Испанский с В. Бласко Ибаньесом. Стена / Vicente Blasco Ib??ez. La pared Бласко-Ибаньес Висенте
— Про каждого тореро, не умершего от удара на месте, можно с уверенностью сказать, что он спасен. Исцеление его лишь вопрос времени.
Три дня подряд Гальярдо выносил мучительные операции и рычал от боли, так как наркоз, ввиду общей слабости, был отменен. Из раненой ноги доктор Руис извлек несколько осколков раздробленной берцовой кости.
— Кто придумал, будто ты останешься калекой и не сможешь больше выступать? — воскликнул хирург, довольный своей ловкостью.— Ты еще повоюешь с быками, и зрители еще не раз будут тебя приветствовать.
Доверенный вторил врачу — он и сам так думает. Неужто парень, который был первым матадором в мире, кончит свою жизнь калекой?
По настоянию доктора Руиса, семья тореро перебралась на время в дом дона Хосе. Женщины — одна помеха; немыслимо терпеть их присутствие в час операции. Хуану достаточно было застонать, как в тот же миг во всех концах дома, точно болезненное эхо, раздавались стенания матери и сестры, и приходилось силой удерживать Кармен, которая, как безумная, рвалась к мужу.
Горе преобразило Кармен, заглушило все прежние обиды.
Терзаемая угрызениями совести, она проливала слезы и считала себя невольной виновницей случившейся беды.
— Это моя вина, я знаю,— в отчаянии повторяла она Насионалю,— сколько раз я, бывало, говорила: пусть бы его бык поддел на рога, чтобы все разом покончить. Я была дурной женой и отравила ему жизнь.
Тщетно бандерильеро рассказывал все с мельчайшими подробностями, пытаясь доказать ей, что несчастье произошло по чистой случайности. Нет, она уверена, что Гальярдо искал гибели: если бы не помощь бандерильеро, его вынесли б из цирка мертвым.
Когда закончилась последняя операция, семья тореро вернулась домой. На цыпочках, не смея поднять глаза, словно стыдясь своей прежней враждебности, Кармен вошла в комнату больного.
Педро Антонио де Аларкон и др.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила она, беря Хуана за руку, п замерла, молчаливая и робкая, у постели мужа, от которой не отходили доктор Руис и друзья тореро.
Останься Кармен наедине с мужем, она опустилась бы перед ним на колени, чтобы вымолить себе прощение. Своей жестокостью она довела бедняжку до отчаяния, толкнула его на мысль о смерти. Пускай же он простит и забудет. Вся ее простая душа светилась в ласковом взгляде, полном самоотверженной любви и материнской нежности.
Страдания изменили Гальярдо, он лежал слабый, бледный, по-детски робкий. Куда девался дерзкий удалец, поражавший прежде воображение толпы. Он жаловался на свинцовую тяжесть в больной ноге, пригвоздившую его к постели, и, казалось, потерял былое мужество после всех мучительных операций, перенесенных в полном сознании. Исчезла прежняя стойкая выносливость, он охал при малейшей боли.
Комната Гальярдо стала местом сборищ самых именитых любителей тавромахии в Севилье. Дым сигар смешивался с запахом йодоформа и прочих лекарств. На столах вперемежку с пузырьками, склянками, пакетами ваты и бинтами стояли бутылки вина для угощения посетителей.
— Пустяки! — кричали друзья, пытаясь подбодрить тореро шумным изъявлением оптимизма.— Через два-три месяца мы снова увидим тебя на арене. Ты попал в хорошие руки. Доктор Руис делает чудеса.
Доктор был тоже весел.
— Он у нас уже совсем молодцом. Смотрите, даже курит.
А раз больной закурил!..
До поздней ночи засиживались у постели больного доктор, доверенный и товарищи по квадрилье. Потахе, войдя в комнату, устраивался поближе к столу, чтобы бутылки с вином были у него под рукой.
Разговор между Руисом, доверенным и Насионалем неизменно вертелся вокруг арены. Встретившись с доном Хосе, невозможно говорить ни о чем ином. Перебирали недостатки всех тореро, толковали об их достоинствах, высчитывали заработки, а прикованный к постели Гальярдо слушал эти рассуждения или, убаюканный разговором, впадал в забытье.
Чаще всего говорил один доктор, а Насиональ тем временем не спускал с него серьезного, восторженного взгляда. Поистине, этот ученый человек — кладезь премудрости. В пылу восхищения бандерильеро забывал свою слепую веру в прорицания своего учителя, дона Хоселито, и спрашивал доктора, когда же произойдет революция.
— А тебе-то что за дело до революции? Занимайся быками и думай лишь о том, как избежать беды и принести домой побольше денег.
Насиональ чувствовал себя уязвленным,— что ж из того, что он тореро; разве он не такой же гражданин, как все остальные?
Ведь он избиратель, и в день выборов с ним считаются все политические деятели города.
— Я полагаю, что имею право выражать свое мнение. Да, считаю себя вправе... Я член комитета моей партии, вот как...
Конечно, я тореро и занимаюсь ремеслом реакционным, недостойным, я знаю, но это не мешает мне иметь свои взгляды.
Игнорируя насмешки дона Хосе, Насиональ упорно называл свое ремесло реакционным; ведь он обращался лишь к доктору Руису, хотя относился к доверенному с неизменным уважением.
Что ни говорите, доктор, а во всем виноват Фердинанд VII; этот тиран закрыл университеты, открыв вместо них школу тавромахии в Севилье; именно этот шаг и превратил искусство тореро в смешное, презренное ремесло.
— Будь он проклят, этот тиран!
Насиональ знал историю страны под углом зрения тавромахии и, всячески понося Сомбреро, а также остальных тореро — сторонников абсолютной монархии, вспоминал смелого Хуана Леона, который в эпоху абсолютизма бросал дерзкий вызов, появляясь на арене в черном костюме; ведь в ту пору либералов звали «черными», и неустрашимому Леону не раз случалось покидать арену под грозный рев толпы. Насиональ с ожесточением защищал свои взгляды. Коррида — варварское наследие прошлого, но среди тореро вы найдете немало людей, достойных всяческого уважения.
— Да откуда ты взял это выражение — реакционность? — спросил доктор.— Ты хороший парень, Насиональ, и намерения у тебя добрые, но ты невежда.
— Вот именно! — подхватил дон Хосе.— Невежда. Это в комитете его с ума свели разными бредовыми проповедями.
— Коррида — явление прогрессивное,— продолжал доктор с улыбкой,— понимаешь, Себастьян? Она благотворно действует на нравы в стране, смягчает жестокость развлечений, которым испанский-народ предавался в прежние времена, в те времена, о которых тебе постоянно твердит твой дон Хоселито.
Не выпуская стакана из рук, Руис говорил и говорил, останавливаясь лишь затем, чтобы отхлебнуть вина.
— Вранье, будто бой быков существует с незапамятных времен. В Испании убивали животных для забавы, это верно, но раньше не было такого боя быков, какой существует нынче. Да, Сид убивал быков копьем; рыцари — мавры и христиане — тоже занимались этим делом; но не было ни профессиональных тореро, ни строгих и четких правил, которым надлежит следовать.
Доктор воскрешал перед слушателями вековую историю национального праздника. Лишь в чрезвычайных случаях, когда, например, венчались короли, заключался мир или открывалась новая часовня при храме, устраивались в ознаменование этих событий бои быков. Они происходили от случая к случаю, профессиональных тореро в ту пору не было. На арену выезжали кабальеро в дорогих шелковых нарядах, верхом на своих конях, чтобы па глазах у дам поразить быка копьем или кинжалом. Если быку удавалось сбросить наземь всадника, тот, обнажив шпагу, убивал животное с помощью своих слуг, как придется, не следуя никаким законам. Если объявлялась народная коррида, на арену выходило множество людей, чтобы всем скопом напасть на быка, свалить и прикончить его ударами ножей.
— Такого боя быков, как нынче, не было,— продолжал доктор,— существовала лишь охота на диких быков. Словом, у народа имелись другие празднества и забавы, в соответствии с потребностями той эпохи, и не было надобности заниматься усовершенствованием корриды.
У воинственных испанцев была верная возможность проложить себе путь в жизни — в Европе не прекращались войны, а за океаном, в Америке, нужда в мужественных людях тоже была велика. И, наконец, религия частенько доставляла народу волнующие зрелища: человек дрожал от ужаса, созерцая гибель своего ближнего, и одновременно получал индульгенцию для своей грешной души. Аутодафе, на которых сжигали людей, доставляли такие острые ощущения, рядом с которыми охота на горных животных казалась детской игрой. Инквизиция устраивала грандиозные национальные празднества.
— Но настал день,— продолжал Руис с тонкой усмешкой,когда инквизиция стала хиреть. Все временно в нашем мире.
Инквизиция угасла от дряхлости значительно раньше, чем ее отменили революционные законы. Она устала существовать; мир изменил свой облик, и празднества, устраиваемые инквизицией, оказались такими же неуместными, как бой быков среди льдов, под серым небом Норвегии. Инквизиции не хватало соответствующей обстановки; ей стало как-то совестно жечь людей и разыгрывать комедию отречения от ереси с участием проповедников в нелепых одеяниях и прочее. Не решаясь больше устраивать аутодафе, она лишь время от времени подавала признаки жизни и драла грешников розгами при закрытых дверях. Меж тем испанцы, устав бродить по свету в поисках приключений, засели дома: кончились наши войны в Италии и Фландрии; завершилось завоевание Америки, куда непрерывным потоком устремлялись наши смельчаки; вот тогда и возникает искусство тавромахии, строятся постоянные арены, составляются квадрильи профессиональных тореро, вырабатываются правила боя, изобретаются различные приемы бандерильеро и последний удар шпагой. Толпе пришлось по вкусу это зрелище. С появлением профессиональных тореро бои быков стали демократичными. Плебеи сменили на арене кабальеро, получая вознаграждение за риск жизнью, и народ толпами повалил в цирк, в качестве его единственного хозяина и законодателя получив право оскорблять в амфитеатре цирка тех самых представителей власти, которые внушают им почтение и страх за его стенами. Потомки фанатиков, приветствовавших сожжение еретиков и иудеев, нынче шумными возгласами приветствуют поединок человека с быком, поединок, который лишь в редких случаях кончается гибелью смельчака. Разве это не прогресс?
Руис продолжал развивать свою мысль. В середине XVII века, когда Испания спряталась, точно улитка в своей раковине, отказавшись от колонизации и новых войн в далеких странах, а холодная жестокость церкви сдала свои позиции из-за отсутствия подходящей среды, наступила эпоха процветания корриды. Героизм народа, стремившегося к славе и богатству, искал новых путей. Жестокость толпы, которая веками воспитывалась на созерцании пыток и привыкла к кровавым жертвоприношениям, искала выхода. Она нашла его в бое быков, сменившем аутодафе. Тот, кто в прошлом веке отправился бы воевать во Фландрию или с оружием в руках колонизовать просторы Нового Света, становился тореро. Убедившись, что все пути экспансии для него закрыты, народ нашел в новом национальном празднестве естественный выход для честолюбия, присущего сильным и смелым.
— Это прогресс,— настаивал доктор Руис.— Мне думается, моя мысль совершенно ясна. Вот почему я, будучи революционером во всем, не стыжусь признаться, что бой быков мне по душе...
Человек ищет острой приправы к однообразию своей жизни. Алкоголь тоже зло, и нам известен вред, который он причиняет, однако почти все пьют. Время от времени капля варварства вливает новые силы в существование человека. Всех нас тянет изредка повернуть вспять и ненадолго окунуться в жизнь наших далеких предков. Животная грубость вызывает в душе народа таинственные силы, не надо заглушать их. Говорят, бой быков — варварское зрелище. Согласен; но это не единственная варварская забава в мире. Возврат к диким и грубым наслаждениям — болезнь человечества, поражающая в одинаковой степени все народы. Вот почему я негодую, когда иностранцы осуждают Испанию, как будто лишь у нас сохраняются грубые народные увеселения.
И доктор с ожесточением стал нападать на бега и скачки, в результате которых люди гибнут чаще, чем на арене в схватке с быком; па принятую в культурных странах травлю крыс дрессированными собаками; на современные спортивные состязания, из которых участники выходят с перебитыми ногами, проломленным черепом и сплющенным носом; на дуэли, которые зачастую происходят из нездорового стремления прославиться.
— Страдания быка и лошади,— запальчиво продолжал Руис,— вызывают слезы сострадания у иностранцев, которые не замечают, как на их ипподроме падает бездыханная, искалеченная лошадь, а зоологический сад считается за границей обязательным украшением каждого крупного города.
Доктор Руис громил тех, кто во имя цивилизации предает анафеме варварское и кровавое зрелище на испанской арене и во имя той же цивилизации устраивает парки, где самые бесполезные и вредоносные твари на земле содержатся с поистине царской роскошью. Для чего это делается? Наука уже давно постигла и описала все их свойства. Если истребление животных вызывает ужас в чувствительных сердцах, как не восстать против тайных трагедий, которые каждый день разыгрываются в клетках зоологического парка? Рога блеющей от страха козы бессильны против пантеры, которая вонзает клыки и когти в свою трепещущую жертву, рвет ее живьем на части и погружает морду в теплую, дымящуюся кровь. Несчастный кролик, вырванный из мирной тишины родных гор, содрогается от ужаса, шерсть становится дыбом на его спине под дыханьем коварного удава, который парализует взглядом беззащитное животное и неслышно скользит по земле, чтобы задушить его в ледяном объятии своих разноцветных колец. Сотни слабых животных, нуждающихся в защите человека, гибнут, чтобы поддержать существование совершенно бесполезных хищников, окруженных всяческими заботами в больших городах, считающихся центрами культуры; и из этих же самых городов раздаются крики возмущения против испанского варварства только потому, что отважные и ловкие люди, придерживаясь неоспоримо мудрых правил, вступают в единоборство с опасным и смелым зверем при свете солнца, под голубым небом, на глазах шумной, разношерстной толпы, соединяя с волнующей опасностью волшебство живописной красоты...
Черт возьми!
— Нас оскорбляют, потому что страна наша пришла в упадок,— продолжал Руис, негодуя против подобной несправедливости.— Все люди — обезьяны, слепо подражающие в своих привычках и забавах наиболее сильному. Нынче властительницей умов является Англия, и вот в обоих полушариях помешались на бегах, и, зевая от скуки, люди смотрят, как по дорожке бегут лошади,— ведь нет ничего глупее подобного зрелища. Настоящий бой быков появился в нашей стране слишком поздно, когда слава паша уже успела померкнуть. Если бы это празднество достигло своего расцвета во времена Филиппа Второго, во многих странах Европы еще до сих пор сохранились бы арены. Не говорите мне об иностранцах! Я восхищаюсь ими за их революционный дух, и мы им многим обязаны; но что касается боя быков,— черт возьми! — они несут чепуху!
И пылкий Руис в своем фанатичном ослеплении клял без различия все страны планеты, поносящие испанское народное празднество, но признающие в то же время другие кровавые забавы, которые нельзя даже оправдать их живописностью.
Пробыв десять дней в Севилье, доктор собрался в Мадрид.
— Ну, парень,-— сказал он на прощание больному,— тебе я больше не нужен, а дел у меня много. Соблюдай осторожность.
Через два месяца ты будешь снова здоров и крепок. Возможно, что нога будет побаливать, но у тебя железное здоровье, й все обойдется.
Выздоровление Гальярдо последовало в намеченный Руисом срок. Месяц спустя сняли гипс, и ослабевший, прихрамывающий тореро смог дойти до кресла в патио, где он с тех пор и принимал своих друзей.
Во время болезни, когда его одолевали лихорадка и тягостные кошмары, лишь одна неизменная мысль не теряла своей четкости среди фантастического бреда. Это была мысль о донье Соль. Знала ли эта женщина о случившейся с ним беде?..
Еще пригвожденный к постели, он решился спросить о ней у своего доверенного, когда однажды они оказались наедине.
— Да, дружище,— ответил дон Хосе.— Она не забыла тебя.
Через три дня после несчастного случая она прислала мне телеграмму из Ниццы, спрашивая о твоем здоровье. Наверно, из газет узнала. Ведь о тебе писали во всех газетах, словно о каком-нибудь короле.
Доверенный ответил на эту телеграмму, но с тех пор никаких известий не получал.
Это сообщение на несколько дней успокоило Гальярдо, но потом он снова стал спрашивать с настойчивостью больного, которому кажется, что весь мир озабочен его состоянием. Не писала ли она? Не спрашивала ли снова о его здоровье?.. Чтобы утешить тореро, доверенный попытался оправдать молчание доньи Соль.
Сеньора проводит жизнь в разъездах. Как знать, где она находится в этот час!
Но печаль Гальярдо, убедившегося, что он забыт, заставила сострадательного дона Хосе решиться на ложь. На днях, сказал он, пришло короткое письмо от доньи Соль из Италии; она спрашивает о здоровье раненого.
— Дайте мне взглянуть на письмо! — встрепенулся эспада.
А когда доверенный сослался на то, что якобы забыл его дома, Гальярдо взмолился: «Принесите мне письмо завтра. Я так хотел бы прочесть его, убедиться, что она еще помнит обо мне...»
Чтобы избежать новых осложнений, дон Хосе продолжал обманывать тореро, но теперь он рассказывал ему о письмах, которые будто бы были адресованы другим лицам и не могли попасть в его руки. Донья Соль переписывается, мол, с маркизом по поводу своих дел, но всякий раз спрашивает о здоровье Гальярдо. Иногда она пишет двоюродному брату и тоже вспоминает о тореро.
С удовольствием выслушивая эти новости, Гальярдо уныло покачивал головой. Когда он снова увидит ее? Да и увидит ли вообще? Ах, эта капризная женщина! Исчезнуть так внезапно, без всяких причин, повинуясь лишь зову своего причудливого характера!
— Тебе следует позабыть о женщинах,— советовал импресарио,— и немного подумать о делах. Ты уже поднялся с постели и почти совсем здоров. Как ты себя чувствуешь? Скажи, будем мы выступать или нет? Впереди еще вся зима для поправки.
Подписывать контракты или отказаться на этот год?
Гальярдо задорно вскинул голову, точно услышав позорное предложение. Отказаться от выступлений? Не появляться целый год на арене? Да кто же согласится с такой длительной отлучкой любимца публики?
— Принимайте предложения, дон Хосе. До весны еще хватит времени на поправку. Я подпишу все контракты. Заключайте соглашения на пасхальные праздники. Правда, мне придется еще немало повозиться с ногой, но к весне, если бог даст, я снова окрепну.
Прошло два месяца, прежде чем тореро поправился. Он прихрамывал, да и в руке не было прежней силы, но все это пустяки; главное, он чувствует, как его могучее тело вновь наливается здоровьем.
Оставаясь один в супружеской спальне, куда он вернулся после выздоровления, тореро подходил к зеркалу, становился в позицию, как, бывало, на арене перед быком, и скрещивал руки, 552 словно держал в одной шпагу, а в другой мулету. Раз! — И шпага вонзалась в невидимого быка. По самую рукоятку!.. Хуан радостно улыбался, думая о том, как разочаруются его недруги, которые всякий раз после ранения тореро предсказывали закат его славы.
Хуану не терпелось поскорее выйти на арену. С жадностью новичка мечтал он вновь услышать рукоплескания и восторженные крики толпы, словно после полученной раны он стал совсем другим человеком, которому предстояло заново начать жизнь.
Чтобы набраться сил, он решил провести остаток зимы вместе с семьей в Ринконаде. Охота и дальние прогулки принесут пользу пострадавшей ноге. Кроме того, разъезжая верхом, он будет наблюдать за работами, присматривать за стадами коров и коз, гуртами свиней и табунами лошадей, которые паслись на его лугах. Дела на ферме не ладились. Она обходилась ему дороже, чем другим землевладельцам, а доходу приносила меньше.
Это было имение тореро, привыкшего много зарабатывать и много тратить, не знакомого с расчетливостью. Частые разъезды в течение половины года и случившееся несчастье внесли в дом беспорядок и сумятицу; дела шли из рук вон плохо.
Его зять, временно поселившийся на ферме и взявшийся диктаторскими методами навести порядок, только мешал работать и вызывал недовольство батраков. Лишь благодаря верным и неистощимым доходам от выступлений Гальярдо на арене удавалось с избытком покрывать нелепое мотовство.
Перед отъездом в Ринконаду сеньора Ангустиас попросила сына сходить помолиться святой деве, дарующей надежду. Это был обет, данный в тот скорбный вечер, когда мать увидела сына лежащим на носилках, бледного и недвижимого, как покойник.
Сколько слез проливала она перед статуей царицы небесной, прекрасной Макарены с длинными ресницами и смуглым лицом, моля ее не покидать бедного Хуанильо!
Торжество приняло характер народного события.
Мать эспады обратилась к садовникам квартала Макарены, и церковь святого Хиля наполнилась цветами,— над алтарями поднялись высокие благоухающие пирамиды, между арками протянулись гирлянды, крупными гроздьями свешиваясь с люстр.
Солнечным утром состоялась священная церемония. Несмотря на будний день, храм до отказа заполнили видные прихожане из ближайших кварталов: толстые черноглазые женщины с короткими шеями, в корсажах и юбках, плотно облегающих их мощные формы, в черных шелковых платьях и кружевных мантильях, спускавшихся на бледные лица, и рабочие, свежевыбритые, в новых костюмах, круглых сомбреро, с массивной золотой цепью на жилете. Толпами спешили нищие, как на свадьбу, и выстраивались двумя рядами у входа в храм. Местные кумушки, нечесаные и неопрятные, с детьми на руках, сбившись в кучки, нетерпеливо поджидали прибытия Гальярдо с семьей.
Была заказана обедня с оркестром и хором, точь-в-точь как в оперном театре Сан Фернандо на пасху. После обедни, совсем как в день въезда короля в Севилью, священники пропели благодарение милостивому богу, спасшему Хуана Гальярдо.
Наконец, пролагая путь через толпу, показалась процессия.
Мать и жена тореро, окруженные родственниками и друзьями, шли впереди, шелестя плотным шелком черных юбок; счастливая улыбка озаряла их лица, затененные мантильями. За ними следовал Гальярдо, сопровождаемый нескончаемой вереницей тореро и друзей; все были в светлых костюмах, с ослепительно сверкающими золотыми цепочками и перстнями, в белых фетровых шляпах, выделявшихся на фоне черных женских нарядов.
Гальярдо был серьезен, как и полагается доброму христианину. Он редко вспоминал о боге и богохульствовал лишь в трудные минуты жизни, да и то неумышленно, по привычке; но теперь другое дело: он шел воздать благодарение святой деве макаренской и переступил порог храма с покаянным видом.
Все вошли в храм, за исключением Насионаля, который, пропустив жену с детьми, остался на паперти.
— Я свободомыслящий,— счел он необходимым напомнить друзьям.— Я отношусь с уважением ко всем верованиям; но то, что происходит здесь, внутри,— сущая ерунда! Я не собираюсь проявлять непочтительность к Макарене, не посягаю на ее права, но я спрашиваю вас, товарищи, почему она не отвела быка, когда Хуанильо лежал на арене?..
Через открытые двери на паперть доносились стоны органа и голоса певчих; лилась нежная, вкрадчивая мелодия, и благоухание цветов смешивалось с запахом воска.
Собравшиеся на паперти тореро и любители курили сигару за сигарой. Порой они исчезали, чтобы скоротать время в ближайшей таверне.
Едва шествие показалось в дверях церкви, как нищие, давя друг друга, бросились вперед, на лету подхватывая сыпавшиеся на них монеты. Милостыни хватило на всех. Маэстро Гальярдо был щедр.
Сеньора Ангустиас плакала, уткнувшись в плечо подруги.
В дверях церкви появился эспада; улыбающийся и величественный, он вел под руку жену; трепещущая от волнения Кармен не поднимала глаз; на ресницах ее дрожали слезы.
Кармен казалось, будто она второй раз венчается с Хуаном. На страстной неделе Хуан Гальярдо доставил своей матери большую радость.
В прошлые годы матадор принимал участие в процессии прихода святого Лаврентия как член братства Иисуса Христа, великого владыки, и надевал, как принято, черный плащ с остроконечным капюшоном и маску с прорезями для глаз, закрывающую все лицо.
В это братство входили только сеньоры, и начавший богатеть тореро решил вступить в него, а не в какое-нибудь братство бедняков, где проявления благочестия всегда сочетались с пьянством и скандалами.
Гальярдо с гордостью рассказывал о строгих нравах своего религиозного общества., Во всем точность и дисциплина, словно в армии. А в ночь под страстной четверг, едва лишь на башне святого Лаврентия пробьет два часа, распахиваются все двери, и глазам столпившихся на темной площади зрителей открывается залитая огнями глубина храма и выстроившиеся рядами члены братства.
Братья в черных капюшонах, мрачные и безмолвные, сверкая глазами сквозь прорези масок, выступают медленным шагом по двое, сохраняя расстояние между парами; они несут в руках пылающие факелы, по каменным плитам волочатся длинные полы плащей.
Впечатлительные южане самозабвенно созерцали шествие черных призраков,— в народе их прозвали «кающиеся». Под этими таинственными масками, быть может, скрываются знатные сеньоры, которые из традиционной набожности принимают участие в ночной процессии, продолжающейся до восхода солнца.
Это было братство молчальников. Кающимся запрещалось разговаривать, они шли под эскортом муниципальной гвардии, охранявшей их от зевак. B толпе бывало много пьяных. По всем улицам бродили неутомимые молельщики, которые в память страстей господних начинали свое шествие из таверны в таверну со страстной среды и завершали его в субботу; тут уж они сваливались окончательно, все в синяках и ссадинах после ночных странствий, превращавшихся для них чуть ли не в крестный путь.
Когда братья, под страхом смертного греха обреченные на молчание, шествовали по улице, эти нечестивцы, которых вино лишало последнего стыда, шли рядом и нашептывали им на ухо ужаснейшие оскорбления, понося и самих неизвестных братьев и их семьи. «Кающийся» молчал и терпеливо проглатывал брань, вознося этим жертву на алтарь великого владыки. А преследователь, ободренный такой кротостью, распоясавшись, сыпал оскорблениями, пока наконец священная маска,— рассудив, что если молчание для нее обязательно, то действия никак не запрещены,— не принималась лупить своим факелом пьяницу, нарушившего благостную торжественность церемонии.
Если во время шествия носильщикам «страстей господних» требовался отдых и тяжелые площадки со статуями и светильниками. опускались на землю, достаточно было шепотом отданного приказания, чтобы вся процессия остановилась и каждый из братьев, повернувшись лицом к своей паре и поставив факел к ноге, неподвижно замер, поглядывая таинственным взором сквозь прорези маски. Они похожи были на мрачных выходцев из времен аутодафе, от их черных мантий, волочившихся по земле, казалось, исходил запах ладана и дыма костров. Нарушая безмолвие ночи, раздавались жалобные вопли медных труб. Над островерхими капюшонами реяли штандарты братства — отделанные золотой бахромой прямоугольники из черного бархата с вышитыми на них буквами S. P. Q. R.— напоминание о причастности прокуратора Иудеи к смерти Христа.
Медленно двигалась сцена страстей господа нашего Иисуса, великого владыки,— тяжелая: металлическая площадка со свисающими до самой земли черными бархатными завесами, за которыми скрывались двадцать полуголых, обливающихся потом носильщиков. По углам площадки пылали светильники, поддерживаемые золотыми ангелами, а в центре помещался Иисус с мертвенно-бледным лицом и полными слез глазами — Иисус трагический, страждущий, окровавленный, увенчанный терниями, задыхающийся под тяжестью креста, одетый в широкую бархатную тунику, почти сплошь затканную золотыми цветами.
При появлении великого владыки у сотен людей вырывался вздох из груди.
— Иисус, господь наш! — шептали старухи, не в силах оторвать исступленный взор от образа Христа.— Великий владыка!
Помни о нас!
Носилки, сопровождаемые шествием черных капюшонов, останавливались посреди площади, и небольшая андалузская толпа, которая все свои чувства выражает пением, разражалась соловьиными трелями и бесконечными мелодичными жалобами.
Первым прерывал молчание звонкий и нежный детский голосок.
Какая-нибудь юная девушка, пробившись в первые ряды толпы, запевала саэту в честь Иисуса — песнь из трех строф, посвященную великому владыке, «божественной статуе» и ее создателю скульптору Монтаньесу, собрату великих художников испанского золотого века.
Первая саэта всегда подобна первому выстрелу в сражении, вслед за которым бурей разражаются залпы. Не успеет она замолкнуть, как где-то уже звучит другая, дотом еще и еще одна, и площадь словно превращается в огромную клетку, полную обезумевших птиц, которые, пробудившись от голоса подруги, пускаются петь все вместе, заливаясь на разные лады. Низкие, хриплые мужские голоса оттеняют звонкие трели женщин. Каждый поет, вперив взор в образ Христа, не видя никого вокруг, позабыв о толпе, не слыша других певцов, безошибочно выводя сложные ходы саэты, и все голоса, перебивая друг друга, сливаются в один нестройный хор. Братья в капюшонах стоят неподвижно, слушая пение и глядя на Иисуса, который принимает хвалу, не переставая лить слезы, истерзанный тяжкой ношей и вонзившимися в чело терниями. Но вот руководитель шествия прерывает остановку ударом серебряной палочки о носилки.
«Поднимай!» Великий владыка, слегка покачнувшись, возносится над толпой, и снова по земле начинают двигаться, словно щупальца, ноги невидимых носильщиков.
Дальше следовала святая дева, богоматерь скорбящая. Каждый приход нес по две «сцены», одну — с изображением сына божьего, а другую — с изображением богоматери. Под бархатным балдахином сверкала, отражая огни свечей, золотая корона скорбящей богоматери. Шлейф мантии, длиной в несколько метров, волочился позади носилок, натянутый на деревянные распорки, чтобы лучше было видно роскошное, сверкающее золотом шитье — плод терпеливого искусства целого поколения вышивальщиц.
Братья в высоких капюшонах сопровождали святую деву; озаренная мерцающим светом потрескивающих свечей, царская мантия отбрасывала вокруг яркие отблески. Вслед за братьями, в такт барабанному бою, шагала женская паства; платья женщин тонули в полумраке, лица были освещены красным пламенем свечей, которые они несли в поднятых руках. Тут были босые старухи в мантильях; девушки в белых платьях, которые должны были служить им саванами; женщины, еле передвигавшие ноги, с трудом несущие свои вздутые тайными болезнями животы; целая армия страждущих, спасенных от смерти добротой великого владыки и его пресвятой матери. Теперь во исполнение обета они шли за их статуями.
Процессия святого братства, медленно пройдя по всем улицам с долгими остановками, сопровождаемыми пением, входила в собор, двери которого оставались открытыми всю ночь. Братья с зажженными свечами размещались в огромных приделах храма, грандиозного до нелепости. Трепетный свет вырывал из тьмы величественные пилястры, задрапированные алым бархатом с золотыми полосами, но не в силах был разогнать густой мрак, скопившийся под сводами. Внизу копошились озаренные красным отсветом факелов люди, похожие в своих капюшонах на треугольных черных насекомых, а вверху по-прежнему царила ночь. Потом, покинув эту гробовую тьму, все снова выходили под звездное небо, и тут навстречу процессии поднималось солнце; под утренними лучами меркло сияние свечей, но зато еще ярче начинали сверкать слезы и предсмертный пот на лицах статуй и золото на святых одеждах.
Гальярдо был страстным почитателем великого владыки и восхищался торжественным безмолвием, предписанным братству. Это дело очень серьезное. Процессии других братств были просто смешны своей разнузданностью и полным отсутствием благочестия. Но эта?.. Полно, приятель! Гальярдо чувствовал, как его пробирает дрожь при виде владыкп Иисуса, «лучшей статуи в мире», и торжественного шествия братьев в черных капюшонах.
К тому же в братство входили только достойные люди.
Однако, несмотря на все эти соображения, матадор решил покинуть в нынешнем году великого владыку и присоединиться к братству квартала Макарены, сопровождающему чудотворную статую богоматери, дарующей надежду.
Сеньора Ангустиас нарадоваться не могла, узнав о таком решении. Ее сын должен был исполнить свой долг перед святой девой, которая спасла его от смерти. А кроме того, была удовлетворена ее простодушная плебейская гордость.
— Каждый должен быть со своими, Хуанильо. Это хорошо, что ты водишь знакомство с важными людьми, но вспомни: бедняки ведь тебя всегда любили, а теперь они обижаются, думая, что ты их презираешь.
Тореро сам это хорошо знал. Шумная толпа, занимавшая в цирке солнечную сторону, стала проявлять некоторую враждебность, считая его отступником. Матадора обвиняли в том, что он водится с богачами и гнушается своих старых почитателей. Стремясь побороть эту враждебность, Гальярдо пользовался всеми средствами, он подлаживался к черни с беззастенчивым угодничеством, характерным для тех, кто живет одобрением толпы.
Итак, повидавшись с самыми влиятельными членами макаренского братства, матадор объявил им, что пойдет в их процессии.
Не нужно никому рассказывать. Он делает это из набожности и хотел бы, чтоб его поступок остался в тайне.
Однако через несколько дней все предместье, захлебываясь от гордости, только и толковало об этом. Ах, как хороша будет в этом году процессия Макарены!.. Жители предместья презирали богачей из братства великого владыки с их добропорядочной, пресной 558 процессией, они опасались только своих соперников с того берега реки, буянов из братства Трианского предместья, кичившихся своей божьей матерью покровительницей и Христом, испускающим дух, которого они называли «пресвятой младенец».
— Вот увидят, какова наша Макарена,— слышалось па всех углах.— Сенья Ангустиас засыплет носилки цветами. Добрую сотню дуро истратила. А Хуанильо наденет на святую деву все свои драгоценности. Целый капитал!..
Так оно и было. Гальярдо собрал все свои и женины драгоценности, чтобы украсить ими святую деву макаренскую. В уши ей продели подвески Кармен, за которые матадор заплатил в Мадриде все, что он получил за несколько коррид. На грудь богоматери спускалась золотая цепочка тореро с нанизанными на нее кольцами и бриллиантовыми запонками, которыми он закалывал рубашку, выходя на улицу в парадном костюме.
— Иисусе! Какая же нарядная будет наша смуглянка,— говорили жители предместья о святой деве.— Сеньо Хуан пойдет вместе с нами. То-то взбеленится вся Севилья!
Когда матадора спрашивали, с кем он собирается идти, он только скромно улыбался. Что ж, он всегда горячо почитал деву макаренскую. Она покровительница его родного предместья, а кроме того, бедный отец, бывало, каждый год участвовал в процессии, надев костюм воина. Эта честь принадлежит его семье, и он будет не он, если не наденет каску и не возьмет в руки копье, чтобы выйти на улицу в костюме римского легионера, как выходили многие представители рода Гальярдо, чей прах давно уже предан земле.
Гальярдо льстила популярность среди верующих: он и хотел, чтобы в предместье знали о его участии в процессии, и вместе с тем боялся, что эта весть распространится по всему городу. Матадор верил в святую деву и из благочестивого эгоизма хотел угодить ей на случай будущих неудач и опасностей, однако побаивался насмешек друзей, посещавших кафе и клубы улицы Сьерпес.
— Да меня на смех поднимут, если узнают,— говорил он.Надо жить в ладу со всеми.
Вечером в страстной четверг Гальярдо отправился вместе с женой в собор, чтобы послушать «Мизерере». Храм с непомерно высокими стрельчатыми сводами был освещен только красноватым светом нескольких свечей, укрепленных на пилястрах; молящиеся двигались почти ощупью. За решетками часовен находилась городская знать, сторонившаяся потной, шумной толпы, которая теснилась в приделах.
На темных хорах, словно созвездия, сверкали красные огоньки свечей, зажженных для певцов и музыкантов. В мрачной таинственной тьме раздавалась веселая итальянская мелодия «Мизерере», сочиненная Эславой. То было «Мизерере» в андалузском духе, шаловливое и изящное, словно порхание птицы, с романсами, звучавшими как любовная серенада, и хорами, напоминающими застольные песни; радость жизни в чарующем краю побеждала смерть и восставала против мрачного отчаяния страстей.
Когда высокий голос певца закончил последний романс и жалобный вопль затерялся под сводами, взывая к убившему бога городу: «Иерусалим, Иерусалим!» — толпа устремилась из храма на улицу. Город походил на огромный театр, горели электрические огни, вдоль тротуаров рядами стояли стулья, на площадях высились ложи.
Гальярдо отправился домой, чтобы облечься в одежды кающегося. Сеньора Ангустиас с нежной заботой готовила костюм для сына, вспоминая дни своей молодости. Ах, бывало, бедный ее муж облачался этой ночью в воинственный наряд и, вскинув копье на плечо, выходил из дому, чтобы вернуться только на следующий день в продавленной каске и перепачканной тунике, совершив вместе со своими братьями по оружию обход всех кабаков Севильи!..
Матадор с женской тщательностью занялся своим туалетом.
Он осмотрел одеяние кающегося не менее придирчиво, чем боевой наряд в день корриды. Натянув шелковые чулки и лакированные башмаки, он надел белую атласную тунику, сшитую руками матери, а поверх нее набросил спускавшийся ниже колен зеленый бархатный плащ с остроконечным капюшоном, закрывавшим лицо, как маска. На груди его красовался герб братства, искусно вышитый разноцветными шелками. Одевшись, матадор натянул белые перчатки и взял в руку высокий посох — знак особого положения в братстве: обтянутый зеленым бархатом жезл с серебряным наконечником, увенчанный серебряным овалом.
Пробило уже полночь, когда элегантный кающийся направился к церкви святого Хиля. На улицах было полно народу. Свет, льющийся из открытых дверей таверн, и огоньки свечей отбрасывали на белые стены домов пляшущие тени и яркие пламенеющие отблески.
По пути в церковь Гальярдо встретил на узкой улице, по которой должна была пройти процессия, отряд вооруженных «иудеев». Кичась своей военной дисциплиной, свирепые палачи маршировали на месте в такт неустанно гремевшему барабанному бою. Тут были и старики и юноши, на всех красовались стальные шлемы с квадратными подбородниками, винного цвета туники, розовые, словно женское тело, чулки и плетеные сандалии. На поясе у каждого висел римский меч, а через плечо, в подражание современным солдатам, была переброшена, как ружейный ремень, 560 веревка, поддерживающая копье. Впереди отряда, колыхаясь в такт барабанному бою, реяло римское знамя с вышитой латинской надписью. Во главе этого войска с мечом в руке гордо шагал на месте внушительный, роскошно одетый воин. Гальярдо сразу узнал его.
— Будь ты проклят! — пробормотал он, посмеиваясь под маской.— На меня никто и внимания не обратит. Этот малый получит сегодня все лавры.
Это был капитан Чиво, знаменитый цыганский певец. Верный военной дисциплине, он прибыл утром из Парижа, чтобы возглавить своих воинов. Не ответить на зов долга означало для Чиво потерять звание капитана, под которым он фигурировал на афишах всех парижских мюзик-холлов, где он пел и плясал со своими дочерьми. Все дочери его были ловки и проворны, как ящерицы; их огромные глаза и бешеные пляски сводили мужчин с ума. Старшей выпала большая удача: ее похитил русский князь. Парижские газеты несколько дней писали об отчаянии «доблестного офицера испанской армии», который порывался убить обидчика, чтобы отомстить за поруганную честь, и чуть ли не сравнивали его с Дон Кихотом. В одном из второразрядных театров поставили даже оперетту, посвященную похищению цыганки, с танцами тореадоров, хорами монахов и прочими аксессуарами испанского колорита.
В конце концов Чиво, согласившись на возмещение убытков, пошел на мировую с мнимым зятем и продолжал плясать с дочерьми в Париже, подстерегая еще одного князя. Чин капитана вызывал печальные размышления у иных иностранцев, точно осведомленных обо всем, что творится на белом свете. «Ах, Испания! Нищая страна, которая не платит жалованья своим благородным воинам и вынуждает идальго посылать дочерей на подмостки...»
С приближением страстной недели капитану Чиво не сиделось вдали от Севильи. Прощаясь с дочерьми, он произносил речь, достойную строгого, непреклонного отца:
— Девочки, я уезжаю. Ведите себя хорошо. Будьте скромны и аккуратны... Рота ждет меня. Что скажут солдаты, если их капитана не будет на месте!..
И он пускался в путь из Парижа в Севилью, с гордостью думая о своем отце и дедах, которые все были капитанами «иудеев» братства Макарены, и о себе самом, овеявшем новой славой наследие предков.
В один из розыгрышей национальной лотереи Чиво выиграл десять тысяч песет и целиком истратил их на «униформу», достойную его высокого звания. Все кумушки квартала сбежались, чтобы взглянуть на сверкавшего золотым шитьем капитана в блестящих латах, в шлеме, увенчанном пышными белыми перьями и отражавшем, словно зеркало, огни процессии. Это было роскошное фантастическое одеяние, о каком мог только мечтать иудейский военачальник. Женщины щупали полы бархатного плаща, восхищались золотым шитьем, изображавшим гвозди, молотки, тернии — словом, все атрибуты страстей господних. Сапоги будто вспыхивали при каждом шаге капитана, так сверкали покрывавшие их поддельные драгоценные камни. На фоне белых перьев, оттенявших смуглое, африканское лицо, выделялись седеющие черные бакенбарды. Это было нарушением военных правил, как честно признавал сам капитан, но ему ведь придется возвращаться в Париж, и надо все же делать известные уступки искусству.
Капитан воинственно и гордо поводил головой, озирая орлиным взором легионеров.
— Посмотрим! Пусть только слово скажут о нашей роте!..
Порядок и дисциплина!
И сквозь выщербленные зубы он отдавал приказания тем же хриплым, разухабистым голосом, каким подгонял во время пляски своих дочерей.
Рота двигалась, печатая шаг под бой барабанов. Сколько таверн было на каждой улице! А у дверей каждой таверны стояли веселые гуляки в расстегнутых жилетах и заломленных на затылок шляпах; они уж давно потеряли счет стаканам, выпитым во имя мучений и смерти Христа.
При виде бравого воина все разражались приветствиями и издали предлагали ему стаканчик с благоуханной жидкостью цвета амбры. Капитан, скрывая волнение, отводил глаза в сторону и еще больше пыжился под своими стальными латами. О, не будь он на службе!..
Иногда кто-нибудь посмелее перебегал улицу и подносил стакан к самому носу капитана, пытаясь соблазнить его ароматом вина; но неподкупный центурион, отшатнувшись от соблазнителя, грозил ему острием меча. Долг есть долг. В этом году не будет того, что случалось раньше, когда рота, едва выйдя на улицу, расстраивала ряды и, пошатываясь, брела как попало.
Но постепенно маршировка по улицам превращалась для капитана Чиво в подлинное хождение по мукам. Он изнывал от жары под своими доспехами. Пожалуй, от глотка вина дисциплина не пострадает. И он соглашался пропустить стаканчик, потом другой, и вскоре ряды его войска начали редеть, теряя отстающих в каждой таверне.
Процессия продвигалась с традиционной медлительностью, часами простаивая на всех перекрестках. Торопиться было некуда.
Сейчас полночь, а Макарена должна вернуться в свой дом только к двенадцати часам следующего дня; чтобы пройти по городу, процессии требовалось больше времени, чем на дорогу из Севильи в Мадрид.
Впереди несли сцену «Осуждение господа нашего Иисуса Христа» — подмостки, уставленные множеством фигур. На серебряном троне восседал Пилат, а вокруг него стояли воины в разноцветных плащах и в касках с перьями: они стерегли печального Христа, готового идти на казнь. Христос был одет в темную бархатную тунику, шитую золотом, над его терновым венцом развевались золотые перья, означавшие божественное сияние. Но, несмотря на обилие фигур и богатые украшения, эта сцена не привлекала внимания толпы,— все затмевала та, что следовала позади: королева бедных кварталов, чудотворная богоматерь, дарующая надежду,— Макарена.
Когда из церкви святого Хиля, покачиваясь под бархатным балдахином в лад движениям невидимых носильщиков, появилась божья матерь с нежно-розовыми щеками и длинными ресницами, толпа, сбившаяся на маленькой площади, разразилась приглушенными восклицаниями. Как хороша пресвятая наша повелительница! И годы ей нипочем!
Длинная сверкающая мантия, затканная золотой сетью шитья, ниспадала с носилок и тянулась позади, как огромный пестрый павлиний хвост.
Стеклянные глаза святой девы сияли, словно увлажненные слезами волнения, вызванного приветствиями верующих; еще ярче сияли и переливались навешанные на статую драгоценности, будто панцирем покрывшие шитый золотом бархат. Их были сотни, может быть тысячи. Казалось, святую деву обрызгали сверкающие, горящие всеми цветами радуги дождевые капли. С ее шеи спускались жемчужные ожерелья и золотые цепи с нанизанными на них кольцами, которые при каждом движении вспыхивали волшебным огнем. К тунике и передним полам мантии были приколоты броши, золотые часы, бриллиантовые и изумрудные подвески, кольца с огромными, как булыжники, самоцветами. Все верующие присылали свои драгоценности, чтобы пресвятая Макарена могла показаться во всем блеске. В эту ночь молитвы и скорби женщины выходили на улицу без колец и браслетов, радуясь, что матерь божья украсит себя драгоценностями, которые составляли их гордость.
Публика-знала все украшения, потому что видела их из года в год, и теперь вела им счет, подмечая все новинки. Вон на груди святой девы сияют подвешенные к цепочке драгоценности Гальярдо, матадора. Но не только они вызывают восхищение зрителей. Женщины не могли оторвать глаз от двух огромных жемчужин и целой связки колец. Все это принадлежит девчонке из их предместья: два года назад она уехала искать счастья в Мадрид и вот теперь, желая помолиться Макарене, приехала на фиесту вместе с каким-то богатым стариком. Повезло же девушке!..
Гальярдо, закрыв капюшоном лицо и опираясь на посох — символ власти, шагал вместе с руководителями братства впереди изображения святой девы. Другие кающиеся несли большие трубы, украшенные прямоугольниками из зеленого сукна с золотой каймой. Они поднимали трубы к отверстию маски, и душераздирающий вопль, сигнал страшной казни, нарушал безмолвие.
Но этот наводящий ужас призыв не будил никакого отклика в душах зрителей, не мог обратить их мысли к смерти. По окрестным переулкам, темным и безлюдным, проносились порывы весеннего ветра, напоенного запахом садов, благоуханием апельсиновых деревьев и ароматом цветов. Синева небес бледнела под ласками луны, выглядывавшей из перистых облаков. Мрачный кортеж, казалось, двигался наперекор природе и с каждым шагом терял свою похоронную торжественность. Напрасно стонали трубы, испуская жалобные вопли, напрасно рыдали голоса певцов, заливаясь священными песнопениями, напрасно хмурились статуи жестоких палачей. Весенняя ночь смеялась и благоухала. Никто не вспоминал о смерти.
Вокруг святой девы макаренской в беспорядке толпились ее восторженные почитатели. Окрестные огородники вместе со своими простоволосыми женами до рассвета таскали за собой целые выводки ребятишек. Местные подростки в новых фетровых шляпах, с зачесанными на уши волосами, воинственно потрясали палками, готовые проучить всякого, кто не выкажет должного почтения прекрасной сеньоре. Толпа бурлила в узких улицах, прижимаясь к стенам, чтобы пропустить огромные носилки, и все, не сводя глаз со статуи, говорили только о ней, восхваляя ее красоту и чудотворную силу с легкомыслием подвыпивших людей.
— Оле, Макарена!.. Первая дева в мире!.. Ни одной деве она не уступит!..
Каждые пятьдесят шагов носилки со священными изображениями останавливались. Торопиться было некуда, ночь велика.
Многие хозяева просили задержаться возле их дома, чтобы получше рассмотреть святую деву. Каждый трактирщик тоже требовал, на правах жителя квартала, чтобы шествие остановилось у дверей его заведения.
Какой-то человек, перебежав дорогу, направился к братьям с посохами, шагавшими впереди носилок:
— Подождите, остановитесь!.. Тут у нас первый певец в мире, он хочет спеть саэту в честь святой девы.
«Первый певец в мире» передал свой стакан товарищу и побрел к святой деве, пошатываясь и опираясь на плечи собутыльников. Откашлявшись, он разразился потоком таких низких и хриплых звуков, что в их басовых переливах потонули все слова.
С трудом можно было разобрать, что певец пел о «матери», о божьей матери, и всякий раз, когда он произносил это слово, голос его дрожал от волнения,— ведь всегда материнская любовь была для народной поэзии источником вдохновения.
Не успел певец дойти до середины своей тягучей песни, как зазвучал еще один голос, за ним другой, и тут началось настоящее музыкальное соревнование. Вся улица словно заполнилась невидимыми птицами: одни пели хриплыми, надорванными голосами, другие звонкими и пронзительными, напрягая все силы своих легких. Большинство певцов оставалось в толпе, не желая выставлять напоказ свою набожность; другие, гордясь своим голосом и «манерой», стремились быть на виду и, выйдя на середину улицы, становились лицом к святой Макарене.
Тощие девчонки с липкими от оливкового масла волосами, скрестив руки на впалых животах и уставившись в глаза всемогущей сеньоры, тоненькими голосками тянули песнь о страданиях матери, видящей, как сын ее истекает кровью и спотыкается о камни, изнемогая под крестной ношей.
Неподалеку от них застыл, держа шляпу обеими руками, молодой цыган с изъеденным оспой бронзовым лицом, в грязных, зловонных лохмотьях; он тоже, словно в экстазе, воспевал «мать», «матерь души моей», «матерь божью», а вокруг одобрительно кивали головами приятели, восхищенные красотой его «манеры».
Барабаны продолжали греметь, трубы испускали горестные вопли, все пели одновременно, но в этой шумной разноголосице каждый певец начинал и кончал свою саэту не сбиваясь, словно все они были глухи, словно религиозный экстаз отгородил их от всего мира, оставив им только голос, звенящий от восторга, да глаза, в исступлении устремленные на образ девы.
Когда пение кончилось, публика разразилась восторженными, хотя и не всегда пристойными восклицаниями, и снова посыпались хвалы Макарене, прекрасной, единственной деве, которой могут позавидовать все девы мира. Вино полилось в стаканы у ног статуи, самые пылкие бросали ей, словно хорошенькой девушке, свои шляпы, и уже нельзя было понять, славословят ли святую деву ревностные христиане или справляет свой праздник бродячая орда язычников.
Впереди статуи шел молодой парень в темной тунике и терновом венце. Он шагал босиком по голубоватой булыжной мостовой, согнувшись под тяжестью огромного креста. Крест был в два раза больше его самого, и когда после остановки шествие двигалось дальше, добрые души помогали пареньку взвалить ношу на плечо.
Женщины, глядя на него, сочувственно всхлипывали. Бедняжка! С каким святым рвением выполняет он епитимью!.. Все жители предместья помнили совершенное им святотатство. А все это проклятое вино, которое сводит людей с ума. Три года назад, утром страстного четверга, когда Макарена уже возвращалась в свою церковь, пробродив всю ночь по улицам Севильи, этот грешник, который был веселым малым и еще с вечера начал пьянствовать вместе с приятелями, остановил процессию возле кабачка на Рыночной площади. Он спел саэту в честь святой девы, а потом в молитвенном восторге разразился комплиментами. Оле, красотка Макарена! Он любит ее больше, чем свою возлюбленную! И не зная, как бы еще выразить свою любовь, он решил бросить к ногам статуи шляпу. Полагая, что держит в руке именно шляпу, он размахнулся, и... стакан вдребезги разбился о прекрасное лицо всемогущей сеньоры. Обливающегося слезами парня потащили в тюрьму... Он любил Макарену как родную мать! Всему виной это проклятое питье: из-за него человек сам не знает, что делает! Бедный малый дрожал от страха. За оскорбление святыни ему грозили несколько лет тюрьмы. Он плакал, раскаиваясь в своем кощунственном поступке, и в конце концов даже те, что негодовали больше всех, начали хлопотать за него, и дело уладилось. В назидание всем грешникам парень наложил на себя тяжкую епитимью.
Бедняга тащил крест, обливаясь потом, шатаясь, подпирая страшную тяжесть то одним, то другим немеющим плечом. Женщины рыдали, с южным пылом и драматизмом выражая свои чувства. Приятели жалели страдальца и, не решаясь смеяться над его покаянием, сочувственно предлагали ему хлебнуть вина: он упадет от усталости, надо же ему подкрепиться, они ведь не в насмешку, а по-товарищески...
Но он отводил глаза от соблазна и обращал их к святой деве, призывая ее в свидетели своих мук. Уж лучше он вволю выпьет завтра, когда Макарена цела и невредима вернется в свою церковь п опасаться будет нечего.
Носилки со статуей задержались на одной из улиц предместья Ферия, а голова процессии уже достигла центра Севильи. Кающиеся в зеленых капюшонах и отряд «воинов» в боевом порядке продвигались вперед, словно армия, идущая на приступ. Они хотели занять Кампану и тем самым овладеть подступами к улице Сьерпес раньше, чем подойдут другие процессии. Если авангарду удастся захватить эти позиции, можно будет спокойно ждать прибытия святой девы. Каждый год братья Макарены становились хозяевами главной улицы, они шли по ней в течение долгих часов, забавляясь нетерпеливыми протестами братьев из других кварталов. Жалкие людишки, разве могут их статуи сравниться со статуей Макарены,— пусть уж смиренно плетутся сзади.
Барабаны войск капитана Чиво загремели у входа на улицу Кампана в тот самый момент, когда с противоположной стороны появились черные капюшоны другого братства, которое тоже хотело захватить первое место. Толпа, сжатая между головами двух процессий, заволновалась в радостном ожидании. Будет драка!..
Братья в черных капюшонах не слишком испугались «иудеев» и их грозного капитана. Капитан же по-прежнему хранил ледяное высокомерие. Вооруженным силам не пристало ввязываться в драку с мужичьем. Но сопровождавшие процессию макаренцы во славу своего квартала бросились в атаку на черных братьев, пустив в ход палки и свечи. Сбежалась полиция, двое парней, горько жаловавшихся на то, что потеряли свои шляпы и палки, были арестованы, а кое-кого из кающихся, которые стонали, сбросив капюшоны и держась за головы, пришлось отвести в аптеку.
Тем временем капитан Чиво, коварный как конкистадор, осуществлял стратегический маневр, занимая со своими войсками Кампану до самого выхода на улицу Сьерпес. Победно звучала барабанная дробь, и раздавались возгласы доблестных защитников чести квартала: «Здесь никто не пройдет! Да здравствует святая дева макаренская!»
Улица Сьерпес превратилась в зрительный зал, все балконы были заполнены публикой, сияли электрические фонари, висящие на протянутых от дома к дому проводах, из ярко освещенных окон кафе и магазинов выглядывали головы любопытных, вдоль домов стояли ряды стульев, сплошь занятые зрителями, которые вскакивали на сиденья всякий раз, как отдаленные звуки труб и барабанов возвещали приближение носилок с новой сценой.
В эту ночь весь город не спал. Даже богобоязненные старушки, запирающие обычно свои двери после вечерней молитвы, бодрствовали, чтобы до рассвета наблюдать за прохождением бесчисленных процессий.
Пробило три часа ночи, но ничто не указывало на позднее время. Кафе и кабачки были полны народу. Из открытых дверей харчевен доносился соблазнительный запах кипящего масла.
На всех углах раздавались звонкие возгласы бродячих торговцев, предлагавших сладости и напитки. Семьи, которые выходят на улицу в полном составе только по большим праздникам, простаивали с двух часов ночи до утра, разглядывая одну процессию за другой. Перед зрителями двигались статуи святой девы в роскошных бархатных мантиях, вызывавших крики восторга; изображения Христа-искупителя в золотой короне и парчовых ризах — целый мир каких-то нелепых созданий, чьи трагические, залитые слезами и кровью лица составляли резкий контраст с театральной роскошью увешанных драгоценностями костюмов.
Иностранцы, пораженные этой странной христианской церемонией, похожей скорее на веселый языческий праздник — проявления скорби можно было заметить только у Христа и богоматери,выслушивали объяснения сидящих рядом с ними севильянцев.
Вот пронесли сцену осуждения Христа, потом святого Христа безмолвного, богоматерь скорбящую, Иисуса с крестом на плече, богоматерь в долине, господа нашего Иисуса, трижды упавшего, богоматерь, льющую слезы, господа почившего, богоматерь трех скорбей. Вслед за каждым изображением шагали кающиеся в черных, белых, красных, зеленых, синих и фиолетовых плащах. Их лица были скрыты под остроконечными капюшонами, и только глаза таинственно поглядывали сквозь прорези масок. Медленно продвигались тяжелые носилки по узким улицам. Выбравшись наконец на площадь святого Франсиска и очутившись перед трибунами, построенными у дворца Аюнтамьенто, носильщики делали пол-оборота и опускались на колени. Статуи, оказавшись лицом к публике, как бы приветствовали собравшихся на фиесту иностранцев и важных особ.
Подле носилок шагали мальчишки, нагруженные кувшинами с водой. Едва лишь площадка останавливалась, как бархатный полог, спускавшийся до самой земли, приподнимался, и из-под него появлялись двадцать или тридцать человек с намотанными вокруг головы платками, все полуголые, обливающиеся потом, красные от натуги, похожие на измученных усталостью дикарей. Это были «галисийцы», наемные носильщики; все называли их галисийцами, независимо от их происхождения, словно считали местных жителей неспособными к такому долгому и тяжелому труду. Носильщики жадно пили воду, а если поблизости находилась какая-нибудь таверна, то поднимали бунт и требовали вина. Проводя в своем заточении много часов подряд, они глотали пищу, скорчившись под носилками, и тут же отправляли другие потребности. Не раз после того, как святая сцена, простояв долгое время на одном месте, двигалась дальше, в толпе раздавался хохот при виде следов, оставшихся посреди чистой брусчатой мостовой, а метельщики, подхватив плетеные корзины, бросались к месту происшествия.
Процессия подавляла своей театральной роскошью; поток движущихся эшафотов, мертвенно-бледных лиц и сверкающих одеяний не прекращался до самого утра, а вокруг кипело буйное веселье. Напрасно трубы издавали заупокойные стоны, оплакивая самое вопиющее из всех беззаконий, подлое убийство бога. Природа не соглашалась принять участие в освященной традициями скорби. Река, журча, несла свои воды под мостами и расстилалась сияющей полосой среди безмолвных полей. Апельсиновые деревья, эти кадила ночи, раскрыв тысячи белых уст, насыщали воздух ароматом трепещущей плоти. Пальмы шевелили перистыми ветвями над мавританскими зубцами Алькасара. Хиральда, словно голубой призрак, пожирающий звезды, вздымалась ввысь, закрывая часть неба своей стройной громадой, а луна, упившись ночным благоуханием, казалось, улыбалась и земле, взбухающей весенними соками, и сверкающему огнями городу, и кипящему в его недрах муравейнику — всем, кто радовался жизни, всем, кто пил и пел, превращая воспоминание о давно свершившейся смерти в нескончаемый праздник.
Иисус умер. Ради него женщины оделись в черные одежды и мужчины закутались в плащи с капюшонами, уподобившись каким-то странным насекомым. Трубы возвещали о его смерти театральными выкриками. Храмы оплакивали его в мрачном безмолвии, закрыв двери темными завесами... А река по-прежнему вздыхала и журчала, словно приглашая уединившиеся пары посидеть на ее берегах. И пальмы равнодушно склоняли вершины над зубчатыми стенами; и апельсиновые деревья источали манящий аромат, словно не признавали ничего, кроме власти любви, дарящей жизнь и наслаждение; и луна надменно улыбалась; и башня, казавшаяся голубой в лунном свете, теряясь в таинственной вышине, быть может, думала с простодушием неодушевленных предметов, что с веками изменяются человеческие представления и что те, кто некогда извлек ее из небытия, верили в другого бога.
Толпа на улице Сьерпес заволновалась в веселом оживлении.
Под звуки музыки приближалась процессия братства Макарены.
Бешено били барабаны, ревели трубы, кричали толпящиеся в беспорядке макаренцы. Зрители становились на стулья, чтобы как следует рассмотреть шумное, медленно продвигавшееся шествие.
Впереди, размахивая палками и выкрикивая приветствия святой деве, бежали посреди улицы оборванные мальчишки. За ними следовали растрепанные, нищенски одетые женщины; радостно озираясь вокруг, они гордо шествовали под любопытными взглядами городской знати по улице Сьерпес, в самом центре Севильи, куда редко заглядывали в обычное время.
В эту чудесную ночь они мстили за свою нищету, они кричали в окна кафе и клубов, где собрались богатые бездельники:
— Вот идут макаренцы! Смотрите все на лучшую в мире! Да здравствует святая дева!
Некоторые женщины тянули за руку захмелевших, повесивших головы мужей. Домой! Но нетвердо стоящий на ногах макаренец сопротивлялся, отругиваясь и дыша винным перегаром:
— Отстань, жена. Должен же я спеть песенку смуглянке!
Прокашлявшись и поднеся руку к горлу, он устремлял взор на статую и хрипло затягивал песню, которая тонула в оглушительном, нестройном гуле труб, барабанов и голосов. Безумие захлестнуло узкую улицу, можно было подумать, что пьяная орда идет на приступ. Сотни голосов распевали на все лады. Вокруг носилок со статуей толпились бледные, потные, едва державшиеся на ногах парни, без шляп, в расстегнутых жилетах, и умирающими голосами тянули саэту, цепляясь за плечи товарищей. По пути к улице Сьерпес на тротуарах Кампаны валялись распростертые тела макаренцев, павших в славном походе.
В дверях одного из кафе стоял Насиональ. Он пришел вместе со всем семейством посмотреть процессию братства. «Предрассудки и отсталость!» Однако, следуя обычаю, он каждый год присутствовал при захвате улицы Сьерпес буйными макаренцами.