура речи, а грань между жизнью и смертью.
Наверное, и Бабук, и тете Нюсе, и тете Клаве, и тете Моте было непросто ладить между собой, но они ладили. Во всяком случае, я не припомню никаких скандалов. Тем более что мой дед Адам скандалистом не был. Я ни разу не слышал, чтобы он повысил голос хоть на одну из моих бабушек. Никогда. Только поведет седеющей бровью и всё, в доме – полный порядок. Я знал всегда и осознаю теперь, что все четыре бабушки горячо любили меня. Я всегда отвечал им взаимностью и до сих пор не разделяю их в своей душе, хотя все они были очень разные женщины с непохожими судьбами и характерами.
Как я уже говорил, Бабук была старше моего деда на 17 лет. На момент их свадьбы Бабук было 34, а деду 17.
Мой дед Адам родился в самом древнем польском городе Калише, когда его матери едва исполнилось 16. Как звали его мать, а мою прабабушку, я не знаю, потому что имя ее Бабук никогда не произносила, а всегда говорила о свекрови «она». Тут важно заметить, что свекровь была на год моложе невестки.
Об отце моего деда, а моем прадеде я тем более ничего не знаю, почти ничего, если не считать, что осели в памяти какие-то намеки на то, что он был «ясновельможный пан» и «pulkownik», то есть полковник – весьма высокий чин в царской армии, а тем более для поляка, которых чинами не баловали. После восстания Костюшки в 1863 году в Российской империи было принято за правило посылать непокорную шляхту служить на Кавказ под пули горцев, а крестьянство отправляли на постоянное место жительства в Сибирь, в основном в Красноярский край. Например, известное село Шушенское – сплошь польское.
А что касается моего прадеда, то он служил в Темир-Хан-Шуре, где находился большой гарнизон царской армии. В конце XIX и начале XX века в Темир-Хан-Шуре было две православные церкви, один костел, одна армянская церковь, две мечети и две синагоги. До революции этот небольшой город был столицей Дагестана, а получил свое название в честь Тамерлана. Темир-Хан – Тамерлан, а Шура по-даргински озеро, то есть озеро Тамерлана. Точно известно, что в 1396 году войска Тамерлана стояли лагерем вокруг живописного озера в горах, отсюда и произошло название местности.
В середине XIX века озеро осушили и на его территории, включая бывшие берега, довольно скоро возник город Темир-Хан-Шура (озеро Тамерлана), который теперь называется Буйнакск.
Тот факт, что на рубеже XX века в городе Темир-Хан-Шуре с населением 9 тысяч человек (из которых 2,5 тысячи приходилось на гарнизон) действовал польский католический костел, ясно дает понять, что присутствие поляков в тогдашней столице Дагестана было отнюдь не единичным и, к тому же, польская община обладала достаточными средствами, чтобы содержать свой храм.
Да, кстати, о Тамерлане-завоевателе. По роду своей профессии я кое-что знаю и держу в памяти о многих исторических лицах, живших на этой земле сотни, а то и тысячи лет назад, как в библейский, так и в добиблейский периоды. Например, меня поразило последнее желание Тамерлана, высказанное им перед смертью. Он велел, чтобы прежде, чем предать тело земле, его обнесли по завоеванным им землям с свободными от савана руками, устроенными так, чтобы они были подняты вверх и ладони их открыты.
– Пусть мир знает, что я ничего не унес с собою в могилу, – сказал Тамерлан. – Пусть все это увидят и хорошенько подумают.
По профессии я археолог, отдал этой работе много лет. И, наверное, поэтому кое-что из моего историко-археологического багажа всплывает в памяти как бы само собой, не спросясь. Очень похоже на то, как говорит одна моя знакомая о своих великовозрастных деточках: «Я не управляю этим процессом».
Думаю, что я состоялся в своей профессии. О таких принято говорить с почтительной иронией в голосе: «широко известный в узких кругах». Я с 37 лет – профессор. Мои печатные труды на русском и некоторых других языках занимают целую полку, не большую, но и не маленькую, а стандартную. Кто помнит советские времена, должен помнить и так называемые чешские книжные полки. Они тогда были в большом дефиците, впрочем, как и приличные книги. Моя профессия позволила мне побывать и поработать в Европе, Азии, Африке, в обеих Америках. В Австралии и в Антарктиде не был, хотя и надеялся побывать. Убежден, что особенно в Антарктиде есть работенка для нашего брата – археолога.
Но вернемся на Кавказ, в мое детство, к моим четырем бабушкам.
Три старших сына Бабук – Тадеуш, Сигизмунд, Лех – умерли в детстве, а двое младших – мой отец и мой дядя – были сосланы перед большой войной «туда, не знаю куда», а формально – «без права переписки». Когда давали такую статью, люди догадывались, что это может означать расстрел. Хотя потом выяснилось, что расстреливали не всех. Например, мой дядя Казимир вернулся в 1953 году. Его спасло то, что все эти годы он работал шофером где-то на рудниках, кажется, возил какие-то грузы из Монголии в СССР. Так что в судьбе Бабук были настолько невосполнимые потери, что можно понять ее равнодушие к оставшейся жизни. Да и тетя Нюся в качестве второй жены ее мужа Адама появилась очень давно. Тот сентябрьский день 1923 года Бабук всегда помнила, расписанный по минутам.
Летом меня каждый день заставляли мыть ноги. Наливали в маленький медный таз нагревшуюся на солнце, отстоявшуюся воду из большой железной бочки возле курятника и заставляли.
Почему-то у нас было много медной посуды, которая сейчас совсем не в ходу. Наверное, все наши медные кастрюли разной емкости, большие и маленькие тазы, ковшики, сковородки, кружки и чайники «достал» где-то в городе мой дед Адам. Конечно он, кому еще такое под силу? И я смутно припоминаю, что, кажется, дед «достал» их чуть ли не через самого Франца!!!
Не было у нас только медного самовара. Все четыре бабушки сожалели об этом, и однажды мой дед Адам сказал, что «самовар будет».
– От Франца? – робко спросила Бабук.
– Нет, от одного человека, – отвечал дед Адам.
Всякий раз, отправляясь в город, дед обычно говорил:
– Я в одно место, к одному человеку.
Никто из нас пока не видел ни Франца, ни этого самого «одного человека». Но в могущество того и другого мы все верили свято.
Однажды, в теплый погожий день ранней осени, дед в очередной раз отправился в город – «в одно место, к одному человеку». На закате дня он вернулся домой с каким-то несуразным предметом на плече, довольно большим и странным на вид серо-зеленым предметом и какой-то черной трубой коленом.
– Вот вам ломовский самовар, – ставя предмет на землю перед нашим домом, сказал дед.
– Да ему сто лет в обед, – прыснула смешливая тетя Клава.
– Я и говорю – ломовский самовар, – не обращая внимания на тетю Клаву, сказал дед. – Чай в нем самый вкусный, князья пили.
Похожие самовары я встречал потом только в музеях. Самовар был этакий круглый пузан с большими удобными ручками по бокам и увенчанный, как короной, подставкой для заварного чайника, а в ней конфоркой, заодно скрывающей внутреннюю трубу, в которую полагалось класть древесные угли. Дров у нас не было, и мы клали мелко порубленные и расщепленные старые виноградные лозы. Они тоже горели хорошо, и уголь давали жаркий, долгий, такой, как надо. Виноградные лозины бывали довольно толстые, с мое запястье, а попадались и еще толще. Для самовара мы специально отбирали как можно толще – для жара. Главное в самоваре – жар и запах раскаленных углей. Может быть, из-за этого запаха я и стал археологом? Не исключаю. В запахе горящей и тлеющей в самоваре виноградной лозы мне чудилось что-то первобытное, древнее, какие-то давно забытые люди каких-то давно забытых времен. Это ощущение прочно запало в мою детскую душу, и, может быть, именно оно пробудило во мне интерес к истории и археологии, вместе взятым. Да, я согласен, что сплошь и рядом история всего лишь «мнение победителей». Согласен и с тем, что еще со времен египетских фараонов и раньше в архивы нередко закладывались заведомо ложные сведения, поэтому я настороженно отношусь к архивам. Но ведь об археологии не скажешь этого столь категорично, хотя и тут встречаются искусные подделки. Встречаются. Но все-таки в истории их многократно больше, чем в археологии. Я рад, что с младых ногтей выбрал археологию и, как говорится, прожил жизнь на своей улице, весьма далекой от суеты и злобы дня.
Но как я не любил мыть ноги!
Что касается мытья моих ног, тут все четыре бабушки были непреклонны и единодушны. Даже далекая от наших семейных хлопот тетя Клава, и та не забывала воскликнуть:
– В доме четыре женщины, а у единственного ребенка цыпки!
И все они дружно боролись с моими цыпками. Каждый вечер наливали в медный таз теплую воду, давали мне кусок пемзы и темный обмылок. Пемзой я должен был тереть пятки, а обмылком мылить ноги до колен. Намылив ноги, я, вместо того чтобы тереть пемзой свои пятки, тер днище медного таза. Мне нравился скрежет, нравилось, что можно было рисовать по медному днищу всякие штуки, например моего друга Джи. Бабук слышала плоховато, и я ее не раздражал, тетя Мотя была молодая и крепилась, тетя Клава, как правило, по вечерам еще торговала в городе газировкой, одна только тетя Нюся вскипала время от времени:
– Ты что трешь? Пятки три, а не тазик! Или мне потереть?
– Не надо, я сам потру, – уныло соглашался я с тетей Нюсей и еще более уныло начинал тереть пемзой свои пятки. Хотя зачем их тереть, если завтра все равно во двор? Этого я не мог взять в толк, и так и засыпал с ногами в тазу и пемзой в руке.
Самоваром заведовала тетя Нюся, во-первых, потому, что когда-то давным-давно у нее в родительском доме был свой самовар, а во-вторых, потому, что она у нас была главной по хозяйству и чем хотела, тем и заведовала.
Когда вечером дед Адам принес этот тяжеленный серо-зеленый предмет, названный им самоваром, я с сомнением подумал, что из такого грязного пузана вряд ли можно пить чай. А проснувшись утром, не поверил своим глазам. На столе ослепительно сияло что-то невероятное! Я и не понял сразу, что это за штука такая и откуда она взялась? Обычно, проснувшись, я долго валялся в кровати и радовался ее необъятным просторам – тетя Нюся всегда вставала рано, и ее уже давно не было рядом со мной. Да, обычно я валялся в кровати, а тут вскочил и подбежал к столу. Я даже не понял сразу, что это такое.
– Нравится тебе наш самовар? – спросила меня вошедшая со двора тетя Нюся.
– Красивый, – чуть слышно проговорил я и тут же добавил более громким голосом: – Откуда у нас такой?
– Вчера Ада принес. Ты же видел и трогал его руками.
За глаза и в глаза все четыре бабушки и я звали деда Адама коротко – Ада.
– Вот этот?! – недоверчиво потрогал я пальцами стоящий на столе самовар. – Он золотой?!
– Медный. Просто я его хорошенько помыла и отчистила. Если тебя как следует помыть, ты тоже будешь у нас очень красивый мальчик.
– Не надо меня мыть, – буркнул я, отходя от стола, – а как в этом самоваре чай пьют?
– Ты умойся сначала, потом мы с тобой поставим самовар и будем учиться пить из него чай.
– Ладно, – охотно согласился я, решив, что ради такого случая можно и умыться, а не тянуть с этим делом как обычно.
На дворе было еще совсем не жарко. Довольно большое солнце стояло далеко за виноградниками, посылая на землю ровный и мягкий свет. Я знал, что, пока солнце большое, лучи его не такие жгучие, как тогда, когда оно становится белым, маленьким и замирает в зените. Со стороны гор дул теплый южный ветер Магомет, дул не сильно, а ласково. Выйдя за порог, я с наслаждением потянулся всем своим маленьким гибким телом. Летом умывальник стоял во дворе, вернее, висел на деревянном столбе, там же висело чистое полотенце и была приделана маленькая фанерная полка, где лежал маленький кусочек темного мыла, которым, кстати сказать, я старался не пользоваться.
– Шею мой, шею! – вынося из дома сияющий самовар красной меди, не забыла скомандовать мне тетя Нюся.
– Уже два раза мыл, – вяло огрызнулся я, но все-таки провел мокрыми ладошками по своей шее, от чего мне стало так щекотно, что я засмеялся. Быстро вытерся, повесил полотенце на гвоздь и побежал следом за тетей Нюсей к нашей летней кухне.
Мы долго думали, чем топить самовар, не кизяком же? Потом я вдруг выпалил:
– А виноградными палками?
– Какой молодец, умница! Конечно, виноградной лозой! Иди притащи, она за курятником сложена.
– Знаю, – весело откликнулся я и побежал к курятнику, невероятно гордый от того, что мое предложение принято.
Когда с охапкой лозы я вернулся к самовару, тетя Нюся успела налить в него родниковую воду. Родник был далеко от нас, в ауле под синей горой. Перед утренней дойкой коров в контору и нам привозил воду в своей белой цистерне счетовод Муслим на белой кобыле Сильве. Вода из родника была очень вкусная.
– А теперь давай-ка мы эту лозу расщепим на тонкие палочки. Я буду надрезать ее ножом, а ты разрывай руками дальше, до конца. Хватит силенок?
Дело для меня было новое, и на всякий случай я уклонился от ответа.
Тетя Нюся расщепила большим острым ножом много кусков лозы, а я потом разорвал их окончательно. Скоро у нас получилась порядочная куча самоварного топлива.
Расщепленная лоза пахла так вкусно, как будто она была не из дерева, а из самых первых, самых нежных, еще покрытых легчайшим пушком апрельских листочков винограда. Обычно они появлялись в конце апреля – в начале мая. Я любил растирать их в ладонях и нюхать.
И вот настал самый ответственный момент – мы начали разжигать самовар.
– Давай сначала я, а ты смотри и учись, – сказала тетя Нюся, – раз пять разожгу, а потом и ты попробуешь. Согласен?
Я утвердительно кивнул головой, хотя и подумал, что вряд ли тете Нюсе надо разжигать самовар пять раз, и трех бы вполне хватило. К тому времени я уже без запинки считал до ста, складывал, вычитал, перемножал и делил любые однозначные числа. Всему этому исподволь, совсем незаметно обучила меня тетя Нюся. Всему хорошему и важному она учила меня без нажима, как-то само собой, между прочим.
Первым делом тетя Нюся подожгла тонкую длинную полоску виноградной лозы и опустила ее во внутреннюю трубу самовара. Точно также подожгла и опустила в трубу вторую полоску, третью, пятую, десятую. Потом начала опускать полоски потолще и не поджигала их. Из трубы валил душистый белесый дым и реял в лучах солнечного света – это было очень красиво, а самовар тем временем разгорался все веселей. Скоро самовар зашумел, и тетя Нюся, положив еще чуть-чуть виноградных лозин, закрыла трубу конфоркой. Скоро мы услышали, как закипает в самоваре вода, а потом увидели, как бьет из маленькой дырочки в крышке тонкая струйка пара.
– Вот и готово! – радостно улыбнувшись мне, сказала тетя Нюся. – Иди скажи Бабук, что чай будем пить в доме, там пока попрохладнее. А тете Моте скажи, чтобы достала сахарин, она знает, где он лежит. И там, на печке, стоят накрытые тарелкой пышки, а сверху полотенце, чтоб не остыли.
Самовар был тяжелый сам по себе, да еще в нем ведро воды, но тетя Нюся внесла его в дом легко. Она была хрупкая, но очень сильная женщина.
Самовар водрузили посреди стола. Тетя Мотя заварила из него в маленьком чайничке мяту, душицу и мелису. Она всегда говорила, что заваривает, поэтому я и помню. Маленький чайничек был тоже медный. До фарфорового мы еще не дожили.
Первый чай из самовара мы сели пить вчетвером: Бабук, тетя Нюся, тетя Мотя и я. Дед Адам опять ушел в город «в одно место, к одному человеку», а тетя Клава торговала там же газировкой с сиропом.
Чай из самовара разливала по чашкам сама тетя Нюся, а тетя Мотя разливала заварку из маленького чайничка, тоже очищенного и сияющего рядом с пузатым самоваром, как его маленький младший брат.
Еще осенью дед Адам «достал» знаменитую канадскую муку, и пышки у нас на столе были очень белые, пухлые, хотя и не такие вкусные, как из нашей обычной русской муки. Но ничего русского мы давно не видели: мука была канадская, сахарин и маргарин американские. Как я сейчас знаю, все эти и многие другие продукты, механизмы вроде грузовиков студебекер и мотоциклов харлей, самолеты, танки, орудия, боеприпасы мы получали из Америки по так называемому ленд-лизу. А яснее, по договору о займе и аренде: lend – давать взаймы, leased – давать в аренду. Не хочу показаться неблагодарным, помощь во время Второй мировой войны оказывали нам США громадную, но все-таки, как ученый-зануда, не могу не заметить, что расплачивался СССР по этим долгам только рудами редких металлов, золотом, платиной, пушниной. Как я сейчас понимаю, управителям США всегда были по душе простые ценности.
Перед тем, как тетя Нюся унесла в дом самовар, проворная тетя Мотя успела выгнать из нашей большой комнаты мух и закрыть окна. Когда мы играли с тетей Мотей в догонялки, мне очень трудно было ее поймать. Вроде казалось – вот она, поймал, но тетя Мотя в последнюю долю секунды почти всегда успевала увернуться. Я не обижался и не злился за это, а наоборот, гордился тем, что она не поддается мне как маленькому, а играет честно, как с равным.
Бабук попросила налить ей только половину чашки, а всем остальным тетя Нюся налила по полной. Дело в том, что все мы пили и раньше чай из блюдец, а Бабук никогда его в блюдце не наливала. А в свою половину чашки дула, ждала, пока чуть остынет, и пила маленькими беззвучными глотками. Глядя на нее, и тетя Нюся, и тетя Клава тоже научились пить чай негромко, и теперь все трое дружно обучали этому умению меня, который все еще хлюпал нещадно.
– Ты что хлюпаешь? – спрашивала тетя Нюся.
– Горячий, – отвечал я.
– А у тебя ветер под носом для чего? – подключалась тетя Мотя. – Дуй как следует!
– И не тяни, – заканчивала цикл обучения Бабук, – не тяни в себя, а пей маленькими глотками.
Обычно Бабук говорила с сильным польским, или немецким, или литовским акцентом, а когда поучала меня, каждое слово звучало у нее на чистом русском языке. Наверное, тут автоматически срабатывала ее профессия гувернантки. До того, как выйти замуж за моего деда, она многие годы работала старшей гувернанткой в семье таганрогского миллионера – владельца многих ссыпок грека Сократа Демантиди и воспитала пятерых его детей. Она обучала их не только хорошим манерам, умению есть и пить, но и русскому, немецкому, французскому и греческому языкам. К сожалению, об этом я узнал только после смерти Бабук. На моей памяти она ни разу не обронила ни одного французского, ни одного немецкого, ни одного греческого слова, а говорила только по-русски с польскими вставками или чисто по-русски, когда речь шла о моем обучении хорошим манерам. Как я сейчас понимаю, в описываемые мной времена люди были настолько закрыты даже для ближних, что это трудно себе представить.
Разве за себя, любимую, боялась Бабук? Конечно, нет. У нее давно все отняли. Три старших сына умерли еще до революции 1917 года. Двух младших сыновей она шесть лет растила одна без мужа, да и когда он вдруг явился из бездны в 1923 году, то явился не один, а с молодой женой Анной, которая разделила с ним дни странствий фактически из одного мира в другой. Вырастила Бабук двух младших сыновей, претерпела и свыклась с тетей Нюсей, а тут обоих ее мальчиков угнали в неволю «без права переписки», молодых, красивых, умных, бесконечно родных ее деток – последнюю радость на этом свете. Слава богу, родился я, и Бабук как бы снова зацепилась за жизнь кончиками пальцев. Нет, не за себя, а за меня боялась Бабук – мало ли каким боком могло выйти нечаянно оброненное ею слово, а тем более знание многих слов на других языках.
В те времена никто из бывших кем-то в «старые времена» не козырял своими знаниями чего бы то ни было, а тем более иностранных языков. Эти знания были опасны для жизни в самом прямом физическом смысле понятия опасности. Люди жили каждый в своей скорлупе, прямо по поговорке: «береженого Бог бережет».
– Вкусный ты завариваешь чай, Мотя, – похвалила тетя Нюся, – у нас в станице мама похожий заваривала, только еще с листьями смородины.
– Смородины туточки нема, – улыбнулась молодая тетя Мотя, радуясь похвале уважаемой ею тети Нюси. Улыбнулась от души, но при этом ее светло-карие глаза так и остались печальными.
Солнце пока стояло на востоке, а окна нашей большой комнаты выходили на юг, так что, хотя и наступил июль, у нас еще было прохладно и хорошо с утра, а на день тетя Мотя или тетя Нюся занавешивали окна ватными одеялами, притом так плотно, чтобы ни один лучик солнца не проникал в комнаты. Мы все были южане и знали, как бороться с жарой, что ей противопоставить: прежде всего, чистоту и порядок. Стены и потолок внутри нашего дома тетя Нюся и тетя Мотя белили каждый месяц, а наш земляной пол подмазывали свежей глиной каждую неделю, а наш сколоченный из обрезных досок стол скоблили ножом и мыли до вкусного бела через день, а меня, бедного, заставляли мыть ноги каждый вечер, а утром еще и умываться с мылом.
Вкусный был чай из самовара, ничего не скажешь. А какие смешные лица отражались в зеркально сияющей меди его округлой поверхности! Глядя на эти вытянутые, кособокие лица, мы все смеялись с удовольствием, даже Бабук.
Первое чаепитие из нашего самовара удалось на славу.