Мы памяти победы верны (сборник) Панюшкин Валерий
– А как же, – кивнул он и вытер о культи вспотевшие ладони. – Страшный был героизм.
– Почему страшный?
Отец уставился на красно-серый пепел в открытой дверце печи, и набрякшее от попоек лицо его окаменело. Сашка уже думала – не ответит, а он заговорил. Медленно, трудно, будто слова выдавливались изнутри без всякого его желания.
– Сраженье было раз в украинском селе… там один молодой солдат наш, пацан еще, отвоевался. Герой… Истинный герой… был… Кончился бой, и сидит он, помню, на бруствере, руки вперед вытянул – зовет… Маму зовет… Глазницы пустые… а глаза его, Санечка… глаза его, чисто бусины голубенькие… на жилках по щекам висят – взрывом вышибло…
Прикрыв лицо ладонью, отец дернул другой рукой рычажок тормоза и поехал к двери. Прихватил с лавки телогрейку, шапку, перебрался через порог, напустив в дом зимнего тумана… Ругая себя за праздные вопросы, Сашка хотела броситься за ним и остановилась, потрясенная сдавленным окликом Марьи:
– Доченька!
В первый раз за всю свою двенадцатилетнюю жизнь услышала Сашка от матери это слово.
Марья сидела на табурете с бледным, известковой белизны, лицом и простирала к Сашке руки, как тот ослепший солдатик.
– Доченька, – повторила мать, больно прижала Сашку к себе и разрыдалась.
Вскоре стало известно: Ванечка погиб в бою за польский город Калиш. Сашке о гибели брата сказал отец. Мать то ли сожгла письмо с известием, то ли так далеко спрятала, что больше бумагу не видели. Сашка, по крайней мере, не видела, как и шоколад с чудным нездешним запахом, в коричнево-алой обертке с иностранными буквами.
Дровяник не сотрясся от воя Марьи. Она, кажется, не поверила в смерть Ванечки и не плакала из суеверия – чтобы не накликать. Но взяла лучшую карточку сына и съездила в город заказать в фотоателье его портрет. Повесила потом над кроватью рядом с иконой Богородицы и ярким рисунком в рамке, подаренным ей школьником Ванечкой, – синие цветы в небывалой красоты вазе.
В один из святочных дней Марья велела Сашке снести в проветренную после топки баню настольное трюмо. Отправилась туда к полночи, а любопытная Сашка уже ждала: легла на верхний полок и схоронилась под кучей ольховых веток. Марья прикатила кадушку, поставила ее на попа в углу и, взгромоздив трюмо, зажгла с двух сторон его створок белые свечи в медных подсвечниках. Сама села на низкую лавку и погасила коптилку, с которой пришла. Изумленная Сашка приподняла голову на локтях – острые глаза ее узрели в центральной части трюмо, поверх головы матери, уходящий вдаль коридор – высокий, с длинными черными стенами, но светлый, – весь в свечах, точно храмовый.
Заметно волнуясь, Марья кинула в прозрачный стакан что-то маленькое, блестящее. «Кольцо», – догадалась Сашка и вздрогнула от тревожно зазвеневшего голоса матери:
– Господи, прости мя, грешную, прости глупую… – Марья перекрестилась, кланяясь лицом кому-то невидимому в угол. – Иван Гурьич говорит, обшибка, видать, вышла с похоронной-то бумагой. Военные часто обшибаются. Живой, поди, Ванечка. Может, в плену был, а домой не пускают, и письмо написать нельзя. На пленных-то наши худо смотрят, не жалуют… и где теперь мой сыночек?..
Сашка оцепенела в своем тайнике, боясь пальцем шевельнуть. Тяжкая тишина сгустилась в бане, только сквозь клубящийся под потолком пар падали с прокопченных балок горячие капли. Через минуту напряженный слух стал улавливать непонятные шорохи, скрипы, мышиный писк; в висках застучало. Марья сидела неподвижно, вперив немигающие глаза в зеркальную бездну. Одна капля дзенькнула на днище кадушки перед стаканом.
– Где Ванечка? – всхлипнула мать.
И вдруг…
Забыв обо всем, ошеломленная Сашка протерла лицо ладонями: в сердцевине золотистого отражения смутным пятном проявился какой-то горб, темно-серый, как обтянутая дерюжной рубахой грудь лежащей женщины. Марья глухо вскрикнула и зажала рот рукой. Округлый горб сделался более отчетливым, проступил из глубины сияющего коридора, словно послушался чьего-то зова, двинулся наружу с потустороннего дна, и, наконец, ясно обозначился холм… Не дерюжный – земляной.
Мелькнули, трепеща огнями на неведомом ветру, свечи, из жерла каменки взвеялся жаркий пепел, и волосы Сашки поднялись дыбом от нечеловеческого рыка и рева. На пол и стены обрушился дикий грохот, – чудилось, банька заходила ходуном, хлопая дверью, кривясь косым сиреневым окошком предбанника; в свете одной устоявшей свечи Марья – страшная, с растрепанными космами, с разверстой дырой черного крика на свирепом лице – колотила деревянные остатки трюмо о нижний полок, не замечая, что руки ее изрезаны, и весь пол усыпан кровавыми зеркальными осколками.
Кто-то забарабанил в дверь снаружи. Лохматая тень матери метнулась в предбанник, и ветки веером взлетели над Сашкой, – выпрыгнула с полка за нею следом, мать как раз пинком распахнула дверь, с щепой выдрав накинутый крючок… Салазки отца кувыркнулись в сугроб с крыльца. Выскочив из бани, Сашка понеслась по тропе, подгоняемая собственным визгом и жуткими воплями Марьи.
Дома на столе горела лампа, было тепло и как-то кощунственно уютно. Сашка сползла по стене, задыхаясь, посидела на корточках и снова вышла в сенцы. Луна светила ярко, в полную силу отраженного блеска, смотрела вместе с Сашкой на Марью, волокущую с задворок отца. Бешено елозя на салазках, он лупил ее по чему придется одним из крепежных ремней. Она тоже била его куда попало темными от крови руками, не делая попыток заслониться от ударов и голося монотонно, гулко, как в бочку:
– Мой сынок, о-о-о! Ванечка погиб… а ты-ы-и! Ты-ы… Заче-е-ем, за что, Боже-е?!
– Дай подохнуть! – надрывно, со слезами кричал отец и обзывал мать такими гадкими словами, каких Сашка никогда от него не слышала. – Дай околеть спокойно! Ванька и мой сын, забыла?! Или ты от Чичерина его родила?!!
Покачиваясь, полоща воздух капающими ладонями, Марья внезапно расхохоталась с безумным подвывом:
– А-ха-ха-ха! Я! Я от Чичерина родила! Ха-ха-ха-ха! От скопца! Дивитеся, люди, баба в кои-то веки от бесснастного родила!
Хлестнув отца по щеке, она захлебнулась рыданием и с размаху уселась в сугроб.
– Безмозглая курица, я любил своего сына так же, как ты! – крикнул он, утирая с лица рукавом кровавую печать, и подал жене руку: – Вставай, замерзнешь… Вставай же! Господи, какого лешего я женился на этой дуре?!
Мать поднялась с его помощью, перехватила ремень и потянула отца к дому…
Иван Степанович с полным правом оплакивал сына почти месяц. Отметился в каждом дворе, дерзнул к председателю прокатиться, и тот не прогнал, поднес рюмку белой за помин.
К маю Марья тайком от мужа настояла в бане лагушок[8] браги со зверобоем. Утром девятого, в день рабочий, но с митингом, напекла капустных пирожков. Переоделась вечером в праздничный черный жакет, накинула черный платок и пошла на сельсоветскую площадь. Сашка ежилась, чувствуя неловкость из-за траура матери в принаряженной толпе, но ничего дурного не произошло, не одна Марья была в черном. Председатель прочел доклад, ему недолго хлопали, в нетерпении ожидая основной части мероприятия. Марью среди многих наградили медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945», подарили ордер на одежду, и Сашка за свой труд удостоилась грамоты с ордером.
Дома, почуяв неладное, мать поспешила в баню. Навстречу ей с бидоном нацеженной браги ехал отец.
– Смыться собрался, – загородила тропинку Марья.
– А то. – Отец задиристо вздернул к ней виновато-испуганное лицо. – Нонче мой день!
Резко выдернув дужку из его ладони, Марье удалось завладеть бидоном.
– Дура-баба! – заорал Иван Степанович и безуспешно попытался поймать ее за летящий подол юбки. В кухне мать безмолвно водрузила бидон на буфет и спокойно достала с полки миску с пирожками. Перевалив через порог, отец из вредности придвинул к буфету скамью, два табурета и лавочку.
Марья готовила на стол, с мстительной улыбкой наблюдая за потугами мужа. Не выдержала, съязвила:
– Ох и посмеюся же я, когда ты лететь со своей каланчи будешь!
Иван Степанович в сердцах сплюнул на пол:
– Я уйду от тебя сейчас!
– Уходи! – закричала Марья. – Ужо от ярыжника ослобонюсь!
– Вот и ладно, – зловеще скривился он. – Но не думай, я судиться буду. Здесь мое все!
– Твое?.. Ага, Ванька Кондратьев, твое! – Марья пошла на него, уперев руки в бока. – А не чичеринское ли? Не скопцовское ли? Или поблазнилось мне, что ты полдня план сочинял, как у Ивана Гурьича добро-то ловчее отнять?!
Стараясь держаться прямо, отец крутанулся на колесах салазок и увидел прижавшуюся к стене Сашку. Пробормотал в сторону:
– Хоть бы не при дочери на отца клеветала, кобыла старая…
– Я – старая? – зашипела Марья над его плешивой макушкой. – До молодух тебе слинять неймется? Да только кому ты нужен-то, полчеловека!
Щеки и шея отца налились свекольной краснотой. Оттолкнув жену, он мощным рывком рук перекинул себя с салазками к буфету и, не успела она опомниться, уперся в него спиной. Истошный крик Марьи потонул в лязге и дребезге посуды, вывалившейся из распахнутых дверок. Бидон весело проплясал к краю и, оросив кухню терпким мутным дождем, загремел по столу.
– Скотина ты-ы! Бык ты-ы-и! – Марья вцепилась в остатки отцовских волос.
– Выйди, Санька, не смотри! – сорванным заячьим голосом, словно дурачась, заверещал отец и сцапал мать поперек живота.
Вылетев во двор в платье, Сашка поняла, что скоро озябнет. На улице было ветрено и совсем еще светло. Залезла на чердак и зарылась в невыделанные шкуры, собранные по деревне так и не сбывшимся сапожником. Где-то кричал мужчина – то ли отец внизу, то ли ветром с дороги принесло:
– Нале-во! Шагом… арш!
Сашка завернулась, как могла, в жесткую волчью шкуру мехом к себе, и прильнула к пыльному чердачному окну.
– Ать-два, ать-два! – По дороге, уже просохшей от луж и не пыльной, кое-как поднимая больные колени, маршировала в солдатской пилотке тетка Катерина. Дядя Кеша шагал позади, приставив к затылку жены дуло охотничьего ружья. В лучах позднего солнца ярко сверкали на гимнастерке боевые награды. Сашке хорошо было видно сверху раскрасневшееся, довольное лицо пьяного соседа.
– Кру-гом! – скомандовал он. – Лечь! Встать! Лечь! Встать! Вста-ать, кому сказал!
Тетка Катерина становилась на карачки, тщетно силясь подняться, и раздавалась новая команда. После нескольких честных попыток исполнить приказ Катерина схватилась за поясницу и осталась лежать лицом вбок.
– Стреляй, вражина… – донесся ее осипший от плача голос.
«Учения» завершились. Поддерживая жену за пояс, дядя Кеша потащил ее, обезножившую, домой.
Сашка прислушалась к нижним звукам. Подозрительная тишина заставила ее спуститься с крыши.
…Родители мирно беседовали за столом, закусывая брагу пирожками. Весь дом провонял тошнотворным духом кислого сусла и перебродившего со зверобоем зерна. Сноровистая Марья умудрилась за короткое время прибрать разбитые тарелки, подтереть полы и сгонять с бидоном в баню. Сашку не удосужилась кликнуть, хотя наверняка видела, что дочь убежала в одном платье.
Ощущая свою ненужность, Сашка тихо проскользнула в свою каморку и, не раздеваясь, легла в постель.
Почему-то вспомнилось, как Марья припрятывала для Ванечки конфеты, подвигала ему за столом вкусные кусочки. Покупала сыну городские рубашки, забывая о том, что обмалились Сашкины платья, пошитые из старья. «Ванечки не стало, кого теперь матери любить-то? – страдала Сашка. – Я ей лишня, тятя – калека…» Плакала, жалея всех, особенно мать, и, противореча себе, мечтала, как вырастет взрослая и родит девочку матери назло… Тогда и дернулась слева в груди, болезненно затрепетала тонкая ниточка, – не оборвалась, слава богу, но будто бы попросила не теребить, не надсаживать сердце обидой.
В передней отец снова гневно возвысил голос:
– Дай, говорю!
– Нет, – громко отрезала Марья.
Сашка спрыгнула с кровати, подобралась к занавеске в носках и чуть приоткрыла с угла.
Марья, прямее некуда, сидела на табурете, отец слез зачем-то с салазок и, обхватив ее колени, пожаловался:
– Мне эта бражка как морю капля.
Выпростав ноги из кольца мужниных рук, она встала к нему спиной у окна.
– Негде водки сейчас купить.
– Касьянчиха самогон продает, – встрепенулся он. – Недорого… Мать, ну не будь жмотиной, дай. Получу пособие, верну, ей-богу. Мать, ма-ать…
Марья гневно обернулась:
– Не смей называть меня так!
Отец откинулся к ножке стола.
– И впрямь, чего это я… Кому ты мать? Сашка… А где Сашка?!
– Спит давно, – презрительно усмехнулась Марья. – Залил зенки, проворонил, как к себе шмыгнула. А ее трудно не заметить, здоровая стала девка.
«Надо же, видела меня», – удивилась Сашка. Отец бухнулся в салазки и, подкатившись к Марье, запрокинул к ней умоляющее лицо:
– Мы с тобой помянули сына. Это правильно. Но пойми, я – солдат. Я защищал Родину. Дом свой защищал, тебя, дочь. Не один я, другие тоже, и те, кто погиб, защищали своих и землю нашу. Имею я право сегодня выпить за помин погибших товарищей?
Марья отступала от отца, пятясь, выдирая подол из его цепких пальцев.
– Нет, ты мне скажи, жена: имею или не имею?!
Остервенело выдернув из-под кофты, из лифчика бумажную купюру, мать выкинула ее в середину комнаты:
– На, бери, напивайся!
Отец подскочил на культях, взмахнув рукой, но словить деньги на лету не удалось, и рухнул на пол. Вывернувшиеся салазки швырнуло от толчка в дверь. Искоса глянув на них, отец пополз к деньгам, бормоча:
– Прости, Марья, я виноват перед тобой… Всю жизнь тебе испоганил… Если можешь, прости… Зачем ты вышла за меня? Господи, лучше бы меня убили!
До вожделенной бумажки осталось руку протянуть, а он вдруг забился лбом об пол, с надсаженным стоном выталкивая из горла судорожные обрывки слов:
– По… че… не… у… би… ли… Гос… поди!
Мать упала рядом с ним на колени, прижала голову отца к своему животу и заплакала, замотала распустившейся седой косицей:
– Нет, Ваня, нет, нет, нет, нет, нет…
…Сашке не спалось и ночью. Повертевшись на постели, она вышла, попила воды из ковша и, проходя мимо комнаты родителей, замедлила шаги.
– Дай, – просил отец.
– Нет.
– Ну дай…
Голоса были тихие. Сашка сначала подумала, что отец снова требует денег на выпивку. Но вдруг поняла…
– Не дам, – игриво сказала мать. И захихикала.
Прижав ладони к жарко полыхнувшим щекам, Сашка бросилась в каморку. «Боже, неужто они до сих пор… Такие… старые… Как… отец же безногий!» Она нырнула в постель, сжала уши ладонями, чтобы не слышать шепота и скрипа в соседней комнате, а с мыслями ничего не могла поделать – они лезли к ней, стыдные, глупые, горячие, заставляя стискивать зубы, жмурить глаза, обливаться под подушкой слезами и потом…
На следующий год, когда отменили карточную систему, а по стране опять случился неурожай, и в магазинах было шаром покати, но начали продавать водку, Иван Степанович отправился за ней зимой пьяный и поморозил одну из культей. Началась гангрена, везти в городскую больницу стало поздно…
Дядя Кеша, славный плотник, выстругал соседу гроб в полный рост, с учетом несуществующих ног. На отца натянули купленные Марьей у спекулянтов брюки, набили их сеном и надели начищенные ваксой кирзовые сапоги. Сашка удивилась, каким, оказывается, отец был высоким. Она совсем не помнила его с ногами. Всю память о довоенном отце перебили салазки на колесах и отцовские руки с каменными, несмываемо серыми мозолями на ладонях.
Марья не плакала, но глаза ее запали и совсем потеряли свой яростный синий цвет. Сидя после поминок у печки, она, не курящая, вдруг задымила папиросой из оставшейся от отца пачки «Беломорканал» и, с глубоким отвращением глянув на Сашку, проговорила:
– Как же ты на него похожа.
Сашка оскорбилась. Не потому, что действительно смахивала на отца внешне, а из-за того, что нравом – негибким, упрямым, самой себе обременительным в скрытном одиночестве, постылым и неизменчивым нравом – она походила на мать.
…Сашке часто снился приземистый, широкоплечий отцовский силуэт, катившийся в салазках по песчаной дорожке встречь алому, как знамя, рассвету.
А на дорожке больше не было дрожащих на ветру березовых теней в медовых пятнах. Марья срубила красивые березы в палисаднике, – сказала, что застят солнце, и под окнами разрослись ядовито-зеленая, узорно вырезанная крапива и ушастые лопухи.
Сашка думала о странной связи живого и мертвого, что без конца перетекает одно в другое. Умерли Ванечка, отец и березы, и все умрут, и она, Сашка, когда-нибудь исчезнет, а жизнь будет продолжаться и идти вперед к всеобъемлющему коммунизму и счастью. Появятся новые люди, не знающие войны… Все изменится, уже меняется, – на пасеку прилетели молодые пчелы, приручились и начали давать мед. Мать увлеклась пасечной работой, рассказывала о пчелах, как раньше Ванечка, радовалась: жимолость зацвела, будет хороший взяток…
Иван Гурьевич редко выходил из своей избенки – болел очень. Руки-ноги целы, а живот, оказывается, был разворочен осколком снаряда. Марья ходила лечить Ивана Гурьевича, звала в большой дом, – дом же и принадлежал ему по справедливости, по наследству от старых скопцов. Но Чичерин не захотел, так и умер в избенке. Марья горевала, что в конце жизни Иван Гурьевич перестал верить в Бога. И в настоящего Бога, и в своего, скопческого… А сама Марья каждый вечер стояла на коленях у кровати перед иконой Богородицы, портретом Ванечки и синими цветами в рамке.
Сашка знала, о чем молит Богородицу мать. Марья просила, пока она еще в силе, чтобы дочь поскорее вышла замуж и родила сына, а ей – внука.
Роман Сенчин
Дядя Вася
Соседнюю с нашей пятиэтажку называли ветеранской. Может, в шестидесятые, когда ее сдали, в ней и поселили в основном ветеранов, но к началу восьмидесятых их там оставалось человек семь-восемь. Кто-то переехал, кто-то умер…
Эти оставшиеся были еще нестарыми. Имели «Москвичи» и «Запорожцы», один, очень невысокий, – пацаны лет в четырнадцать перегоняли его в росте, – с обожженной половиной головы (даже волосы не росли), гонял на «Урале» с люлькой и иногда катал нас, ребятишек, по кварталу – мимо хоккейной коробки, кафе «Огонек», металлических складов, которые ни разу на моей памяти не открывали – ничего в них не загружали, ничего не выгружали…
Тогда, в начале восьмидесятых, как раз началась дачная лихорадка: люди разбирали участки, но не для отдыха, а под картошку, грядки, – и ветераны были в первых рядах дачников-огородников; они часто ездили в тайгу, и по вечерам, вернувшись, чистили и мыли грибы во дворе, перебирали ягоду, громко обсуждали поездку.
Были среди них рыбаки, были охотники. Помню, однажды кто-то из ветеранов привез на крыше своего «Москвича» тушу сохатого и, порубив ее, затащил на балкон. Не забыл угостить кусками багряной, кровянистой мякоти и наблюдавшую за процессом ребятню.
В общем, ветераны были людьми очень активными, умели и хотели радоваться жизни. Правда, внешности их, кроме того, с обожженной головой, их имена забылись, стерлись. Мне запомнился другой ветеран. Наверняка не войны ветеран, но тем не менее…
Его звали дядя Вася.
Он был огромный и сумрачный, вечно насупленный. Волосы густые, без единой темной проталины седые… Сидя на лавочке у подъезда, он с прищуром следил за прохожими, за играющими детьми, соседями. Носил всегда одно и то же: черные блестящие сапоги, синие широкие штаны-галифе и серовато-белую рубаху с нагрудными карманами, очень похожую на гимнастерку. В холодное время надевал короткий полушубок, каракулевую папаху. Часто держал в руке прутик, похлопывал им по сапогам, по асфальту…
Дачи его семья не имела, машины – тоже. Да и не могу сказать, была ли у дяди Васи семья. Запомнил его одного – одиноко сидящего на лавочке. Не спокойно сидящего, а как-то вынужденно. Казалось, появись во дворе подобный ему огромный и мощный человек, вели идти за собой, он поднимется и пойдет. А по пустякам шевелиться не стоит. И на своих сверстников-дачников-рыбаков-охотников он смотрел с какой-то обещающей ухмылкой. Давайте-давайте, дескать.
Правда, у него тоже были увлечения. Огородил часть двора и посадил там несколько лиственниц, елок, кусты жимолости и голубики. Наш двор был истоптан – ни травинки, лишь несколько толстых кривых тополей, – а у соседей вот кусочек леса настоящего.
Всё бы хорошо, но дядя Вася опутал этот кусочек колючей проволокой и гонял всех, кто пытался на него проникнуть. А проникнуть очень хотелось – так соблазнительно синели на кустах ягоды, иногда выскакивали и грибы – маслята, волнушки, обабки… По сути, дядя Вася целыми днями и сидел на лавочке для того, чтобы охранять свой лесок, для защиты и держал в руке прутик.
В жару он выносил на улицу шланг, присоединял его к торчащему из стены дома крану и поливал лесок, брызгал ледяной водой и на бегающую по двору ребятню. Однажды облил и меня, и я заболел ангиной. Помню, мама ругалась: «Я говорила тебе не подходить к нему?! Почему ты не слушаешь?» А отец отправился разбираться с дядей Васей.
Не знаю, чем там у них закончилось. Но после этого дядя Вася стал на меня щуриться особенно злобно, а я старался держаться от него подальше.
Вообще с ним почти никто не общался. Некоторые, проходя мимо дяди Васи, презрительно и в то же время боязливо на него поглядывали… Довольно долго я не мог понять, почему люди к нему так относятся…
Еще одно увлечение дяди Васи казалось нам, пацанам лет десяти-пятнадцати, очень странным. Каким-то таинственно-зловещим.
В пятиэтажках были подвалы. В подвалах – клетушки для хранения разных вещичек, а главное – для дров и угля. Дело в том, что изначально горячей воды в квартирах не было, в ванных стояли титаны – печка с длинным, до самого потолка, баком. Воду для мытья посуды грели на плите, умывались в основном холодной водой, а титаны топили по субботам. И с утра мужчины возле подъездов рубили какие-то палки, кололи полешки. «Банный день» было для нас, городских жителей, не пустым понятием, а заготовка дров – важным занятием. Несли с прогулок рейки, сухие ветки, штакетины, обломки досок…
К середине восьмидесятых в дома провели горячую воду, титаны повыбрасывали, а подвалы пришли в запустение. Они и до этого мало использовались – замки постоянно кто-то сбивал, трубы лопались и заливали пол, по стенам расползался грибок; хранить там что-то ценное было опасно.
Но дядя Вася подвал под своим подъездом оборудовал как следует и устроил там нечто типа спортзала. И часто мы сквозь щель в зарешеченном и занавешенном окошечке подглядывали, как он поднимает гири, подтягивается на вделанной в стены стальной трубе, отжимается… Нам это представлялось тогда каким-то нелепым, но пугающим – старику лет под семьдесят, а он занимается физкультурой. Может быть, мы бы и смеялись над дядей Васей, если бы он не был таким огромным, здоровым, мрачным. Шутки с ним могли закончиться плохо…
Магазины – хлебный, молочный, гастроном – находились на другом конце квартала. Нужно было пройти метров триста по центральной улице нашего небольшого, зажатого горными хребтами, города.
Дядя Вася отправлялся в магазины нечасто, и каждый выход становился чуть не событием. Одевался в выходное: летом это было нечто вроде френча, зимой – полушубок с золотистыми овечьими кудряшками. На голове была папаха, но не та, потертая, с проплешинами, в которой сидел во дворе, а новенькая, блестяще-черная. На ногах летом сапоги, тщательно вычищенные, а зимой – белые бурки с черными полосками.
Шел дядя Вася по тротуару медленно, твердо ставя ноги на асфальт; оглядывал окрестности, трудно ворочая головой на короткой шее. Руки обычно держал за спиной, в них покачивалась большая лакированная сумка. С сеткой – которую у нас никто авоськой не называл – дядю Васю не видели.
Обратный путь он совершал через дворы. В одном из них на скамейке, но не возле подъезда, а поодаль, под большим тополем, сидел древний старик. Он был тоже в полувоенной одежде, тоже в папахе, или, может, кубанке. На груди у него был орден Красного Знамени. Круглый, без колодки, совсем такой, как у героев Гражданской войны в учебниках истории. И главное – старик опирался не на палку, а на ножны от шашки!..
Мы, пацаны, иногда пытались подсесть к старику, порасспрашивать его, но он отмахивался, бормотал: «Бегите гуляйте… – И очень быстро начинал сердиться: – Ну, кому сказано!» Иногда совал кому-нибудь из нас ириску или карамельку в засалившейся обертке…
Дядя Вася садился рядом с этим загадочным стариком, и они закуривали папиросы. Так-то дядя Вася почти не курил… Не вспомню, чтобы о чем-то разговаривали, что-то обсуждали. Но такое единение было в их молчаливом курении, будто они без слов передают другу важное, необходимое…
На некоторое время поблизости от старика – во дворе противоположного дома – появился парень в форме десантника. Голубой берет, тельняшка под кителем… Ребята из того дома рассказывали, что парень подарил им свой мотовелик и теперь вот сидит и о чем-то всё думает, никого не подпускает с вопросами… Очень быстро этот десантник исчез – ребята сказали: «Уехал». Но несколько недель он и старик представляли собой загадочное и жуткое зрелище…
О войне наши ветераны не рассказывали, а если их все же приводили в школу, вспоминали что-нибудь забавное из солдатской жизни, так что война нам казалась нестрашной, а скорее увлекательной, как наши собственные игры в войнушку… Военную одежду они не носили, предпочитая рубашки, майки, трико, которое позже стали называть трениками.
Иногда, правда, отправляясь в какое-нибудь учреждение, ветераны нацепляли на свои гражданские пиджаки орденские планки, которые, видимо, должны были служить дополнительным аргументом, что ту-то или ту-то их просьбу, требование нужно удовлетворить. Правда, заметно было, что ношение наград особого удовольствия ветеранам в то время не доставляло.
У дяди Васи же всегда на летней рубахе-гимнастерке или на френче был некий овальный значок с мечом, поверх которого золотились серп и молот, и их обрамляла кроваво-красная лента… Долгое время этот значок был для меня загадкой, но недавно в Интернете я наткнулся на его изображение. Оказывается, это был знак заслуженного работника НКВД.
Понятно, почему дядя Вася вел такую одинокую жизнь во дворе – без друзей, один на лавочке у подъезда, без разговоров и шуток…
Запомнился случай, когда дядя Вася решил присоединиться к кружку ветеранов. Было это, скорее всего, девятого мая восемьдесят пятого года, в сорокалетний юбилей Победы.
Утром на площади состоялся парад, в этот раз особенно мощный, – мимо памятника Ленину и трибун рядом с ним промаршировали колонны расположенной в республике мотострелковой дивизии, солдат внутренних войск (колоний рядом с городом хватало), пограничного отряда (граница была недалеко), милиционеров, проехали несколько БМП и грузовиков с орудиями, «уазики-таблетки» с крестами медицинской службы на боках. Танки пускать не решились, чтоб не попортить и так вечно потрескавшийся асфальт.
Ветеранам вешали на грудь юбилейные медали, ордена Отечественной войны, дарили цветы… Ближе к вечеру во многих дворах города были накрыты столы, и ветераны со своими семьями, с соседями стали отмечать праздник с выпивкой и закуской, с песнями, невеселыми, но душевными, щиплющими душу… Мы, хоть уже не пацанята, которым всё можно, тоже были здесь. За стол не лезли, слушали, что говорят старшие, как поют. Но принимали подаваемую еду, понемножку вина в стаканах. «Только родителям не говорите», – подмигивали старики.
И тут появился дядя Вася. В парадном своем френче, но без непременного знака с мечом. В руке держал бутылку водки. Пытался улыбаться, но улыбка получалась не очень – кривая какая-то, неприветливая.
Подошел, поставил бутылку на стол. Сказал громко: «Поздравляю, товарищи!»
«А ты чего? – вдруг вскочил один из ветеранов, обычно тихий, интеллигентный, носивший серую шляпу с дырочками. – Ты-то чего? Не твоя она, победа!» Видимо, он прилично выпил уже, потому и сорвался. Но никто его не стал останавливать, смотрели на дядю Васю враждебно.
«Да, да, вы там их били, – захрипел дядя Вася, и огромное мясистое лицо его стало темно-красным. – Вы там, а я – тут… Тут их тоже хватало. И они бы в спину вас!.. И еще… вот увидите еще, как они поднимутся, недобитые. Они еще такое устроят! Вспомните!..»
Дядя Вася взял бутылку и медленно, тяжело впечатывая ноги на асфальт, двинулся к своему подъезду.
Наверняка никто тогда, теплым вечером 9 мая 1985 года, не придал значения его словам. Почувствовали облегчение, что ушел. И, видимо, чтоб разбить давящую тишину, жена обожженного танкиста, полная, румяная бабушка, запела девичьим голосом:
«Вот ктой-то с го-орочки спустился, наверно, милый мой иде-от!..»
Другие женщины подхватили, прижались к своим мужьям…
А потом началась перестройка. Сначала радующая и воодушевляющая, а потом пугающая, тревожащая. Конец ее всем известен.
Всё рушилось и разваливалось. И что-то, словно их чем-то отравили, происходило с людьми. Или мне так сейчас представляется?..
Мы, десяток пацанов из соседних пятиэтажек, взрослели. Одни уходили в армию, другие садились в тюрьму… Как-то раз, зимой, в выходной день, несколько ребят зашли за мной: «Поехали на дачи». «Зачем?» – удивился я. «Ну так, походим». То ли были какие-то дела, то ли просто лень удержала, и я не поехал. А через несколько недель в школе состоялось общее собрание. Обычно устраивались комсомольские, а тут – общее, с первого по десятый классы… Всех согнали в актовый зал и объявили: «Пятеро наших учащихся арестованы! Они грабили садовые домики, ломали мебель, уничтожали то, что создавали люди честным и тяжелым трудом!»
Четырех за это посадили, один, младший, которому на момент преступлений не исполнилось четырнадцати лет, остался на свободе. И тут же поползли разговоры, что его убьют. Его и убили через год-полтора – нашли в сквере с проткнутым горлом. Вокруг – круговые дорожки крови. «Долго метался, – говорили знатоки, – пока кровь не кончилась». Кто убил – так и не узнали. Да и, кажется, в то время, в конце восьмидесятых, уже особо упорно и не искали.
Убийств в городе становилось всё больше и больше. Всё чаще и чаще привозили из армии парней в железных гробах. «Это не железо, – как-то раз объяснил один взрослый мужчина. – Это – цинк. Чтобы трупы не портились». И вскоре по городу, из квартиры в квартиру, поплыла запись тихой ядовитой песенки: «Берегите цинк, цинк – подрастает ваш сын».
Хоронили в то время из квартир. Сутки или двое гроб стоял в большой комнате, вокруг сидела родня и друзья. Потом выносили гроб во двор, ставили на табуретки. С покойником прощались соседи. Грузили в открытый кузов грузовика и медленно везли на кладбище, бросая на дорогу пихтовые ветки. Обгонять процессию было непринято, и часто возникало то, что потом стали называть пробками…
Два цинка привезли и в наш квартал. Не друзья мои в них лежали, но хорошо знакомые парни. Из той же школы, в которой тогда доучивался я… Ездил на кладбище, смотрел, как рыдают над закрытыми гробами их матери, растерянно и виновато смотрят в ямы отцы; самовольно вскрывать цинк тогда никому и в голову не приходило, хоронили вот так… Одного, как говорилось в документах, убило лопнувшим тросом в Туркмении, другой сорвался на машине в ущелье в Киргизии. Но люди были уверены, что оба погибли в Афганистане. В далеком, непонятном, зловещем Афгане.
Закончился Афганистан, начались статьи про дедовщину. Страшные статьи. Призывники ломали себе руки и ноги, глотали стекло, чтоб не идти в армию…
Магазины пустели, за каждой выброшенной на прилавки мелочью выстраивались очереди; в винных отделах случались настоящие побоища… Помню такую сцену в одной из очередей.
Молодой парень орал на старика: «Чё ты мне кровью своей тычешь?! Чё тычешь-то?! Я ее не проливал?» – И стал колотить протезом руки о стену… Тупой стук пластмассы…
Дядя Вася появлялся на своей скамейке всё реже. Кусочек леса не поливал – кран в стене заварили, – и кусты засохли, нижние ветки елок висели серыми космами… Выбираясь во двор, дядя Вася уже не хмуро оглядывал людей, а печально и сожалеюще как-то. Как неизлечимо больных, что ли… Или снова это представляется из сегодняшнего дня мне, знающему, что после восьмидесятых будут девяностые, что наш город, столица одной из автономных советских республик, превратится в огромный азиатский аул?..
Летом восемьдесят девятого года я с горем пополам (куча троек в аттестате, по химии так и вовсе «прослушал») окончил школу и рванул на другой конец страны, в Ленинград. Поступил в строительное училище, но становиться строителем и не думал, да и никто из ребят в нашей группе не видел себя в будущем маляром или плиточником, – все пользовались бесплатной крышей над головой, халявной кормежкой, чтобы устроиться получше или, на худой конец, оторваться перед армией. Я был в числе этих вторых. Рок-концерты, музеи, девчонки, «Пшеничная» водка, обмененная на талончики на сахар…
Через два с лишним года, в конце декабря девяносто первого, в шинели с сорванными погонами (гражданский человек, паспорт в кармане), в своих доармейских кроссовках, купленных у кооператоров на Некрасовском рынке, я вернулся домой – в маленький город, окруженный горами.
Шагал от автовокзала и удивлялся, почему это в семь часов вечера улицы пусты – ни одного прохожего, машины редки, проносятся на бешеной скорости, будто от кого убегая… Удивлялся, но ликование было сильнее: отслужил благополучно, не попал ни в какие горячие точки, которых после Афгана стало полно на территории родной страны. И дедовщина меня миновала…
Завернул по пути в гастроном, хотел купить младшей сестре коробку конфет (деньги были) и остолбенел. В нашем гастрономе было чисто и гулко, из товаров – детское питание «Малыш» и какая-то мочёная трава на тарелке.
«А ты как, пешком шел? – вместо приветствий испуганно спросила мама. – Да ты что?! Одному нельзя по темноте… У нас тут такой бандитизм!..»
Позже, во время праздничного ужина, состоявшего из обильных домашних солений и тушеной брюшины с пшеничной кашей на горячее, родители рассказали:
«А тут этот, дядя Вася, умер. Буквально за неделю до твоего приезда… И ведь как не поверишь в приметы… Плохой это был человек, много зла людям сделал. И вот – когда стали гроб с ним выносить из квартиры, он на площадке не поворачивается… Огромный же этот был. В морг его не возили – что ж, старый человек… В квартиру гроб боком подняли, а тут-то прямо надо. И – никак… Вынули, на одеялах вынести, во дворе обратно положили. А он уже портиться начал, так что… Извини, что за столом говорим об этом… На кладбище почти никто не поехал – мороз, да и не было охотников с ним прощаться».
«Тех бы, кого он в ГУЛАГе замучил, поднять, – добавила сестра, – они с ним по-своему попрощались бы».
Я кивал, конечно, был согласен. А через несколько дней, наблюдая по телевизору, как спускают в Кремле флаг СССР, вспомнил слова дяди Васи, сказанные ветеранам войны за семь лет до этого, девятого мая восемьдесят пятого года: «Тут тоже врагов хватало. И они бы в спину вас!.. И еще увидите, как они поднимутся, недобитые. Они еще такое устроят!»
Немного позже нам объяснили, что Советский Союз был давно обречен, что социализм является нежизнеспособной формой, что почти все подвиги – миф, великие стройки – блеф… Но кто объяснил? Не те ли враги, с которыми боролся и из-за чего стал презираемым окружающими сумрачный дядя Вася?
Михаил Левитин
Чехи
Посвящается М. И. Филиппову
И хаос прежних мыслей ударил в голову.
…немцы, Таганрог, новый порядок…
«Плохой город, неправильный, и еще я со слежавшейся мошонкой», – думал Филип Коварж, отбрасывая одеяло. Он не понравился себе голым, и это его огорчило.
– Нельзя не нравиться самому себе, – говорила мама. – Почему тогда ты должен нравиться людям?
И правда, тело не виновато, это вползли мысли, черные, воспаленные, и заявили свои права. Хаос прежних мыслей…
Чтобы убедиться в некрасивости вокруг, не стоило просыпаться. Квартира не убиралась. За ночь нос и горло забило вековой пылью. Хозяйке было все равно. И при советской власти, и сейчас, в оккупированном немцами городе. Ей было все равно уже тридцать лет. После гибели жениха-офицера в Гражданскую она никогда не убиралась и не любила, когда в её квартире это делали другие.
Немцы были поражены: «Доктор, мы найдем вам квартиру почище!» А между собой говорят, наверное: «Что вы хотите – чех!»
За окном кто-то пьяно кричал по-немецки, ему, оправдываясь, пытался ответить девичий голосок, да так беспомощно и тонко, с такими малороссийскими интонациями, что не оставалось сомнений, кому он принадлежит.
«Маша, – подумал Филип. – Это эсэсовец пристает к Маше!»
Он вскочил и, как был голый, бросился к слюдяному от пыли окну. Не окно, а растянутый рыбий пузырь, сквозь который тусклый рассвет и крик Маши.
…Моя Марусенька, моя ты душенька…
Ничего не было видно.
– Не стану вас лечить, – крикнул он, пытаясь вырвать шпингалеты из пазов, – если вы не отпустите её сейчас же, я же сказал, она не подлежит отправке в Германию. Пока я с ней, никому не принадлежит, у меня есть разрешение, будьте вы прокляты, не стану вас лечить!
Шпингалеты не поддавались, окно не открывалось, потом в секунду раздалось на две половины, и он увидел на уровне подоконника седой колтун хозяйских волос, собранных в пучок, и её надменный, разучившийся удивляться взгляд.
Она стояла под мелко моросящим дождем и смотрела на него.
– Господин доктор, – сказала она по-немецки, – вы совсем с ума сошли?
– Где Маша? – крикнул он.
– Совсем сошли? – повторила она. – Маша спит в своей комнате. Вы своим криком напугали весь город. Придет ваш СС или, еще хуже, полицаи, и вам придется отвечать.
– Говорите со мной, пожалуйста, по-русски, – сказал Филип, оглядывая улицу за её спиной. – Я же вас просил.
– Ах, простите, – сказала хозяйка. – Никак не могу привыкнуть к вашим капризам. Простите, что к тому времени, как вы оккупировали наш город, я не выучила чешский. Откуда было знать, что Бог пошлет мне такого необычного квартиранта. Закройте окно. Сыро. А ваших ворованных госпитальных дров почти не осталось.
Он не спросил, что она делает на улице, откуда вернулась или куда собралась. Все неважно, если Маша спит в соседней комнате.
Прислушиваться бессмысленно. Она спит тихо, с такой неохотой просыпаться, что даже дыхание невозможно расслышать. Она спит, не желая вставать, не желая разговаривать, начать сопротивляться жизни. Она отказывалась воспринимать мир как угрозу, а жизнь как постоянную борьбу с ней. Она не хотела бороться, не хотела вставать, видеть его постаревшее лицо с отеками под глазами. Она спала бесшумно, никому не мешая.
«Что за девчонка? – подумал Филип. – Зачем я спасаю её? Она не нуждается в моей помощи. Если будет нужно – спасется сама. Вот только как?»
Он представить не мог, как может эта шестнадцатилетняя девчонка с задранным вверх, чтобы казаться выше и наглей, подбородком сделать что-либо для себя в этом, сдавшемся на милость победителям городе. Никогда победа не была такой легкой и приятной. Нет, конечно, постреливали со стороны порта, где стайка катеров пыталась уйти к Мариуполю, но выскочили на берег мотоциклы с автоматчиками и открыли по ним огонь.
Море было открытое, ветреное, волны сопротивлялись катерам, люди гибли быстро, отчаянные бросались в воду, пытаясь добраться к плавням, но не успевали, оставались лежать на воде лицом вниз, а самые умные возвращались к берегу навстречу огню и поступали правильно. Немцы рассказывали, как помогали раненым выйти из воды, не достреливая.
Двое из этих спасенных оказались в его госпитале, и он, извлекая застрявшие в теле пули, удивлялся, как в этот раз гуманно вели себя немцы, даже СС. Зачистили город от евреев, расстреляли их тысячи полторы, больше не нашлось, и успокоились.
Город сам начал разбираться в ситуации, действовал на удивление разумно, внушая себе, что ничего не переменилось. Это был прежде всего торговый город. Деньги – товар, товар – деньги. Ну война, пришли немцы, наводят свой порядок, а никто другой и не наводил его раньше. Большевики – те же немцы, кто их звал, откуда они?
Этот город напоминал все сразу. Немцам – немецкое, Филипу – свое. Он был переводом с того и другого. Он был понятно сложен, сбит, собран, легко ориентироваться. Этот город производил и поглощал. Поглощал, конечно, не сам город, а море, какое-никакое, но море у города было, у других и такого нет. Все производимое сбывалось морем. Город был полон ветром корысти и наживы, сдобренным веротерпимостью. Национальности присутствовали все. И торговали, торговали.
За него воевал царь Петр. И вообще, этот город нравился царям. Он мог бы стать мерилом городов. Все пригнано, разумно, на месте. Один из царей, Александр Первый, хотел в нем умереть и умер. Город принял это как должное, где же, как не у нас, отпел царя, поставил памятник, перенес в легенду, вернее, в байку. Царь превращался в святого старца Федора Кузьмича и уходил в скит, чтобы отмаливать грех отцеубийства, а вместо царя похоронен его двойник, простой солдат. Так что царь оставался жить в городе. Он для того и существовал, чтобы раздуть и без того раздутый самодовольством местный патриотизм. Должно быть, забавно смотреть на этот город сверху. Как человек смотрит на циферблат отменно идущих часов, так и Господь взирал на город, с точностью хороших часов существовавший. Кто вошел в лавку неважно, зачем поднимать голову, прерывать работу. Если вошел, значит, купит или присмотрится. Чтобы управлять таким городом, надо было угадать в нем потребность обыграть, обойти, обмануть, заработать и… возгордиться.
Приморский город, не большой и не маленький, как и море вокруг него, неглубокое, но море. Свое.
«Умная девочка, – думал Филип, идя по дороге к госпиталю. – Я объяснял ей, что жизнь – пауза, которую необходимо чем-то мощным заполнить, а что мощней революций, войн? В чем человек еще способен проявить себя полностью? Свою трусость или свою отвагу? О чем он будет рассказывать внукам на старости лет, если уцелеет? А не уцелеет – будут рассказывать о нем. Он был свидетелем войны, изменившей мир, к лучшему или худшему – какая разница. Раструсить себя, раструсить обывателя, себя как обывателя – вот смысл. И не надо смотреть на Гитлера как на злодея! Он хочет придать хоть какой-то смысл нашему пустому существованию».
– Ты – чех, – бледнея, сказала Маша, – а говоришь глупости. Кому это нужно? – говорила она. – Мир – тихая штука, жизнь не ворованная, кому это нужно – жить чужой жизнью?