Евангелие от Иисуса Сарамаго Жозе
Жозе Сарамаго.
Евангелие от Иисуса
Как уже многие начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях, как передали нам то бывшие с самого начала очевидцами и служителями Слова, – то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил, чтобы ты узнал твердое основание того учения, в котором был наставлен.
Евангелие от Луки, 1:1-4
Что я написал, то написал.
Пилат
У солнца, окруженного острыми тонкими лучами и извилистыми языками пламени, придающими полдневному светилу сходство с ополоумевшей «розой ветров», – человеческое лицо: плачущее, искаженное невыносимой болью, с распяленным в беззвучном крике ртом – беззвучном потому, что ничего этого нет в действительности. Перед нами всего лишь бумага да краска. Ниже мы видим человека: он привязан к стволу дерева и совершенно гол, если не считать обмотанной вокруг бедер тряпки, прикрывающей то, что принято называть срамом; ноги его уперты в обрубок толстой ветви, и, для того, наверно, чтобы не соскользнули с этой природной подпорки, в них глубоко вогнаны два гвоздя. По вдохновенно-страдальческому выражению лица, по устремленному ввысь взгляду можно узнать разбойника Благоразумного. Безобманной приметой может служить и кудрявая голова – ведь у ангелов и архангелов волосы вьются, а раскаявшийся преступник, судя по всему, уже на полпути в Царствие Небесное и к его обитателям. Неизвестно, можно ли счесть этот столб деревом, которое, особым образом изуродовав, превратили в орудие казни, продолжают ли еще его корни высасывать из почвы жизненные соки, а неизвестно потому, что всю нижнюю часть ствола заслоняет от нас длиннобородый человек в просторном, пышном и богатом одеянии, голова его вскинута, но смотрит он не на небо. Эта горделивая осанка, этот печальный лик могут принадлежать только Иосифу Аримафейскому, а вовсе не Симону из Кирены, как можно было бы подумать, поскольку, согласно протоколу экзекуции, сей последний, понужденный помочь преступнику донести орудие казни до места, где совершилась она, потом пошел своей дорогой и гораздо более был озабочен теми неприятными последствиями, которые сулило ему невольное его опоздание, чем смертными муками распятого. Да-да, именно Иосиф из Аримафеи звали того добросердечного и состоятельного человека, что вызвался заплатить за могилу и за погребение в ней главного из троих казненных, но за свое великодушие он не был причислен к лику святых или хотя бы присно-блаженных, и потому ничто, кроме чалмы, в которой он в свое время хаживал по улицам, не обвивает его голову, не в пример той склоненной долу женщине на переднем плане, чьи распущенные волосы осенены нимбом вечной славы, очень похожим на домодельное кружевце. Эту женщину на коленях, конечно, зовут Мария, потому что нам заранее известно: все женщины, что сойдутся здесь в этот час, носят это имя, и только одну в дальнейшем мы станем называть Магдалиной, чтобы отличить от всех прочих, хотя каждый, кто хоть чуточку осведомлен о самых элементарных житейских понятиях, с первого взгляда и так узнает в ней пресловутую Магдалину, ибо лишь женщина с бурным, как у нее, прошлым решилась бы в столь трагическую минуту появиться в платье с таким глубоким вырезом и лифом до того узким, что пышные округлости приподнятых, открытых и выставленных напоказ грудей неизбежно притягивают к себе жадные взгляды проходящих мимо мужчин, невольно рискующих впасть во грех плотского вожделения и навечно погубить свою душу.
Тем не менее лицо ее говорит о глубочайшей скорби, а поникшая фигура – о муке, которую испытывает ее душа, пусть и заключенная в столь соблазнительную телесную оболочку, и потому оговоримся сразу: будь эта женщина и вовсе нагишом, мы все равно обязаны были бы отнестись к ней со всем мыслимым уважением и почтительностью. Мария Магдалина, если это она, с невыразимым словами состраданием держит и вроде бы собирается поцеловать руку другой женщины, которая простерта на земле, словно лишилась последних сил или ранена насмерть. Ее тоже зовут Мария – вторая в порядке появления и первая, самая что ни на есть первая по значению, если судить по тому, что в нижней части композиции отведено ей самое центральное место. Видны лишь заплаканное лицо и бессильно уроненные руки – все прочее скрыто под бесчисленными складками покрывала и туники, подпоясанной грубой, как можно угадать, веревкой. Она старше первой Марии, и это главная, хоть и не единственная причина того, что вокруг ее головы сияет нимб более сложной и замысловатой формы – о чем, будучи спрошен, я, человек, хоть и не слишком сведущий относительно званий, рангов и иерархии, бытующих в этом мире, все же взял бы на себя смелость заявить. Да и потом, если вспомнить, сколь широко распространились изображения, подобные тому, о котором я веду речь, то лишь инопланетянин – при условии, что на этой иной планете не происходило время от времени или сейчас не происходит впервые нечто схожее, – так вот, лишь этот инопланетянин, существование которого и представить-то себе почти невозможно, не знает, что убитая горем женщина – это вдова плотника Иосифа, произведшая на свет многочисленных детей, из которых по воле судьбы или того, кто этой волей управляет, только один процвел и прославился, причем не слишком – в земной своей жизни и невероятно – по смерти. Склонясь налево, Мария, мать Иисуса, – того самого, о ком только что было упомянуто, – опирается локтем о бедро еще одной женщины: она тоже стоит на коленях, ее тоже зовут Мария, и вот она-то, хоть мы даже в воображении не можем увидеть вырез на ее платье, скорей всего и есть истинная Магдалина. Так же, как и у первой из этой троицы, длинные волосы распущены по спине, только у нее они, по всей видимости, белокурые, если, конечно, гравер не по чистой случайности, а намеренно, чтобы обозначить их светлый тон, ослабил нажим своего резца. И потому мы не можем с полной уверенностью утверждать, что Мария Магдалина в самом деле была златовласой, хотя полностью согласны с весьма распространенным мнением о том, будто блондинки, как натуральные, так и крашеные, суть самые совершенные орудия греха и погибели. И Марии Магдалине, великой грешнице, погубившей, как всем известно, свою душу, надлежит быть белокурой, хотя бы для того, чтобы не опровергать представление, к которому волей или неволей склоняется большая часть рода человеческого. Однако мы так настойчиво твердим, что она и есть Магдалина, вовсе не потому, что светлый тон ее волос – довод более весомый, чем тяжелые и щедро открытые груди первой Марии. Есть иное свидетельство, и оно позволяет установить ее личность с полной определенностью: взгляните лишь, как, одной рукой почти машинально поддерживая простертую на земле мать Иисуса, смотрит эта женщина на Распятого и в глазах ее горит такая подлинная, такая пламенная любовь, что кажется, будто и все ее тело все ее плотское естество окружено сияющим ореолом, рядом с которым тускнеет и блекнет нимб над ее головой – магический круг, не допускающий в очерченные им пределы лишние чувства и мысли. Так может смотреть только женщина, обладающая способностью любить, которой наделяем мы одну Марию Магдалину, – вот вам окончательный и решающий довод в пользу того, что это она и есть, она и никто другой, и, стало быть, нечего и толковать о четвертой Марии, которая стоит рядом с нею, воздев руки и всем видом своим демонстрируя скорбь, но устремив взор неведомо куда. Ей под стать и изображенный в этой части гравюры совсем молодой, едва вышедший из отрочества мужчина в манерной позе – левая нога его согнута в колене, а правая аффектированно-театральным жестом устремлена к этим четырем женщинам, разыгрывающим на земле драматическое действо. Этот молоденький кудрявый юноша с дрожащими губами – Иоанн. Он, как и Иосиф Аримафейский, заслоняет собой комель другого дерева, на вершину которого, где бы надо быть птичьим гнездам, воздет, привязан и прибит еще один человек. В отличие от первого волосы у него прямые, голову он опустил, чтобы посмотреть – если еще способен смотреть, – что происходит внизу, и худое, с ввалившимися щеками лицо его так не похоже на лицо его товарища на другом столбе, который и в предсмертном оцепенении, в муках агонии нашел в себе мужество поднять голову, обратить к нам лицо, даже на черно-белой гравюре все еще румяное и полнокровное. Второй же, уронивший голову на грудь, будто всматривающийся в землю, готовую принять свою убогую добычу, дважды обреченный – и на мучительную казнь, и на муки ада, – может быть только Злым разбойником. Признаем, однако, что прямодушный и нелукавый нрав придал ему душевных сил не прикидываться, что он верит, будто минута раскаяния способна искупить целую злодейскую жизнь или хотя бы один час слабости. Над его головой горюет и плачет луна, изображенная в виде женщины с такой неуместной серьгой в ухе, – подобную вольность не допускал раньше ни один художник или поэт, и сомнительно, чтобы, несмотря на этот дурной пример, кто-либо позволил себе впредь. Скорбящие солнце и луна с двух сторон заливают землю ровным, без теней, светом, и потому, должно быть, так отчетливо предстает нам все изображенное на гравюре до самой линии горизонта – башни и крепостные стены, подъемный мост, перекинутый через ров, где поблескивает вода, готические шпицы крыш, и в самой глубине, на вершине последнего холма, – замершие крылья ветряной мельницы. Чуть ближе гарцуют на вышколенных конях четыре всадника в полном вооружении, но по их жестам можно предположить, что они подоспели к концу зрелища и шлют прощальный привет невидимым нам зрителям. Это же впечатление завершившегося празднества производит и фигура пешего латника, который уже делает шаг прочь от места казни, неся в правой руке то, что издали кажется тряпкой, но при ближайшем рассмотрении может оказаться туникой или хитоном; тем временем двое других солдат проявляют, насколько можно судить на таком расстоянии о выражении их крошечных лиц, досаду и даже злость – как те, кому не выпал счастливый жребий. Над этой пошлой обыденностью – над солдатами, над обнесенным стеной городом – парит четверка ангелов, двое из которых, изображенные во всех подробностях, горько плачут и стенают, тогда как деловито насупленный третий занят тем, что старается до последней капли собрать в подставленную чашу кровь, струей бьющую из правой стороны груди Распятого. Здесь, на этом холме, называемом Голгофой, подобная злая участь многих уже постигла, многих еще ждет, но только одного из всех – вот этого обнаженного человека, руки и ноги которого пригвождены к кресту, этого сына Иосифа и Марии, по имени Христос, – грядущее удостоит заглавной буквы, все же прочие так навсегда и останутся просто распятыми. Теперь наконец понятно, куда устремлены взгляды Иосифа Аримафейского и Марии Магдалины, кого оплакивают солнце и луна, кому возносит хвалу Благоразумный разбойник и кого хулит его нераскаянный товарищ, не понимая, что ничем не отличается от своего собрата, а если и есть между ними какая-либо разница, то не в том она, что один раскаялся, а второй закоснел в грехе, ибо они оба не существуют сами по себе, каждый из них всего лишь возмещает собой то, что отсутствует в другом. Над головой Распятого ярче солнца и луны горят тысячей лучей буквы латинской надписи, провозглашающей его Царем Иудейским, лоб и виски стягивает сплетенный из колючих веток венок – его, даже не догадываясь об этом, носят, причем вовсе не обязательно, чтобы хлестала из распоротой плоти кровь, – те, кому не позволяют быть царями себе самим. Иисусу в отличие от двух разбойников не во что упереться ногами, и, не напрягай он из последних сил верхнюю половину тела, оно всей тяжестью обвисло бы на руках, прибитых гвоздями к перекладине, но надолго ли еще хватит сил этих, если, как уже было сказано, из раны в груди льется кровь, вымывая из него жизнь. Между двумя укосинами, которые удерживают крест в вертикальном положении и вместе с ним уходят в темное лоно земли, нанося ей, впрочем, рану не смертельней, чем любая человеческая могила, лежит череп, а рядом – лопатка и берцовая кость, но нас интересует именно череп, поскольку это и значит в переводе слово «голгофа». Неизвестно, кто и зачем положил здесь эти бренные останки. Быть может, кто-то с мрачной иронией предупреждает тех несчастных, что мучаются на кресте, какая участь им уготована, прежде чем они обратятся в землю, в прах, в ничто. Иные утверждают, что это – череп самого Адама, который всплыл на поверхность из черной пучины древних геологических пластов и, не в силах вернуться назад, обречен на вечные времена видеть пред собой землю – свой единственно возможный и навсегда потерянный рай. По той же равнине, где, горяча напоследок своих жеребцов, скачут всадники в латах, идет человек: удаляясь от нас, он обернулся на ходу. В левой руке его ведро, в правой – длинная палка с насаженной на нее губкой, которую отсюда, впрочем, почти не разглядеть. В ведре же, ручаюсь вам, – вода с уксусом. Человеку этому отныне и до скончания века суждено быть жертвой клеветы: про него станут распускать вздорные слухи, будто он, когда Иисус попросил пить, по злобе или в насмешку напоил его уксусом. На самом же деле подкисленная уксусом вода в тех краях издавна и справедливо почиталась лучшим средством утолить жажду, ибо освежает как мало что другое. Он уходит прочь, он не дождется конца, ибо сделал что мог – унял мучительную сушь, терзавшую нутро троих обреченных, не делая различий между Иисусом и разбойниками, поскольку рассуждал просто: все они из земли взяты, в землю и перейдут. Вот и все, что можно будет о них сказать.
Ночи еще долго идти до рассвета. На гвозде у дверного косяка горит масляная плошка, но зыбко подрагивающая миндалина огонька не в силах справиться с мраком, который окружает ее и со всех сторон заполняет комнату, становясь в дальних углах непроницаемо густым и плотным, хоть ножом его режь. Иосиф проснулся как от толчка, словно кто-то разбудил его, резко тряхнув за плечо, но, наверно, этот толчок был кусочком мгновенно рассеявшегося сна – трясти его было некому, и никого не было в доме, только он да жена, которая спит не шевелясь. Никогда еще не просыпался он среди ночи: обычно он открывал глаза не раньше, чем широкая щель в двери точно набухала и сочилась пепельным холодным светом. Сколько раз он собирался заделать ее – плотнику ничего не стоит приладить да прихватить гвоздями подходящую деревяшку, – но уже так привык, открывая глаза, видеть перед собой вертикальную полоску света, провозвестницу дня, что постепенно ему стало казаться, что без нее нипочем не выбраться из сонной тьмы, сковывавшей и его тело, и мир вокруг. Щель была частью дома, вроде стен или потолка, очага или убитого земляного пола. Вполголоса, чтобы не разбудить спавшую рядом жену, Иосиф произнес слова утренней молитвы, которую должно творить по возвращении из таинственной страны сна: Благодарю Тебя, Господи мой Боже, Царю Небесный, за то, что по милости Твоей возвратил мне душу прежней и живой. Потому, должно быть, что не все пять его чувств очнулись от сна разом, – а впрочем, не исключено, что во времена, о которых мы ведем речь, люди еще не обрели власть над каждым или, напротив, утратили те, что так полезны нам сегодня, – Иосиф, словно из дальней дали, следил за тем, как медленно, постепенно проникает и заполняет все закоулки и изгибы тела возвращающаяся душа, подобно воде, которая растекается по земле извилистыми ручейками и всасывается внутрь, до самых глубоких корней, чтобы потом напитать заключенной в ней жизненной силой стебли и листья. И видя, как трудно это возвращение, Иосиф, поглядев на лежавшую рядом жену, побоялся потревожить ее сон: она являла собой телесную оболочку, лишенную души, ибо та отлетает от спящего, иначе зачем бы надо было возносить ежеутренне хвалу Господу за то, что ежеутренне Он возвращает нам ее при пробуждении, и в этот миг некий голос внутри осведомился: Откуда же тогда берутся наши сны? Быть может, сны – это память души о теле, подумал Иосиф: это и был ответ. В этот миг Мария пошевелилась – видно, душа ее витала где-то неподалеку, в доме, – но не пробудилась, а только глубоко вздохнула, как всхлипнула, и потянулась к мужу, сделав всем телом волнообразное, но бессознательное – ибо в яви никогда бы на него не осмелилась – движение.
Иосиф натянул на плечи колючую и шершавую простыню, поудобнее устроился на циновке, не отстраняясь, почувствовал, как настоянное на каких-то ароматах – будто откинули крышку ларца с пахучими травами – тепло постепенно проникает сквозь ткань его рубахи, соединяется с его собственным теплом. Потом, медленно смежив веки, позабыл, о чем думал, и отрешенное от души тело вновь погрузилось в сон.
Разбудил его лишь крик петуха. В щели мерцал мутный свет, сероватый, как вода на водопое. Время, терпеливо и кротко дожидавшееся, когда у ночи иссякнут силы, теперь готовило поле к приходу утра, как вчера, как всегда, ибо миновали те легендарные дни, когда солнце, которому мы и так уж стольким обязаны, могло остановиться над Гаваоном, чтобы Иисус Навин успел победить пятерых царей, подступивших под стены города. Иосиф сел на циновке, откинул простыню, и в этот миг петух прокричал во второй раз, напоминая, что он забыл поблагодарить Творца всего сущего за те свойства, которыми наделен по воле Его петух. Благодарю Тебя, Господи мой Боже, Царю Небесный, что даровал петуху способность отличать день от ночи, сказал Иосиф, и в третий раз прокричал петух.
Обычно на заре крик его подхватывали, перекликаясь, все соседские петухи, однако сегодня безмолвствовали они, словно для них ночь еще не кончилась или же только наступила. Иосиф не без тревоги поглядел на жену, удивляясь, что она, просыпавшаяся обычно, как птичка, от легчайшего шороха, так крепко спит сегодня, словно некая посторонняя сила, снизойдя на нее или паря над нею, прижимает ее к земле, позволяя, однако, пошевелиться, – Иосиф и в полутьме заметил, как время от времени рябью по воде пробегает по ее телу дрожь. Уж не заболела ли? – подумал он, но чуть зародившуюся тревогу пресекла настоятельная надобность облегчиться – и это тоже было не как всегда – не ко времени и слишком уж остро. Осторожно поднявшись, чтобы жена не проснулась и не догадалась, куда идет он – ибо Закон велит всячески охранять достоинство мужчины, – он отворил заскрипевшую дверь и вышел на двор. Был тот час, когда утренние сумерки будто пеплом припорашивают весь мир. Иосиф направился к низенькой пристроечке, где было стойло осла, и там справил нужду, с полубессознательным удовольствием слушая, как сильная струя с шумом бьет в солому. Осел, прядая длинными волосатыми ушами, повернул к нему голову – блеснули в полумраке выпуклые глаза – и вновь сунул морду в ясли, ухватывая толстыми чуткими губами остатки корма.
Иосиф подошел к висевшему на веревке кувшину, наклонил его, вымыл руки и, вытирая их подолом собственной рубахи, вознес хвалу Господу за то, что в неизреченной мудрости своей снабдил человека столь нужными для жизни природными сосудами и отверстиями, которые в должный миг открываются или закрываются. Тут он взглянул на небо, и сердце у него екнуло – солнце все еще тянуло со своим появлением, и на всем небосводе не было и малейшего следа заревого багрянца, не горело ни единого розового или светло-вишневого блика, но от края до края, насколько позволяли видеть стены, под необъятным куполом низких облаков, подобных полуразмотанным клубкам шерсти, разливался ни на что не похожий, невиданный лиловый цвет, который на востоке, там, где должно было проклюнуться солнце, светлел и подрагивал, а на всем остальном пространстве все сильнее и гуще набухал чернотой, делавшейся кое-где уже неразличимой с ночным небом. Иосиф за всю свою жизнь не видал такого, хоть и слышал от стариков, что, доказывая могущество Создателя, иногда случаются чудесные небесные явления – радуги вполнеба, лестницы, уходящие на головокружительную высоту от земли к небосводу, сыплющаяся с небес манна. Но никогда и слышать не доводилось о том, что небо может стать такого цвета, вполне способным возвещать и начало и окончание чего-то, что над всем миром протянется плывущий в поднебесье купол, состоящий из маленьких, сцепленных друг с другом облачков, неисчислимых, как камни в пустыне. Душу его объял страх, почудилось, что пришел конец света и что единственным свидетелем того, как исполнит Господь свой приговор, будет он один: на небе и на земле не слышно было ни звука – ни говора, ни детского плача не доносилось из соседских домов, ни слов молитвы, ни проклятий, ни шума ветра, ни блеянья коз, ни собачьего лая. Почему же не поют петухи, пробормотал он и в смятении тотчас повторил эти слова, словно петушиный крик мог дать последнюю надежду на спасение. А в небе тем временем произошли перемены. Постепенно, почти незаметно лиловый цвет с изнанки облачного купола стал блекнуть, сменяясь бледно-розовым, а потом красным, пока не исчез бесследно – был и нет, – и небо вдруг точно взорвалось светом, и бесчисленные золотые копья вонзились в облака, пропороли их насквозь, а те, неведомо почему и как, выросли, превратились в исполинские корабли с раздутыми парусами и заскользили по наконец очистившемуся небу. Освободилась от страха и душа Иосифа, глаза его расширились от изумления и восторга: зрелище, единственным свидетелем которого он был, принадлежало к числу небывалых, и уста его сами собой вознесли хвалу Творцу природы, но небеса во всем своем безмятежном величии ждали от него лишь тех простых слов, каких и можно ждать от человека: Слава Тебе, Господи, за то, слава за это и еще за то. Он сказал их, и в то же мгновение, словно было произнесено заклинание, словно распахнулась наглухо запертая дверь, шум жизни ворвался туда, где прежде царило безмолвие, оттеснив тишину в случайные и отдаленные уголки пространства, вроде крохотных лесных прогалин, окруженных и скрытых шелестом и звоном деревьев. Утро поднималось и ширилось, и почти нестерпимой стала открывшаяся глазам красота, когда чьи-то исполинские руки подбросили в воздух и пустили в полет огромную райскую птицу с горящим на солнце оперением, развернули сверкающим веером тысячеглазый хвост павлина, заставили залиться немудрящей трелью какую-то безымянную птичку. Порыв ветра, родившегося здесь же, ударил Иосифу в лицо, взъерошил ему бороду, раздул рубаху, завертелся вокруг него, как перекати-поле, а быть может, все это было лишь мгновенным помрачением рассудка, рожденным вдруг вскипевшей кровью: вдоль хребта у него побежали огненные мурашки – признак надобы иной, еще более жгучей, чем та, что вывела его на двор.
Двигаясь так, словно какой-то вихрь нес его, Иосиф вошел в дом, притворил за собою дверь и постоял минуту, давая глазам привыкнуть к полутьме. Рядом бледно, бесполезно горела плошка. Проснувшаяся Мария лежала на спине, пристально и внимательно глядела прямо перед собой и, казалось, ждала. Иосиф молча приблизился, медленно стянул простыню, закрывавшую ее. Она отвела глаза, взялась за подол рубахи, но успела поднять ее лишь до живота, как Иосиф, склонившись над ней, сделал со своей рубахой то же самое, а Мария разомкнула колени. Впрочем, может быть, ноги ее раздвинулись еще раньше, во сне, и она осталась лежать так, охваченная то ли непривычной утренней истомой, то ли предчувствием, посещающим супругу, которая знает свой долг. Бог, как известно, вездесущ и, наверно, был тогда где-то поблизости, но в качестве бесплотного духа не мог видеть, как соприкоснулись их волосы, как его плоть проникла в ее плоть, исполняя свое предназначение, а когда священное семя Иосифа излилось в священное лоно Марии, Бога, наверно, уже не было там, ибо на свете есть нечто, недоступное разумению даже и того, кто сам это сотворил. Выйдя во двор. Бог не мог слышать сдавленного, как бы предсмертного хрипа, который издал мужчина, и уж подавно – почти неуловимого стона, который не смогла сдержать женщина. Через минуту, а может, и раньше, Иосиф поднялся, высвободив Марию, и та одернула рубаху, натянула простыню, закрыла лицо сгибом локтя. Став посреди комнаты, воздев руки, устремив глаза в потолок, муж произнес самую ужасную из всех молитв: Благодарю Тебя, Господи мой Боже, за то, что не создал меня женщиной. Бога к этому времени не было уже и во дворе, ибо не затряслись, не обвалились стены дома, не разверзлась земля. Тут в первый раз прозвучал тихий голос бессловесной доселе Марии, смиренно произнесшей:
Благодарю Тебя, Господи, за то, что создал меня по воле Твоей. Заметьте, что слова эти ничем не отличаются от других, всем известных и прославленных: Се, раба Господня, да будет мне по слову Твоему. Очевидно, что женщина, которая могла произнести те слова, способна произнести и эти. Потом Мария, жена плотника Иосифа, поднялась со своей циновки, скатала ее вместе с мужниной и сложила вдвое покрывавшую их простыню.
А жили Иосиф и Мария в Галилее, в местечке Назарет, малолюдном и бедном, в доме, почти неотличимом от соседских, – в такой же, как у всех, убогой и кривой лачуге, сложенной из кирпича, обмазанной глиной и, чтобы меньше уходило материала, прилепленной к холму, склон которого заменял одну стену. Никаких тебе архитектурных изысков – все как у всех, по раз и навсегда установленному шаблону, что, никогда не приедаясь, повторялся снова и снова. Как нам уже известно, Иосиф был плотником, недурно знавшим свое ремесло, однако начисто лишенным воображения, мастерства или выдумки, что и обнаруживалось всякий раз, как заказывали ему работу более или менее тонкую. Не думаю, однако, чтобы это обстоятельство .возмутило даже самых требовательных моих читателей, – всем ведь понятно, что человеку, которому едва перевалило за двадцать, живущему в краю со столь ограниченными возможностями и еще более скудными потребностями, Просто негде набраться опыта, невозможно развить эстетическое чувство, без чего достичь в своем деле совершенства никак не получится. И потому, не желая сводить достоинства человека к тому, в какой мере можно считать его истинным мастером, скажу, что Иосиф, несмотря на молодые годы, считался в Назарете человеком праведной жизни и богобоязненным, ревностно и неукоснительно исполнял все обряды, и, хоть Бог не отметил его, не выделил из всех прочих смертных даром красноречия, однако же суждения его были здравы, замечания точны и уместны, особенно если беседа предоставляла возможность допустить сравнение или дать определение, как-то связанные с его ремеслом, – упомянуть, например, о том, как ладно пригнан и плотно сколочен мир вокруг. Но поскольку Иосиф от природы был лишен крылатого, воистину творческого воображения, то ни разу за всю свою недолгую жизнь он не высказал ничего такого, что осело бы в памяти жителей Назарета и передавалось бы из уст в уста от детей к внукам, не произнес ни одной из тех чеканных фраз, смысл которых, заключенный в прозрачную словесную оболочку, столь ослепительно ясен, что в грядущем сможет обойтись без назойливых толкователей, или же, напротив, достаточно темен и туманен, чтобы в наши дни превратиться в лакомый кусочек для эрудитов разного рода.
Что же касается дарований и талантов Марии, то при всем желании не удалось обнаружить ничего особенного у той, что и в замужестве осталась хрупкой шестнадцатилетней девочкой, каких во все времена, в любых краях приходится тринадцать на дюжину. Впрочем, Мария при всей своей хрупкости работает, как и все женщины, – ткет, прядет и шьет, каждый Божий день печет в очаге хлеб, спускается к источнику за водой, а потом, по узким тропинкам, по крутому склону, с тяжелым кувшином на голове, карабкается вверх, под вечер же по тем же тропинкам идет собирать хворост, а заодно заполняет свою корзину высохшим навозом, колючими ветками чертополоха и терновника, которые в таком изобилии растут на крутых назаретских откосах, ибо ничего лучше их не измыслил Господь для того, чтобы растопить очаг или сплести венец.
Вес набирается изрядный, и лучше бы эту кладь навьючить на осла, если бы не одно немаловажное обстоятельство – осел определен на службу Иосифу и таскает его деревяшки.
Босиком ходит Мария к ручью, босиком – в поле, и убогие ее одежды от каждодневных трудов рвутся и пачкаются, так что приходится их снова и снова штопать, зашивать, стирать. Мужу достаются и обновки и заботы, Мария же, как и все тамошние женщины, довольствуется малой малостью. И в синагогу ей можно войти лишь через боковую дверь, как Закон предписывает женщинам, и соберись их там вместе с нею хоть тридцать душ, сойдись они хоть со всего Назарета, хоть со всей Галилеи, надобно будет ждать, покуда не придут, по крайней мере, десять мужчин: тогда лишь может начаться богослужение, в котором им, женщинам, позволено принять участие лишь в качестве безмолвных и сторонних наблюдательниц. Не в пример мужу своему, Иосифу, она не славится набожностью и благочестием, хоть дело тут не в каких-то ее моральных изъянах, а в языке, придуманном скорей всего мужчинами и приспособленном ими для себя, так что хоть женский род у слов этих есть, но отчего-то почти не в ходу.
Но в один прекрасный день, спустя примерно четыре недели с того незабываемого утра, когда тучи на небе налились небывалым лиловым цветом, Иосиф – дело шло к вечеру, – сидя у себя дома на полу, ужинал, запуская, как тогда было принято, всю пятерню в чашку, а Мария стоя ожидала, когда он насытится, чтобы доесть остатки, и оба молчали – одному сказать было нечего, а другая не знала, как облечь в слова то, что мелькало у нее в голове, – в калитку постучал один из тех нищих, которые, хоть и не были в Назарете в диковинку, забредали туда очень редко, поскольку место это было убогое, а обитатели его в большинстве своем жили скудно и трудно, какового обстоятельства не могли не учитывать многоопытные и проницательные попрошайки, к делу приспособившие теорию вероятности и уяснившие, что в Назарете им не обломится.
Но Мария отложила в чашку добрую порцию чечевицы с горохом и пряным луком, составлявшую ее ужин на сегодня, и отнесла все это нищему, который, не входя во двор, присел у ворот наземь и принялся за еду. Ей не надо было вслух спрашивать у мужа разрешения – он обходился кивком или качанием головы, ибо, как нам уже известно, слова были излишни во времена кесарей, когда одного лишь движения большого пальца довольно было, чтобы добить гладиатора или оставить его жить. А нищий, который, без сомнения, не ел уже дня три, ибо нужно проголодаться по-настоящему, чтобы в мгновение ока не только опростать, но и вылизать чашку, уже снова стучался в калитку – вернуть пустую посуду и поблагодарить за милосердие. Мария открыла: нищий стоял прямо перед нею, неожиданно огромный – гораздо выше ростом, чем показалось ей вначале, так что, быть может, и впрямь накормленный досыта человек разительно отличен от голодного, – и лицо его как бы озарилось внутренним светом, глаза засверкали, а невесть откуда налетевший ветер вдруг раздул и взметнул ветхие его лохмотья, и помутившемуся на миг взору тряпье это предстало богатым и пышным нарядом, во что поверить, конечно, дано тому лишь, кто при этом присутствовал. Мария протянула руки, чтобы принять у нищего глиняную чашку, которую причудливейшая игра по-особенному преломившихся солнечных лучей заставила вдруг заблистать чистейшим золотом, а в ту минуту, когда чашка переходила из рук в руки, раздался трубный глас, тоже невесть откуда взявшийся у жалкого попрошайки: Да благословит тебя Бог, жена, да пошлет Он тебе детей, да избавит Он их от доли, что выпала тому, кто стоит пред тобой, чья жизнь исполнена горестей, кому некуда приклонить голову. Мария по-прежнему держала чашку перед собою, словно чашу для подаяния, словно ждала от нищего милостыни, и тот, ничего более не объясняя, нагнулся, взял пригоршню земли и, протянув руку над чашкой, дал земле медленно просыпаться сквозь пальцы, после чего произнес глухо и гулко: Глина – ко глине, прах – ко праху, земля – к земле, все, имеющее начало, обретет и конец, все, что начинается, родится из окончившегося. Мария, смутившись, спросила: Что означают эти слова? А нищий ответил: Жена, во чреве своем носишь ты сына, только эта участь и уготована людям – начинать и кончать, кончать и начинать. Как же ты узнал, что я беременна? Чрево твое еще не растет, но, когда дитя зачато, по-особому блестят глаза матери. Но тогда муж мой должен был бы по глазам моим понять, что я понесла от него. Быть может, взгляды ваши не встречаются. Скажи, кто же ты такой, что знаешь это ни о чем не спрашивая меня? Я ангел, только никому не говори об этом.
В эту самую минуту блистающее одеяние вновь стало отрепьями, а исполинская фигура съежилась и усохла, словно ее опалило языком пламени, и чудесное это превращение свершилось как раз вовремя, и сразу после того, как Мария и нищий благоразумно отстранились друг от друга, ибо в дверях дома, привлеченный голосами, звучавшими более сдавленно и глухо, чем водится это в обычной беседе между бродягой, попросившим подаяния, и хозяйкой, появился Иосиф, встревоженный тем, что беседа эта затянулась. Чего еще ему от тебя было надо? – спросил он жену, а та, не найдясь, что ответить, повторила слова нищего:
Глина – ко глине, прах – ко праху, земля – к земле, все, имеющее начало, обретет и конец, все, что начинается, родится из окончившегося. Это он тебе сказал? Он. И еще сказал, что дитя, нерожденное, но зачатое, придает глазам женщины особый блеск. Ну-ка, погляди на меня. Гляжу.
Глаза твои и вправду блестят необычно, сказал Иосиф. А Мария ответила: У тебя будет сын. Сумеречное небо между тем стало синеть, обретая первые краски ночи, и видно стало, что со дна глиняной чашки исходит черный свет, окутывая лицо Марии, меняя его черты, и глаза ее теперь будто принадлежали женщине намного старше ее годами.
Значит, ты беременна? – спросил наконец Иосиф. Беременна, ответила она. Что же ты раньше не сказала? Как раз сегодня собиралась, ждала, пока ты отужинаешь. А тут вот и пришел этот бродяга? Да. Что еще он тебе сказал, больно долго вы с ним разговаривали. Сказал, что Господь пошлет мне столько детей, сколько ты захочешь. А что там у тебя на дне чашки, что это там так блестит? Там земля. Перегной черен, глина зелена, песок бел, и только песок блестит под солнцем, но ведь сейчас ночь. Я – женщина, мне такое понять не под силу: он поднял пригоршню земли, бросил ее в чашку и проговорил эти вот слова. Земля – к земле? Да.
Иосиф откинул щеколду, выглянул на улицу, поглядел в обе стороны. Никого не вижу, исчез, сказал он, но Мария уже спокойно удалялась к дому, ибо знала, что бродяга, если он и вправду тот, за кого выдает себя, захочет – покажется, а не захочет – останется незрим.
Чашку она поставила на приступку очага, достала уголек и зажгла светильник, дуя до тех пор, пока над фитилем не заплясал огонек. Вошел Иосиф – взгляд у него был озабоченный и недоуменный, и растерянность свою он пытался скрывать за неторопливостью движений и величавой осанкой, и выглядело это забавно и неуместно, ибо столь юному человеку было, по слову поэта, еще далеко до патриарха. Искоса, чтобы не заметила жена, он стал поглядывать на чашку со светящейся землей, причем старался сохранять на лице насмешливо-недоверчивое выражение, но старания его пропали втуне – Мария не поднимала глаз, и ее вообще словно не было тут. Иосиф, помедлив немного, встряхнул землю в чашке, подивившись тому, как она сначала потемнела, а потом вновь обрела неяркий ровный блеск и на поверхности ее заиграли, зазмеились стремительные искры. Не понимаю, сказал он, тут дело нечисто: может, это какая-то особенная земля, которую он принес с собою и сделал вид, что просто подобрал пригоршню, чудеса какие-то – никто не видывал пока, чтобы земля у нас в Назарете так сверкала. Мария не отвечала; она доела остававшуюся в котелке чечевицу с горохом и луком, жуя смоченный оливковым маслом ломоть хлеба. Отламывая его от краюхи, она произнесла, как учит Закон, но тоном смиренным и подобающим женщине: Слава Тебе, Господи, Царю Небесный, что дал колосу этому вырасти из земли. Потом молча принялась за еду, меж тем как Иосиф впервые прислушался к произнесенным женою словам, которые и сам повторял всякий раз, когда преломлял хлеб, – прислушался и призадумался, словно толковал в синагоге стих из Торы или заповедь пророка, и попытался представить себе, какой же ячмень может вырасти из такой вот светящейся земли, какое зерно даст он, и что за хлеб из такого зерна получится, и что будет, если такой вот хлеб съесть. А ты уверена, что он просто подобрал эту горсть с земли? – снова обратился он к Марии, и Мария ответила: Да, уверена. И она не блестела? На земле не блестела. Она произнесла это так твердо, что должно было бы поколебаться то исконное недоверие, с каким мужчина относится к поступкам и словам женщин вообще, а своей законной супруги в особенности, однако Иосиф, как и всякий мужчина, живший в те времена в том краю, всем сердцем разделял весьма распространенное мнение, в соответствии с которым тем мудрее мужчина, чем лучше умеет он беречься от женских чар и уловок. Поменьше говорить с ними и еще меньше их слушать – таким правилом руководствуется всякий благоразумный человек, помнящий наставление рабби Иосафата бен Иоканаана:
В смертный твой час взыщется с тебя за всякий разговор, что вел ты без крайней нужды с женой своей. И тогда Иосиф, спросив себя, можно ли этот разговор с Марией отнести к разряду нужных, и придя к выводу, что да, можно, ибо следует принять в расчет необычность происшествия, все же мысленно поклялся себе самому никогда не забывать святых слов своего тезки – Иосафат ведь то же, что Иосиф, – дабы в смертный час не предаваться запоздалым сожалениям, и дай Бог, чтобы час этот настал еще не скоро. И наконец, спросив себя, стоит ли поведать старейшинам из синагоги о таинственном нищем и о пригоршне светящейся земли, решил, что стоит. Сделать это надлежит для очистки совести и для того, чтобы защитить мир и покой своего домашнего очага.
Мария окончила ужин. Составила стопкой посуду, собираясь вымыть ее, но, само собой разумеется, отодвинула в сторону чашку, из которой кормила нищего. А комната освещалась теперь двумя огнями – горела коптилка, еле-еле справляясь с тьмою вдруг наступившей ночи, и шло от пригоршни земли в чашке ровное рассеянное сияние, словно от солнца, никак не решавшегося взойти на небе. Мария, сидя на полу, ждала, не скажет ли ей муж еще что-нибудь, но Иосифу, видно, нечего было ей сказать, и был он занят тем, что обдумывал речь, с которой намеревался обратиться завтра к мудрецам и старейшинам. Он досадовал отчасти, что не знал в точности, что же произошло между бродягой и женой, какие еще слова были сказаны ими друг другу, но спрашивать не хотел и вот почему: во-первых, сомнительно было, чтобы Мария добавила еще что-нибудь к сказанному, а во-вторых, тогда пришлось бы принять дважды повторенный рассказ жены на веру, то есть признать его истинность. Если же рассказ ее лжив, ему, Иосифу, все равно во лжи ее не уличить, а она, зная, что лгала и лжет, посмеется над ним втихомолку, пряча лицо под покрывалом, как, судя по всему, смеялась над Адамом Ева, которой еще трудней было таить свой смех, ибо в ту пору не носили покрывал и нечем, стало быть, было закрыть лицо. Мысль Иосифа, дойдя до этой точки, далее двинулась путем естественным и неизбежным, и таинственный попрошайка представился ему посланцем Искусителя, который, не будучи столь наивен, чтобы не понимать, что времена ныне не те и что теперешних людей так запросто, как раньше, не проведешь, не стал прибегать к повторению старого своего трюка с запретным плодом, а измыслил, используя легковерность и коварство женской натуры новый – со странною, светящеюся землей. Голова у Иосифа точно огнем объята, но при этом он остался доволен собой и ходом своих рассуждений. Мария же, не подозревая даже, в какие дебри демонологии углубился ее муж и какую тяжкую ответственность намерен он на нее возложить, пытается тем временем осмыслить ту странную пустоту, которую стала она ощущать с той самой минуты, как поведала Иосифу о своей беременности. Пустоту эту испытывает она не внутри своего тела, ибо теперь со всей непреложностью и в самом прямом смысле слова сознает, что оно заполнено. Чувствует она некую странность вокруг и вне себя, словно белый свет вот-вот померкнет или отодвинется в дальнюю даль. Она вспоминает – но и воспоминания эти как бы о другой жизни, – что после ужина и перед тем, как раскатать на ночь циновки, всегда находилось у нее занятие по дому, а вот теперь думает, что не надо ей двигаться с места, вставать С пола: сиди как сидишь, гляди на свет, мерцающий над чашкой, жди рождения сына. Из уважения к истине скажем, что мысли Марии не были так отчетливы и ясны, ибо мысли больше всего напоминают спутанный клубок ниток с торчащими во все стороны концами, покорно-податливыми или, наоборот, натянутыми так туго, что, дернув за них, можешь пресечь дыханье, а то и вовсе ненароком удавиться, но чтобы узнать и измерить всю длину этой втрое скрученной и перепутанной нити, надо размотать и растянуть клубок, а это при всем желании самому, без посторонней помощи, сделать нельзя – кто-то в один прекрасный день должен явиться и сказать, где следует перерезать пуповину, и связать мысль с тем, что породило ее.
На следующее утро Иосиф, которого всю ночь мучил один и тот же повторяющийся кошмар, – ему снова и снова снилось, будто он падает на дно исполинской перевернутой чаши, – отправился в синагогу просить совета и помощи у старейшин. Случай его был необычным до такой степени – а до какой именно, он и сам даже не представлял себе толком, поскольку, как мы с вами знаем, не был осведомлен о самом главном, о сути происшествия, – что, если бы не та безупречная репутация, какой пользовался он у старейших и уважаемых людей Назарета, пришлось бы ему, пожалуй, возвращаться домой ни с чем, бегом, с горящими от стыда ушами, в которых бронзовым гудом отзывались бы слова Писания: Легковерный достоин осуждения, а он, потеряв присутствие духа, не сумел бы, вспомнив сон, мучивший его всю ночь напролет, возразить словами из того же Писания: Зеркало и сны суть одно и то же, в том и в других видит человек собственный свой образ. Но старейшины, выслушав его рассказ, сначала переглянулись, а потом обратили взоры к Иосифу, и самый старый из всех, переведя смутное недоверие в прямоту вопроса, сказал: То, что ты поведал нам, есть правда, вся правда и только правда? А плотник ответил: Господь свидетель, что это правда, вся правда и только правда. Старейшины принялись совещаться и совещались долго, покуда Иосиф стоял в сторонке, а потом, подозвав его, объявили, что, поскольку между ними возникли разногласия, приняли они решение отправить троих посланцев расспросить саму Марию об этих странных происшествиях, выяснить, кто же был тот нищий бродяга, которого никто больше не видел, как выглядел он, какие именно слова произнес, появлялся ли он в Назарете когда-либо еще, – и попутно вызнать у соседей все, что может иметь отношение к этому таинственному человеку. Сердце Иосифа возвеселилось, ибо он, хоть и не сознавался в этом даже себе самому, отчего-то робел при мысли о том, что придется возвращаться к жене одному, – за эти сутки она изменилась: как велит обычай и приличия, не поднимала глаз, но в лице ее появилось при этом и нечто новое, некий нескрываемый вызов, – такое выражение свойственно тому, кто, зная больше, чем намерен сказать, желает, чтобы о знании этом ведомо было всем. Истинно, истинно говорю вам, нет пределов лукавству женщины, даже самой чистой помыслами.
И вот следом за Иосифом, указывавшим дорогу, вышли трое посланцев, чьи имена – Авиафар, Дотаим и Закхей – приводятся здесь исключительно для того, чтобы на нас не пала хотя бы тень подозрения в исторической недобросовестности, каковое подозрение способно зародиться в душах людей, узнавших об этих фактах и версиях из других, отличных от наших источников, быть может более освященных традицией, но оттого не более достоверных.
А назвав посланцев по именам, мы доказываем самый факт существования тех, кто имена эти носил, тем самым лишая сомнения если не почвы, то уж, во всяком случае, убедительности. И поскольку не каждый день ветер ерошит бороды и раздувает хламиды трех шагающих по улице мудрых старцев, коих так легко узнать по особой величавости их поступи и осанки, то вскоре собралась вокруг них орава мальчишек, с извинительной по малолетству непочтительностью хохотавших, галдевших и бежавших следом за посланцами до самого дома Иосифа, изрядно раздосадованного тем, что приход старейшин сделался известен всему Назарету благодаря сопровождавшим это шествие шуму и крикам. Привлеченные ими, появились на пороге своих домов женщины и в предвкушении новостей закричали детям, чтобы бежали поскорей к дому Марии да разузнали, что это там за сборище. Зряшные это были старания, ибо вошли в дом лишь хозяин и трое старейшин, и захлопнувшаяся перед самым носом любопытных соседок дверь и по сию пору лишает нас возможности узнать, что же происходило в жилище плотника Иосифа. А неутоленное любопытство разожгло воображение, и нищий, которого никто так и не видел, превратился в вора и грабителя, что есть совершеннейший поклеп, ибо ангел – вас попрошу никому не говорить о том, что это был ангел, – ничего не украл, а съел то, что ему дали, да еще и оставил некий сверхъестественный залог. Так что, покуда двое старейшин расспрашивали Марию, третий, не столь обремененный годами и носивший имя Закхей, пошел по соседям собирать сведения об этом самом нищем, наружность которого описала жена плотника Иосифа, в чем нимало не преуспел, ибо все в один голос утверждали, что вчера никакой нищий через городок не проходил, а если и проходил, то к ним не стучался, и вообще это, должно быть, был вор, который, обнаружив, что в доме есть люди, прикидывался попрошайкой и уходил от греха подальше – старая как мир воровская уловка.
И Закхей ни с чем вернулся в дом Марии как раз в ту минуту, когда она в третий или в четвертый раз пересказывала то, что нам уже известно. Она стояла перед старейшинами, как подсудимая, а в чашке на полу, подобно ровно бьющемуся сердцу, мерно пульсировала светом загадочная горсть земли. Рядом с женой сидел Иосиф, старейшины же – перед ними, подобно судьям, и первым заговорил Дотаим, средний по возрасту. Пойми нас, женщина, мы не то что не верим твоим словам, но ты – единственная, кто видел этого человека, если это был человек, и муж твой только слышал его голос, и вот Закхей, обойдя соседей, сообщил нам, что никто из них его не видал. Господь свидетель, что я сказала вам правду. Правду-то правду, но всю ли правду и все ли в твоих речах правда? Я готова подвергнуться испытанию, выпить горькой воды в доказательство того, что не виновна ни в чем. Горькую воду дают пить женщинам, заподозренным в супружеской неверности, а у тебя, Мария, и времени-то не было изменить мужу. Ложь, говорят, та же измена. Это другая измена. Уста мои так же верны, как и я сама. Тут заговорил Авиафар, самый древний старец: Мы ни о чем тебя не станем более расспрашивать, но помни, что Господь семикратно воздаст тебе за правду и семижды семь раз взыщет с тебя, если ты солгала нам. Он замолчал и молчал довольно долго, а потом, обращаясь к своим спутникам, спросил: Что делать нам с этой блистающей землей? Благоразумно было бы не оставлять ее здесь, весьма вероятно, что это козни нечистого. Сказал Дотаим: Пусть вернется она туда, откуда была взята, и вновь станет темной. Сказал Закхей:
Мы не знаем, кто был тот нищий, почему не хотел он, чтобы видел его кто-либо, кроме Марии, не знаем и почему пригоршня земли в глиняной чашке испускает свет. Сказал Дотаим: Отнесем ее в пустыню, подальше, чтобы никто не видел, пусть ветер развеет ее, пусть дождь погасит этот свет. Сказал Закхей: Если земля эта приносит счастье, никуда ее уносить не надо, если же она во зло, пусть пострадают от него те лишь, кто был для этого избран и предназначен, кому землю эту принесли. И спросил тогда Авиафар: Что же ты предлагаешь? И ответил Закхей: Выкопаем здесь яму и зароем в ней эту чашку, но сначала прикроем крышкой, дабы эта земля не смешалась с землей обычной: добро и закопанное не пропадет втуне, а зло хоть будет не видно. Спросил Авиафар: Что ты думаешь об этом, Дотаим, а тот ответил: Закхей дело говорит, так и поступим. И сказал Авиафар Марии: Отойди, и мы приступим. Куда же я отойду? – спросила она, а Иосиф с внезапной тревогой вмешался: Если уж закапывать чашку, то не здесь, а во дворе, а то я уснуть не смогу, зная, что подо мною похоронен свет. И сказал ему Авиафар: Делай как знаешь, – и Марии: Ты оставайся здесь. Мужчины вышли во двор, Закхей нес чашку. Вскоре послышались частые и мерные и сильные удары мотыги, это Иосиф копал землю, а спустя несколько минут донесся голос Авиафара: Ну, хватит, глубже не надо. Мария, прильнув к щели в двери, видела: муж черепком разбитого кувшина накрыл чашку и сунул ее в яму, чуть не по плечо запустив туда руку, потом выпрямился, снова взялся за мотыгу, забросал яму землей, а землю вокруг притоптал.
Четверо мужчин постояли еще во дворе, переговариваясь вполголоса и поглядывая на пятно свежей земли, как будто только что зарыли клад и теперь стараются покрепче запомнить это место. Но говорили они, конечно, о другом, потому что вдруг послышался, заглушая остальных, голос Закхея, и в голосе этом звучала как бы насмешливая укоризна. Что же ты за плотник такой, Иосиф, что беременной жене кровать смастерить не можешь? Старцы засмеялись, и засмеялся с ними Иосиф, не без угодливости и смущения, – как тот, кому указали на оплошность и кто не хочет в ней признаваться. Мария видела, как они шагают к калитке, как выходят на улицу, а потом, присев у очага, повела глазами по комнате, словно ища, куда надо будет поставить кровать, если муж и вправду соберется сколотить ее. Она не хотела думать ни о глиняной чашке, ни о светящейся земле, ни о том, в самом ли деле в доме у нее вчера побывал ангел, или же нищий попрошайка подшутил над нею. Женщина, когда ей обещают поставить в комнате кровать, должна думать только, где лучше кровать эта встанет.
Когда дни месяца Тамуз перетекли в дни месяца Ав, когда уже начался сбор винограда, и в жесткой темной зелени смоковниц засветились, поспевая, первые ягоды, и происходили описанные выше события, были среди которых и самые обычные и обыденные, ибо есть ли что в мире обыденней и обычней, чем слова женщины, по прошествии известного срока после телесной близости с мужем к мужу обращенные: Я тяжела от тебя – и совершенно неслыханные, поскольку никоим образом нищий странник, будь он хоть семи пядей во лбу, не мог возвестить женщине ей самой пока неведомую беременность, тем более что он-то, поверьте, к этой беременности отношения не имел никакого, ибо за ним числилось лишь это необъяснимое происшествие с пригоршней земли, засветившейся в чашке, которую, благодаря недоверчивости Иосифа и благоразумной осторожности старцев, убрали с глаз долой, закопав поглубже во дворе. Наступали знойные дни, засуха оголяла поля, ломкой и хрупкой делалась трава, и Назарет, в удушливые дневные часы окруженный со всех сторон безмолвием и одиночеством, ждал пришествия звездной ночи, чтобы услышать наконец, как дышит во тьме пространство, как звучит музыка небесных сфер. Отужинав, Иосиф усаживался во дворе, справа от двери, наслаждался первым дуновением вечерней прохлады, овевавшим лицо и бороду. Когда становилось совсем темно, выходила во двор и Мария, тоже садилась наземь, как и муж, только по левую сторону двери, и так сидели они молча, слушали доносившийся из домов по соседству гул и звук семейной жизни, неведомой им, бездетным пока супругам. Послал бы Господь мальчика – не раз в течение дня думал Иосиф, и Мария тоже говорила про себя: Послал бы Господь мальчика, и хотели они оба одного и того же, но по разным причинам. Чрево Марии росло медленно, минули недели и месяцы, прежде чем положение ее стало всем известно, и она, по застенчивости и скромности нрава мало общавшаяся с соседками, вызвала всеобщее изумление, словно средь бела дня появилась на людях в ночной сорочке.
Очень может быть, что скрытность ее имела и еще одну, куда более тайную причину, а именно: ни за что на свете она не хотела бы, чтобы кто-нибудь сумел усмотреть и обнаружить связь между ее беременностью и появлением в Назарете таинственного нищего, и эта предосторожность, нелепой кажущаяся нам, осведомленным о том, как все бывает и как все было на самом деле, в иные часы, когда тело истомно млеет, а душа предается странным и вольным мечтаниям, заставляла Марию, одновременно и напуганную вздорной неосновательностью своих сомнений, и объятую неведомым прежде трепетом возбуждения, спрашивать себя: кто же истинный и настоящий отец ребенка, который уже рос у нее под сердцем? Впрочем, известно, что женщины в интересном положении склонны предаваться еще более нелепым фантазиям, испытывать желания немыслимые и неодолимые – еще почище того, что обуревало Марию и которое мы, дабы не пятнать добропорядочность будущей матери, сохраним в тайне.
А время шло, и месяц Ав неспешно перетек в раскаленную жаровню месяца Элула, когда с юга, из пустыни, прилетает обжигающий ветер и слаще меда делаются финики и инжир, а Элул сменился месяцем Тишри, когда умягченная первыми осенними дождями земля принимает в себя лемех сохи и семя, а за Тишри настал и месяц Хешван, когда приходит пора сбора олив, и тут Иосиф, воспользовавшись тем, что стало наконец попрохладней, решился смастерить грубый топчан, – как мы знаем, для создания того, что заслуживало бы названия кровати, он должным мастерством наделен не был, – чтобы Марии после стольких ожиданий было где полежать, покоя тяжелый и неудобный живот. Под конец месяца Кислев зарядили проливные дожди, не прекращавшиеся почти весь следующий месяц Тевет, и потому Иосифу пришлось перенести постройку кровати со двора в дом, и, открыв дверь, чтоб было светлее, он пилил, обтесывал, строгал и сколачивал грубые козлы, оставляя вокруг себя кучи опилок и стружек, которые Мария потом сметала, собирала и выносила опять же во двор.
Настал месяц Шват, зацвел миндаль, а когда минул месяц Адар и праздник Пурим, явились в Назарет римские солдаты из тех, что давно уже ходили по городкам и селам Галилеи и другим областям царства Ирода, сообщая жителям, что повелением императора Августа те, кто имеет жительство в провинциях, управляемых консулом Публием Сульпицием Квирином, должны пройти перепись, цель которой, как и всех предшествующих, – привести в соответствие с истинным положением дел списки платящих налоги Риму, для чего им всем без исключения надлежит вернуться в места, уроженцами коих они являются. Большой части горожан, слушавших на площади императорский указ, не было до него никакого дела, ибо они из поколения в поколение жили в Назарете, где и должны были пройти перепись. Были, однако, среди них и люди пришлые – из Гавлонитиды или Самарии, из Иудеи, Переи или Идумеи и из прочих мест, ближних и дальних, – и вот они-то сразу призадумались и принялись вполголоса бранить неуемную алчность Рима и толковать между собой о том, что вот скоро придет время убирать ячмень и лен, а рабочих рук-то не будет. А те, кто был обременен многочисленными семьями, малыми детьми или престарелыми родителями или дряхлыми стариками, задумались, как одолеть предстоящий им долгий и трудный путь, у кого бы принанять за небольшие деньги осла с телегой, как запастись в дорогу съестным и водой, ибо идти придется через пустыню, где раздобыть потребное количество циновок и одеял, как защититься от дождей и ночной стужи, поскольку ночевать в пути придется, очень возможно, на голой земле, под открытым небом.
Иосиф узнал об императорском указе, когда солдаты уже удалились, неся отрадную весть в другие места: рассказал ему об этом сосед по имени Анания, не поленившийся для такого дела встать спозаранку. Анании-то никуда из Назарета трогаться нужды не было: мало того, что он, как местный уроженец, перепись должен был пройти здесь, но в этом году решил из-за страды не ходить и в Иерусалим на праздник опресноков, иначе называемый Пасха. Он почел своим долгом уведомить соседа и был рад исполнить свой долг, хотя, быть может, радость эта слишком уж сильно отражалась у него на лице, и не дай нам Бог приносить дурные вести, но ведь и у самых лучших людей бывают злые побуждения, а мы этого Ананию недостаточно хорошо знаем, чтобы решить – всегда ли у него было такое выражение лица или же запечатлелось на нем злорадное удовольствие того, кто поддался искушению Сатаны, у которого в ту пору не было, что ли, дел поважней?
Так или иначе, Анания постучался в ворота и позвал Иосифа, но тот не сразу расслышал, потому что с грохотом вгонял молотком гвозди. У Марии же слух был тоньше, но звали-то не ее, а мужа, так что она дернула его за рукав и сказала: Оглох, что ли, тебя зовут. Анания между тем и голос повысил, и стучать стал сильней, и тогда Иосиф пошел открыть и узнать, что нужно соседу. А сосед, войдя, после первых же приветствий осведомился таким тоном, словно хотел удостовериться в уже и так известном: Ты, Иосиф, откуда родом? На что тот, ничего не подозревая, отвечал простодушно: Из Вифлеема. Это под Иерусалимом, что ли? Да. А пойдешь ты в Иерусалим на праздник Пасхи? – спросил тогда Анания, а Иосиф ответил: Нет, в этом году не пойду, жене вот-вот рожать. Вон оно что. А ты чего спрашиваешь? Тогда Анания воздел руки к небу, а на лице у него отразилась неутешная скорбь: Ох, бедняга ты, Иосиф, ждут тебя тяжкие испытания и незаслуженные мытарства: ты вот занят своим ремеслом, а того не знаешь, что придется тебе все бросить и идти Бог знает куда, ибо, хоть для Бога ничего нет невозможного, он всемогущ и всеведущ и безмерна мощь его на земле и на небе, однако, да простит он меня, я, право же, не знаю, чем он тебе поможет, ибо тут уж власть кесаря. Спросил Иосиф: О чем ты?
Ответил Анания: О том, что пришли римские солдаты и велели, чтобы до истечения месяца Нисана все израильтяне прошли перепись там, где они родились, так что тебе, горемычному, путь предстоит дальний и трудный.
Прежде чем Иосиф нашелся что ответить, появилась во дворе жена Анании, именем Шуя, и, направившись к Марии, тоже запричитала: Ай, бедная ты, несчастная, что же с тобой будет, ты ведь на сносях, а придется тебе отправляться неведомо куда. В иудейский город Вифлеем, сообщил ей муж. Да это же на краю света! – воскликнула Шуя, и были это не просто слова, она знала, что говорит, ибо во время одного из паломничеств в Иерусалим доходила и до Вифлеема, расположенного неподалеку, чтобы помолиться у гробницы Рахили. Мария не отвечала, ожидая, чтобы первым заговорил муж, но Иосиф никак не мог справиться с оторопью: такую важную новость, облеченную в приличествующие случаю слова и главное – произнесенную нужным и верным тоном, услышать Мария должна была от него, из первых уст, а вовсе не от с криками вбежавших во двор соседей. И потому, чтобы скрыть недовольство собой, он с видом важным молвил рассудительно: Бог не всегда исполняет волю кесаря, но кесарь никогда и ничего не совершит против воли Бога. Он помолчал, чтобы все в полной мере прониклись глубоким смыслом этих слов, и добавил: Праздник Пасхи встречу дома, как раньше решил, а потом, раз уж так нам велено, отправимся в Вифлеем и, если будет на то Божья воля, успеем вернуться к сроку, чтобы Мария родила дома, а если нет – что ж, значит, наш первенец появится на свет в краю своих предков. Или на дороге, пробормотала Шуя, но Иосиф расслышал и ответил: Многие из наших соплеменников рождались на дороге, мой сын будет одним из них. Прозвучало это как приговор, обжалованию не подлежащий, и именно так восприняли его, не найдя что сказать, Анания и жена его.
Они-то прибежали к соседям посочувствовать им, а заодно насладиться собственной участливостью, а теперь показалось, что их бесцеремонно выставляют вон, но в эту самую минуту Мария попросила Шую зайти в дом – она, мол, хочет спросить у нее совета насчет шерсти, из которой собиралась что-то спрясть, а Иосиф, устыдясь, наверно, своей неприветливости, сказал Анании: Попрошу тебя, пока мы с женой будем в отлучке, присматривать, как водится между добрыми соседями, за домом моим, ибо, если даже все пойдет благополучно, раньше чем через месяц мы не вернемся – дорога туда да обратно, да еще неделя, которую жена должна будет провести в затворничестве, чтобы очиститься после родов, а если родится девочка, чего, надеюсь, Господь не допустит, то и еще больше. Анания ответил, что Иосиф может ни о чем не беспокоиться, за домом его он будет следить и заботиться, как за своим собственным, а потом высказал вдруг пришедшую в голову мысль: Не окажешь ли ты, Иосиф, мне честь, отметив праздник Пасхи у меня, с моими родичами и друзьями, ибо никого из близких в Назарете нет ни у тебя, ни у Марии с тех пор, как родители ее умерли, и притом в возрасте столь преклонном, что и поныне недоумевают люди, как это Анна могла зачать дочку от Иоакима. Ответил ему Иосиф с насмешливой укоризной: Анания, вспомни, что бормотал себе под нос недоверчивый Авраам, когда Господь подал ему весть о том, что продлится его род: не может, мол, родиться ребенок от столетнего мужа и девяностолетней жены, а Иоакиму и Анне лет было поменьше, чем Аврааму и Саре в те дни, так что Господу, для которого вообще невозможного нет, теще моей и тестю послать дитя было еще проще. Отвечал на это сосед: Времена тогда были другие, и Господь всякий день обнаруживал свое присутствие прямо, а не только в созданиях своих и творениях. Иосиф же, доказывая твердость веры, в которой был наставлен, ответил на это так: Господь, любезный мой сосед, – это и есть время, для Господа все времена одинаковы, и Анания счел неуместным затевать спор о власти, как естественной, так и благоприобретенной, Бога и кесаря, поскольку вопрос был запутанный. Иосиф, несмотря на то что беседа их приняла такой богословский оборот, не позабыл о приглашении соседа отпраздновать Пасху с ним и его близкими и, решив приглашение принять, не хотел соглашаться слишком поспешно и радостно, ибо всем известно: принять с благодарностью услугу или любезность есть признак учтивости и примета хорошего рода, но чрезмерно ликовать и восторгаться не следует, чтобы не подумали, что мы, мол, только о том и мечтали. Он поблагодарил соседа за честь и доброе к себе отношение, а Шуя тем временем вместе с Марией вновь вышла во двор, говоря ей: Золотые у тебя руки, а Мария зарделась, как девушка, потому что хвалили ее при муже.
И от этой столь многое обещавшей Пасхи осталось у Марии светлое воспоминание всего лишь о том, как не пришлось ей помогать готовить праздничное угощение и потчевать сидевших за трапезой мужчин. Другие женщины, хлопотавшие в кухне, избавили ее от этого, говоря, что, мол, этого тебе нельзя – а они, наверно, знали, что можно, а что нет, ведь почти у каждой из них были дети.
Так что ей ничего иного и не пришлось делать, как прислуживать Иосифу, сидевшему на полу вместе с другими мужчинами, – наливать ему вина или подкладывать на тарелку деревенские яства вроде пресных лепешек, или постной ягнятины, или горьких трав, или шариков, слепленных из смолотой в муку сушеной саранчи, – традиционным этим кушаньем Анания гордился особенно, но иные гости воротили от него нос, хоть и совестились своего отвращения, ибо в глубине души чувствовали, что недостойны следовать примеру многих пророков, которые, скитаясь по пустыне, выдавали нужду за добродетель, а саранчу – за неземного вкуса лакомство. К концу ужина, впрочем, бедная Мария отсела в сторонку, вся в крупной испарине, не зная, как поудобней пристроить свой большой живот, плохо уже различая смех, разговоры, рассказы, молитвословия и чувствуя, что с каждой минутой она все непреложней и бесповоротней готова уйти из этого мира, с которым тончайшей нитью связывала ее лишь последняя ее мысль, мысль ни о чем, не облеченная ни в слова, ни в образ, и скорее даже не мысль, а просто ощущение того, что она думает – неведомо о чем и для чего. Она очнулась как от толчка, потому что из мрака этого полузабытья выплыли перед нею сначала лицо нищего, а потом и все его огромное тело в лохмотьях, и ангел – если это был ангел – вошел в ее сон без предупреждения и не как случайное воспоминание и смотрел на нее отстранение, рассеянно и чуть вопросительно и, быть может, с еле уловимым оттенком любопытства, а быть может, и вообще ничего этого не было, но сердце Марии затрепыхалось, как испуганная птичка, и она сама не знала, от страха ли, оттого ли, что кто-то шепнул ей на ухо нежданные и смущающие слова. Мужчины и юноши по-прежнему сидели на полу, а разгоряченные женщины сновали взад-вперед, разнося последние кушанья, но уже стало заметно, что все насытились и пресытились и, хотя оживляемая вином беседа звучала все так же громко, веселье явно шло на спад. Она поднялась, и никто не обратил на нее внимания. Уже совсем стемнело, и свет звезд на ясном безлунном небе, казалось, вызывал какой-то отдаленный, почти неуловимый гул, и жена плотника Иосифа восприняла его не слухом, а неведомо как – кожей, костями, нутром, всей своей плотью, которую словно пробила, все никак не отпуская, нескончаемо блаженная судорога сладострастия. Мария пересекла двор и выглянула наружу. Она никого не увидела. Ворота ее дома, стоявшего по соседству, были заперты – она сама заперла их перед уходом, но воздух колебался, как будто кто-то прошел, пробежал, а может быть, пролетел там, не оставив после себя ничего, кроме этого смутного, ей одной внятного знака.
По прошествии трех дней, уладив дела с заказчиками, согласившимися подождать до его возвращения, простившись со старейшинами в синагоге, вверив попечению соседа Анании дом свой и добро, в этом доме находящееся, плотник Иосиф с женой двинулся из Назарета в Вифлеем, чтобы в соответствии с повелением кесаря пройти там перепись. Если по причине неисправной связи или сбоев в синхронном переводе на небесах узнали о римских декретах с опозданием, то Господ» Бог очень, должно быть, удивился, увидев, как неузнаваемо переменился Израиль, который толпы людей пересекали во всех направлениях, тогда как раньше и всегда в дни, следовавшие за праздником Пасхи, всякое движение в стране было центробежным и потоки людей растекались по стране из одного лишь места. Мы имеем в виду земное солнце, пуп земли, Иерусалим.
Можно, конечно, не сомневаться, что абсолютная божественная проницательность совладает с силой привычки и легко позволит даже с такой небесной высоты заметить перемены и отличить богомольцев, неспешно бредущих привычными путями и проторенными дорогами в родные городки и деревни, от тех, кто, свершив или нет свой священный долг перед Богом в Иерусалиме, шагал теперь исполнять мирское повеление кесаря, хотя нетрудно и перевернуть этот тезис и представить указ императора Августа боговдохновенным, если Бог по ему одному ведомым причинам и вправду захотел, чтобы Иосифу и его жене именно в этот отрезок их жизни выпало на долю идти в Вифлеем.
Эти рассуждения лишь на первый взгляд кажутся бесцельным и праздным умствованием – на самом деле они имеют к нашему рассказу самое непосредственное отношение, и благодаря им можно будет представить, как шли наши путники одни-одинешеньки по местам безлюдным и диким, где не было ни души и не от кого было ждать сочувствия или помощи, и рассчитывать им приходилось исключительно на милосердие Господа, а поддержки ждать лишь от ангелов небесных. Впрочем, когда Иосиф и Мария только выйдут из Назарета, дело будет обстоять не так: вместе с ними двинутся еще два семейства, причем весьма многочисленные, так что всего со старцами, отроками и младенцами получится душ двадцать, – можно сказать, целое племя. Идут они, разумеется, не в Вифлеем: одно семейство отстанет на полпути, в деревне неподалеку от Рамалы, другое направится дальше к югу, да и потом все равно они расстанутся, потому что одни поспешают, другие еле плетутся, а на дороге появятся новые попутчики, не говоря уж о встречных, которые – как знать? – должны пройти перепись в Назарете. Впереди, отдельно от прочих, – мужчины и отроки, достигшие совершеннолетия, то есть тринадцати лет, а женщины, девушки и старухи нестройной толпой тащатся позади, и с ними дети всех возрастов. В начале пути мужчины громогласным хором возносят соответствующую обстоятельствам молитву, которой тихо и неразборчиво вторят женщины, накрепко усвоившие, что, молись не молись, вряд ли будет молитва твоя услышана, даже если ты Бога ни о чем не просишь, а всего лишь возносишь ему хвалу.
Мария из всех женщин оказалась единственной, кто на сносях, и тяготы пути для нее так мучительны, что, не пошли ей судьба ослика, наделенного бесконечным терпением и столь же безмерной выносливостью, она бы и шагу не сделала, а, окончательно потеряв присутствие духа, попросила бы, чтоб посадили ее на обочину дороги в ожидании истечения сроков, которые, как мы знаем, близки, хоть в точности и неизвестно, где и когда они наступят, а обычай и вера не велят держать пари насчет того, когда и где появится на свет сын плотника Иосифа. Ну а покуда час разрешения от бремени не настал, Мария в тягостях своих сможет рассчитывать не столько на заботы – небрежные и редкие – мужа, постоянно занятого и увлеченного беседой с попутчиками, сколько на испытанную кротость и смирный нрав осла, который вез ее, сам удивляясь, – если, конечно, перемены в жизненном укладе и в клади на спине доступны разумению осла, – что его не подстегивают, не понукают и что он может идти, как вздумается ему и его длинноухим сородичам, тоже постукивавшим копытами по дороге. Из-за того, что шли они шагом, женщины часто отставали от передовых мужчин, и тем тогда приходилось останавливаться и ждать, пока их догонят, хоть и делали при этом вид, что остановились просто передохнуть, ибо Пусть дорога и мирская, принадлежит всем и никому, но известно, что там, где петухи кукарекают, куры не кудахчут, разве что когда снесутся, и в том залог упорядоченности мира, в котором выпало нам на долю жить. И вот Мария, мягко покачиваясь в такт неспешному аллюру своего скакуна, ехала царицей, выделяясь среди своих спутниц, поскольку они все шли пешком, а прочие ослы навьючены были их пожитками и разнообразным домашним скарбом.
Ну а чтобы женщинам было полегче, чтобы они могли передохнуть, Марии давали на руки то одного, то другого, то третьего ребенка, и так вот она заранее привыкала к ожидавшей ее материнской если не доле, то ноше.
В первый день, пока путники еще не втянулись, пройдено не слишком много, не забывайте тем более, что шли с ними вместе старики и малые дети: первые за долгую жизнь уже порастратили все свои силы и даже не притворялись, будто что-то осталось; вторые же, еще не умея правильно распределять их и ими распоряжаться, истощили их часа за два неуемной беготней, ибо носились они по дороге так, словно близится конец света и надо с толком использовать последние минутки. Привал устроили в большой деревне, называвшейся Изреель, на постоялом дворе или в странноприимном доме, где по причине небывалого наплыва путников было настоящее столпотворение, все суетились и кричали как сумасшедшие, хотя, по правде говоря, крику было больше, чем суеты: уже очень скоро глаз и ухо привыкали к толчее и гомону, так что сначала угадывалось, а потом и подтверждалось, что в постоянном и беспрестанном коловращении людей и животных в четырех стенах постоялого двора есть бессознательное и стихийное стремление к упорядоченности – в точности как в растревоженном муравейнике, обитатели которого лишь на первый взгляд мечутся и снуют взад-вперед без цели и смысла. Так или иначе, трем семействам выпала удача устроиться на ночлег не под открытым небом, а под навесом: мужчины улеглись по одну сторону, женщины с детьми – по другую, впрочем, все это произойдет потом, когда спустится ночь и постоялый двор со всеми своими постояльцами погрузится в сон. А до тех пор женщинам надо было еще браться за стряпню, набирать воды из колодца, а мужчинам – расседлать, разнуздать, развьючить ослов, напоить их, да притом улучить такой момент, когда у водопойной колоды не будет верблюдов, потому что те, хоть и было их всего два, выпивают все до последней капли, так что приходится раз за разом без счета таскать воду, снова и снова наполняя колоду, и немало времени пройдет, прежде чем верблюды наконец утолят жажду. Справившись с этим, задав корму ослам, сели ужинать и сами путники – первыми, как водится, мужчины, а уж потом женщины, ибо они по самой природе своей – существа вторичные, достаточно в очередной и не в последний раз вспомнить прародительницу нашу Еву, сотворенную во вторую очередь, после Адама, да еще и из его ребра, так что признаем: есть на свете такое, что понимаешь тогда лишь, как припадешь к истокам.
Ну так вот, после того как насытились мужчины, а женщины в своем углу доели остатки ужина, вышло так, что один из самых древних годами старцев по имени Симеон – житель Вифлеема, направлявшийся на перепись в селение Рамала, – пользуясь тем, что почтенный возраст и мудрость, являющаяся прямым его следствием, заставляли прочих относиться к нему с уважением, обратился к Иосифу с вопросом, осведомясь, как намерен тот поступить в том весьма вероятном случае, если Мария, чьего имени он, впрочем, не назвал, не разрешится от бремени до истечения сроков, отведенных для переписи. Вопрос этот носил, так сказать, характер академический (если позволительно нам употребить сей термин применительно к месту и времени нашего повествования), поскольку лишь счетчикам-переписчикам, превзошедшим все хитроумные тонкости римского права, под силу было бы разрешить такой казус, как появление на переписи женщины на сносях. Сказал Симеон: Мы все идем на перепись, а как записать того, кто во чреве жены твоей: какого пола будет младенец, да притом не исключено, что носит она двойню, а близнецы могут оказаться братьями, сестрами или же братом и сестрой.
Иосиф, гордящийся тем, что он правоверный иудей, и не подумал в ответе своем прибегнуть к обыденной восточной логике и сказать, что если, мол, обнаружились в законе упущения и прорехи, то и подчиняться ему он не намерен, а если Рим не сумел предусмотреть такие и подобные случаи, то, значит, и спрашивать надо с дурных законодателей. Нет, Иосиф, оказавшийся перед вопросом столь трудным, надолго задумался, перебирая в голове возможные ответы, а ответ должен быть таков, чтобы и показался сидевшим вокруг костра неопровержимо убедительным и был в то же время блестящим по форме. Но вот наконец по длительном размышлении он медленно поднял глаза, которых все это время не сводил с пляшущих языков пламени, и сказал: Если к последнему дню срока, отведенного для переписи, сын мой еще не родится, то, значит, Господь не желает, чтобы римляне узнали его и внесли в свои списки. Ого, ответил на это Симеон, ну и самонадеян же ты, раз берешься судить, чего желает Господь, а чего нет. Господу ведомы пути мои, исчислены шаги мои, ответил Иосиф, и слова плотника, которые мы можем найти в книге Иова, значили в данном случае, что здесь, перед присутствующими и не исключая отсутствующих, Иосиф признает свою покорность Господу, заявляет о послушании, то есть чувства его восстают против дьявольского наущения, на которое намекает Симеон, что он якобы тщится разгадать таинственные желания Вседержителя. Именно так, должно быть, понял его старец, потому что промолчал в ожидании, а Иосиф заговорил снова: От начала времен печать того дня, когда человек является на свет, и того дня, когда он покидает его, оберегаются ангелами, и один лишь Господь прихотью своей волен печати эти сломать: одну – раньше, другую – позже, а иногда – обе разом, обеими руками, а бывает, так долго не ломает Он печать чьей-то смерти, что подумаешь – Он и забыл про нее. Иосиф помолчал, словно сомневаясь, продолжать ли, но все же проговорил с лукавой улыбкой: Не хотелось бы, чтобы наш разговор напомнил Ему о тебе, Симеон. Сидевшие у костра рассмеялись, но втихомолку: слова эти значили, что плотник не сумел сохранить целокупный запас уважения, какого заслуживает старец, даже если груз прожитых лет пагубно сказался на разуме его и мало смысла в речах его.
Симеон же, гневным движением запахнув хламиду, ответил: Быть может, Бог сломал печать твоего рождения прежде времени и тебе нечего было появляться на свет, раз ты так нагло и непочтительно ведешь себя с теми, кто старше тебя, кто живет, а стало быть, и знает больше. Сказал на это Иосиф: Ах, Симеон, ты спросил меня, как поступлю я, если сын мой не родится до окончания переписи, а ответить на твой вопрос не мог, ибо не знаю римского закона, как, думаю, и ты тоже. Не знаю. Но ведь ты сказал. Что сказал, то и сказал, и не трудись пересказывать, я помню.
А ведь это ты, Симеон, первым начал, первым обратился ко мне с неподобающими словами и упрекнул в самонадеянности, ибо по-твоему выходило, что я берусь судить о предначертаниях Господа, прежде чем сделались они ясны, если же потом слова мои обидели тебя – прости, но первым обиду нанес мне ты, Симеон, а ведь ты старше и должен бы подавать мне пример. Одобрительный ропот послышался вокруг костра: плотник Иосиф явно одержал в споре верх, но всем хотелось знать, найдет ли Симеон чем возразить. Он и возразил, не явив своими словами ни остроты ума, ни полета воображения: Ты обязан был смолчать хотя бы из уважения к моим летам, а Иосиф сказал:
Да если бы я смолчал, всем тотчас стало бы ясно, сколь суетен был твой вопрос, а потому прими, хоть тебе это и нелегко, ответ мой за признак моего к тебе величайшего уважения, ибо я, пусть ты даже этого и не постигаешь, помог тебе затронуть предмет, который интересует нас всех: захотел бы Господь, сумел ли бы Он когда-нибудь укрыть народ свой от вражьего взора? А-а, теперь ты толкуешь о богоизбранном народе, как о своем еще не родившемся сыне?! Нет, Симеон, напрасно влагаешь ты в мои уста слова, которые я не произносил и не произнесу, но все, сказанное в одном смысле, может быть понято и в другом. На эту тираду Симеон уже ничего не возразил, а, поднявшись, вышел из круга и уселся поодаль, в самом темном углу, и вслед за ним поднялись и ушли от костра родичи его и домочадцы, побужденные к тому семейственным долгом, но еще больше – жалостью к поверженному в словесной схватке патриарху. У костра установилась тишина, сменившаяся шорохами и бормотаньем, обычным для тех, кто устраивается на ночлег и отдых, и в других частях постоялого двора слышней стали приглушенные голоса, прорезаемые порой звонким восклицанием, фырканьем и сопеньем ослов и – время от времени – истошным ревом верблюда, охваченного любовным неистовством. Тогда и назаретяне, позабыв о недавней распре, чуть слышно – но оттого, что было их много, получалось весьма громогласно – стали нараспев читать последнюю и самую длинную из молитв, которые полагается возносить Господу в течение дня. Потом, несколько минут спустя, те, у кого была самая чистая совесть или кто сильней прочих устал с дороги, уже спали, причем иные весьма бездуховно похрапывали, а остальные тоже последовали их примеру, улегшись кто в чем был, и разве только старых да малых по причине слабости тех и других устроили поудобней, укрыв толстой простыней или вытертым одеялом. Костер прогорел и стал гаснуть, и лишь изредка пробегал слабеющий огонек по обугленным хворостинам, еще по дороге собранным для этой полезной цели. И вскоре под навесом, давшим приют вышедшим из Назарета, все спали. Все, кроме Марии. Она никак не могла улечься, удобно устроить живот, в котором, по размерам судя, носила какого-то великана, и потому полусидела, привалясь спиной к вьючным седлам, чтобы дать отдых мучительно ноющей пояснице. Она, как и все, слушала спор Иосифа с Симеоном и радовалась, как и подобает жене, даже если схватка была бескровной, что муж вышел победителем. Но суть и предмет спора изгладились из ее памяти или были вытеснены ощущениями, то возникавшими, то пропадавшими в ее теле, подобно приливу и отливу в море, которого она никогда в жизни не видела, но о котором ей иногда рассказывали бывалые люди, – и этот не дававший ей покоя накат волн означал, что дитя у нее под сердцем шевелится, но как-то особенно, словно он, нерожденный ее сын, находясь у нее в утробе, пытается поднять ее себе на плечи. Глаза Марии были открыты и блестели в полутьме, блестели даже после того, как окончательно прогорел и погас костер, но ничего удивительного в этом нет – так от сотворения мира происходит со всеми будущими матерями, тем более что мы-то узнали о том с полной определенностью в тот миг, когда жене плотника Иосифа предстал некто, назвавший себя ангелом и принявший обличье нищего бродяги.
Кричали первые петухи, возвещая зябкий рассвет, но путники, торговцы, погонщики мулов и верблюдов, побуждаемые необходимостью, принялись готовиться к выходу еще раньше и совсем затемно начали навьючивать на своих скотов пожитки или товары, а потому поднялся на постоялом дворе шум, по сравнению с которым померк или, точней выражаясь, заглох шум давешний. Когда же караван уйдет, постоялый двор проведет несколько часов в безмолвии и неподвижности, точно распластавшаяся на солнце бурая ящерица, – останутся там лишь те, кто намерен провести здесь целый день, отдыхая до тех пор, пока уже ближе к вечеру не ввалится в пыли с головы до ног новая толпа утомленных переходом странников, и они-то, намолчавшись за время пути, зададут работу могучим своим голосовым связкам и, едва успев войти, примутся вопить, словно бесами обуянные, не к ночи те будь помянуты. Назаретяне покидали постоялый двор в количестве большем, чем пришли туда, и это неудивительно, ибо к ним присоединились еще десять человек, и ошибется тот, кто сочтет край этот безлюдным и пустынным, особенно в эту пору, когда и перепись объявлена, и праздник Пасхи на носу.
Иосиф между тем решил сам для себя, что нужно бы помириться со старым Симеоном, и решил так не потому, что за ночь доводы его лишились в его глазах былой убедительности, – все же воспитан и наставлен был он в почитании старших и тем более – стариков, которые ясностью ума и здравомыслием суждений платятся за то, что прожили так долго и новая, молодая поросль их зачастую в грош не ставит. И вот он приблизился к Симеону и смиренно произнес: Прости меня, если давеча речи мои показались тебе дерзкими и наглыми, ибо у меня и в мыслях не было отказать тебе в уважении, но сам знаешь, как это бывает – слово за слово, за хорошим – дурное, и в итоге всегда наговоришь лишнего. Симеон слушал, слушал, не поднимая головы, и наконец ответил так: Прощаю. Иосиф за свой великодушный порыв вправе был бы ожидать от упрямого старца и более приветливый ответ и, все еще не теряя надежды услышать слова, которые заслуживал, довольно долго шел и далеко прошел рядом с ним. Однако Симеон, уставясь себе под ноги, делал вид, что не замечает его, покуда плотник, осердясь – и ведь за дело, – не махнул рукой, как бы собираясь прибавить шагу. Тогда старик, сделав вид, что вдруг очнулся от важной думы, нагнал Иосифа, ухватил его за край одежды и сказал: Постой.
Удивленный Иосиф обернулся. Постой, повторил старик и сам остановился. Все прочие путники миновали их, и они остались на дороге вдвоем, словно на ничейной земле, между удалявшимися мужчинами и еще не приблизившимися женщинами. Над толпою их покачивалась в такт ослиному шагу голова Марии.
Они вышли из долины Изреель. Дорога, огибая скалистые валуны, медленно поползла вверх, в горы Самарии, на запад, вдоль горной гряды, за которыми, спускаясь к Иордану и простираясь южнее, пылала незаживающая и давняя рана Иудейской пустыни – земли, вожделенной для многих и многих, но так и не знавшей, кто же владеет и обладает ею. Постой, сказал Симеон, и плотник, внезапно оробев, повиновался. Женщины были уже невдалеке. Старик снова зашагал по дороге, продолжая, словно силы покинули его, держаться за Иосифа. Вчера ночью, сказал он, перед тем как я уснул, было мне видение. Видение? Да, но не обычное, когда предстают перед тобой предметы и люди, а видел я как бы сокрытое за словами – за теми, что произнес ты, помнишь? – что если сын твой не родится в срок, отведенный для переписи, то, значит. Господь не хочет, чтобы римляне знали его и внесли в свои списки. Да, я так сказал, но видел-то ты. Не знаю, что видел я, – меня словно бы вдруг обуяла уверенность в том, что римлянам лучше бы не знать о существовании твоего сына, чтобы вообще никто ничего не ведал о нем, и, если все же придет он в этот мир, лучше будет, чтобы прожил он отмеренное ему без славы и без скорбей, вон как те мужчины, что удаляются от нас, и как те женщины, что к нам приближаются, чтобы прожил он безвестным, как любой из нас, до смертного своего часа и даже после него. Какая же иная участь уготована может быть сыну простого плотника из Назарета, кроме той, о которой ты сказал сейчас? Нет, Иосиф, не ты один распоряжаешься жизнью его. Ну, разумеется, на все воля Божья, так было спокон веку, так привыкли мы верить, и все же, Симеон, расскажи мне еще о моем сыне, что еще узнал ты о нем? Ничего, ничего, кроме этих твоих слов, но только они, будто при вспышке зарницы, обрели иной смысл: так иногда взглянешь на яйцо – и провидишь в нем цыпленка. Господь делает что хочет, хочет то, что делает, в Его руках судьба моего сына, я тут ничего не могу. Это так, но есть еще несколько дней, когда власть над нерожденным ребенком делит с Господом и мать. Верно, а потом, если родится сын, будет над ним власть моя и Господа. Или только Господа. Как и над всеми. Нет, не над всеми, иными владеют и Бог и Дьявол. А как же это узнать? Если бы Закон не предписывал женщинам хранить молчание, то они, измыслившие первый грех, который породил и все прочие, быть может, поведали бы то, что тебе надо знать. А что мне надо знать? Какая часть плода, вынашиваемого ими, – от Бога, какая – от Сатаны. Я не понимаю тебя, Симеон, ты ведь вроде говорил о сыне моем.
Не о твоем сыне, а о женщинах и о том, как производят они на свет нас всех, ибо кому же, как не им, знать, что любой из нас и мал и велик, что в каждом из нас заключено добро и зло, мир и война, ярость и кротость.
Иосиф оглянулся назад, увидел Марию на осле, а перед нею – мальчугана, сидящего верхом, по-мужски, и на миг ему представилось, что это его сын, и жену свою, подвигавшуюся вперед в разросшейся толпе женщин, он увидел словно бы впервые. В ушах его все еще звучали странные слова Симеона, но все же плохо верилось, что так много зависит от женщины, по крайней мере, его собственная жена никогда и ничем, даже ничтожным намеком не давала ему понять свои особенности и отличия от всех прочих. Но уже в следующий миг он отвернулся, ибо, вспомнив того нищего с его светящейся землей, задрожал и затрясся с головы до ног, волоса стали дыбом, и озноб пробежал по спине, и, снова обернувшись к жене, увидел Иосиф ясно, своими глазами увидел рядом с нею мужчину роста столь высокого, что женщины вокруг не доходят ему даже до плеча, и по этой примете безошибочно определил того самого бродягу, которого никогда прежде видеть не мог. Он глянул еще раз – но тот со всей непреложностью шел в толпе женщин, чего быть не могло, и взяться ему там было неоткуда. Иосиф хотел было попросить и Симеона взглянуть назад, подтвердить или опровергнуть такие ни с чем не сообразные чудеса, но старик уже прошел вперед, он сказал то, что должен был сказать, и теперь нагонял своих родичей, желая из пророка вновь стать всего лишь старейшиной рода. И тогда плотник, не найдя свидетелей, решил поверить собственным глазам и опять взглянул в сторону жены. Но рядом с нею уже никого не было.
По направлению к югу двигались они через всю Самарию и шли, говоря военным языком, форсированным маршем, причем одним глазом смотрели на дорогу, а другим с тревогою озирали окрестности, ибо опасались проявлений враждебности, вернее, недоброжелательности со стороны местных жителей – злокозненных и погрязших в ереси потомков ассирийских насельников, появившихся в этих местах во времена Салманасара, царя Ниневии, после изгнания и рассеяния двенадцати племен Израилевых, и много было в них от иудеев, но еще больше – от язычников, ибо священным законом над собой признавали лишь Пятикнижие Моисееве и утверждали, вообразите только, что Господь избрал для Храма своего не Иерусалим, но лежавшую на их землях гору Геризинскую. Как ни спешили путники оставить этот враждебный край, а все же две ночи пришлось им провести в чистом поле, выставив дозоры, чтобы не могли незамеченными подобраться к ним самаряне, от которых жди чего угодно – они на все способны, они в глотке воды откажут умирающему от жажды человеку, даже если человек этот – чистейший иудей по крови, а что касается всем известного исключения [1], то оно на то и исключение, чтобы подтверждать правило. И столь сильна была тревога наших путников, что мужчины, вопреки обыкновению, разделились надвое, спереди и сзади прикрывая женщин своих и детей от оскорблений, а то и чего похуже. Однако самаряне в те дни настроены были отчего-то миролюбиво и, встречаясь с нашими галилеянами на дороге, ограничивались лишь злобными взглядами да бранными словами, а о том, чтобы напасть из засады на безоружных и оробелых людей или закидать их камнями, и речи не было.
Неподалеку от Рамалы, где, по заверениям тех, кто наделен был самой горячей верой или самым острым обонянием, уже ощущалось благоухание святости, исходящее от Иерусалима, покинул спутников Симеон со своими домочадцами, так как ему – ранее мы об этом упоминали – предстояло проходить перепись в одной из здешних деревень. Распрощались посреди дороги, напутствуя и благословляя друг друга, женщины семейства Симеонова одарили Марию сотнями советов, а каждый из них, как известно, есть сын опыта, и они расстались: одни стали спускаться в долину, где скоро найдут отдохновение от тягот четырехдневного пути, другие же направились в Рамалу, и на тамошнем постоялом дворе проведут они наступающую ночь. А уж в Иерусалиме оставят их и прочие назаретяне, большая их часть направится в Бершеву, куда дороги им будет еще два дня, а плотнику с женою идти надо дальше, в Вифлеем. В суматохе прощальных напутствий и объятий Иосиф отозвал Симеона в сторону и со всей почтительностью спросил, не припомнилось ли тому за это время еще что-нибудь из бывшего ему видения. Я же тебе говорил, не видение это было. Да что бы ни было, мне хочется знать, какая судьба ждет моего сына. Ты и свою собственную судьбу знать не можешь, хоть и стоишь тут и говоришь со мной, как же узнать судьбу того, кого еще и на свете нет.
Духовным зрением дальше видится, потому я и счел, что ты, кому Господь отверз глаза на то, что явлено лишь избранным, проник в такую даль, где для меня лишь непроглядный мрак. Быть может, о судьбе твоего сына тебе не дано будет знать никогда, твоя же собственная, быть может, исполнится уже скоро, не задавай вопросов и наперед не загадывай, живи днем нынешним. И с этими словами Симеон возложил правую руку на голову Иосифа, пробормотал благословение, никем не расслышанное, и пошел к своим, ибо те уже ждали его. Извилистой тропой начали они спускаться в долину, где в самом низу противоположного склона, почти незаметная среди камней, так и лезших из земли, будто неупокоенные кости, стояла деревня Симеона. Больше Иосиф о нем не слышал ничего, кроме того, что старик умер еще до переписи – но и эта весть дошла до него гораздо позже.
После двух ночей, когда приходилось небом укрываться и светом звезд согреваться, ибо, опасаясь внезапного нападения, они даже костров не разводили, хорошо было назаретянам снова оказаться в уюте и тепле постоялого двора. Женщины помогли Марии слезть с осла и, жалеючи ее, приговаривали: Да тебе вот-вот рожать, и бедная Мария в ответ шептала, что да, мол, наверно, скоро, словно вдруг начавший быстро расти живот – в самом ли деле еще вырос он, или так ей казалось? – служил неопровержимым признаком надвигающихся родов. Женщины устроили ее как могли лучше, в укромном уголке, и занялись ужином, и так уж запоздавшим. Поесть собрались все, но на сей раз вокруг костра разговоров не вели, преданий не вспоминали, историй из жизни не рассказывали, – нет, близость Иерусалима словно обязывала к молчанию, каждый заглядывал внутрь себя и себя спрашивал: Кто ты, столь на меня похожий, но мне неведомый, но не думайте, что все это произносилось вслух, люди сами с собой не разговаривают вот так, безо всякой на то причины, да и не думалось осознанно, но одно несомненно: захоти кто-нибудь облечь в слова такое вот молчаливое созерцание языков пламени, слова раздались бы именно эти и никакие другие и все было бы сказано ими. С того места, где сидел он, видел Иосиф лицо жены своей, повернутое к нему в профиль, озаренное красноватыми бликами костра, мягкой светотенью обрисовывавшего его, и подумал вдруг, сам удивившись внезапной мысли своей, что Мария – красивая женщина: женщина, хоть и оставалось лицо ее полудетским, красивая, хоть тело ее и потеряло былую стать, но он же помнит, как изящна и стройна была она, и, конечно, когда родит, вновь станет прежней.
Иосиф подумал об этом, и тотчас дали себя знать месяцы, протекшие в вынужденном воздержании: пошло гулять по крови, волна за волной посылая ее по всему телу, желание столь безотлагательное, что мутилось в голове, а потом, еще усиленное и подкрепленное воображением, сделавшись из смутного и зыбкого непреложно вещественным, вернулось туда, где родилось. Тут он услышал, как Мария коротко простонала, но не подошел к ней. Ему вспомнилось – и воспоминание это, будто ледяной водой окатив, вмиг уняло любострастный жар, объявший его, – вспомнилось, как два дня назад мелькнул подле Марии тот самый нищий, что преследовал их с того дня, когда известно сделалось о ее беременности, да, преследовал, ибо Иосиф, хоть с того самого дня и до дня позавчерашнего не видел его, не сомневался, однако, что все эти девять месяцев неотступно присутствовал таинственный попрошайка в помыслах жены его. Он не решился спросить ее, что за человек был рядом с нею, куда девался он потом, будто в воздухе растаял, – и не решился потому, что не хотел услышать ответ, которого ждал и боялся, боялся, что прозвучат недоуменные слова: Мужчина? Какой еще мужчина? – а вздумай он упорствовать и настаивать, жена, скорей всего, призвала бы в свидетельницы женщин, с которыми шла, пусть, мол, скажут, был с нами мужчина, шел ли средь нас мужчина? – и те в один голос заявили бы, что не было, и головами бы замотали возмущенно, и самая из них языкатая сказала бы, наверно, что у мужчин, сколько ни есть их на свете, одно на уме и, пока не засвербит известно где, они к нашей сестре близко не подойдут. Об одном лишь не догадывался Иосиф – жена его Мария удивилась бы непритворно, ибо и в самом деле не видела никакого нищего ни въяве, ни в воображении, будь он существо из плоти и крови или же призрак. Да как же это может быть, если я своими глазами видел его рядом с тобой? – спросил бы Иосиф, и Мария бы отвечала твердо:
Говорили мне, будто Закон велит жене во всем повиноваться мужу, всячески его почитать, а потому я и не стану повторять, что не было со мною рядом никакого мужчины, раз ты утверждаешь обратное, скажу лишь, что никого не видала. Это был тот самый нищий! Да почем же ты знаешь, если в тот день, когда постучался он к нам, ты и рассмотреть его не успел. Он, он, больше некому. Да отчего же – просто шел прохожий человек своей дорогой, только медленней, чем мы, вот и обогнали его – сначала вы, мужчины, а потом и мы, когда же он поравнялся со мной, ты обернулся, вот и все, и больше ничего. Стало быть, ты подтверждаешь? Нет, я, как подобает жене, сознающей долг свой, всего лишь ищу объяснение, которое бы тебя устроило. Из-под опущенных век, почти уже засыпая, вглядывается Иосиф в лицо жены, желая познать истину, но черным, как обратная сторона луны, сделалось оно, и слабый отблеск догорающего костра обвел профиль ее тонкой линией. Иосиф уронил голову на грудь, будто окончательно уверился в том, что загадки этой ему не разгадать, и, погружаясь в сон, унес с собой такую вот сущую нелепицу: человек этот – его нерожденный сын, пришедший из будущего, чтобы сказать: Вот каким буду я, да только ты меня не увидишь. Спит Иосиф, улыбаясь во сне покорно и смиренно, но и печально, словно слышался ему ответ Марии на эту не высказанную им мысль: Не дай Бог, ибо мне доподлинно известно, что бродяге этому негде голову приклонить. Истинно, истинно говорю вам: многое в мире сем стало бы известно, прежде чем воспоследовали из этого многого иные события, если бы вошло в обычай у мужей и жен говорить друг с другом, как водится у мужей с женами.
На следующий день рано поутру двинулись к Иерусалиму многие из тех, кто провел ночь на этом постоялом дворе, но получилось на этот раз так, что Иосиф, хоть и не упускал из виду земляков, направлявшихся в Вирсавию, оказался рядом с женой, шел, так сказать, у стремени ее, в точности как третьего дня – тот бродяга или кто он там был. Иосифу, впрочем, в эти минуты не хочется о нем думать: в самой глубине души он твердо убежден, что сподобился особенной благодати Господа, который привел ему увидеть сына еще до того, как тот родится, – и увидеть не личинкой человеческой, беспомощной в коконе пелен, кричащей пронзительно и пахнущей неприятно, но зрелым мужем, на целую пядь превосходящим ростом и отца, и прочих соплеменников. Иосиф счастлив, что занимает сейчас место сына своего, и себя он чувствует и отцом и сыном, и такую силу обретает чувство его, что внезапно забывает он о том, что истинное его дитя направляется, пусть и не своими ногами, но в материнской утробе, в Иерусалим.
Иерусалим, Иерусалим! – кричат набожные путники, когда на противоположном краю долины на склоне холма небесным видением предстает им этот город, центр мира, под ярким полуденным солнцем вспыхивающий мириадами искр, будто хрустальный венец, чистым золотом, как все мы знаем, загорающийся в закатных лучах, млечной белизной осиянный в полнолуние Иерусалим, Иерусалим.
И Храм возникает так, словно в этот самый миг поставил его наземь Господь, и некое дуновение, которое коснулось вдруг волос, и щек, и одежд паломников и просто путников, родилось, быть может, от мановения длани Господа, и, если внимательно вглядеться в облака на небе, можно еще заметить эту огромную исчезающую в высоте руку, длинные, выпачканные глиной пальцы, ладонь, прочерченную линиями жизни и смерти людей и всех прочих сущих во Вселенной, и даже – пришло нам время узнать и это – линиями жизни и смерти самого Бога. Тянутся к небесам трепещущие от избытка чувств руки путников, неудержимо рвутся из уст их славословия, и звучат они уже не хором, ибо каждый объят собственным восторгом, иные же, по природе своей склонные к сдержанности в изъявлении подобных чувств, замирают недвижно, смотрят ввысь неотрывно, а слова молитвы произносят суховато и жестко, словно в такую минуту дозволяется им как равному с равным говорить с Господом своим. Дорога плавно идет под уклон, и, по мере того как путники спускаются в долину, чтобы потом начать очередной подъем, который приведет их к городским воротам, все выше и выше вздымается перед ними Храм, все больше и больше, в соответствии с правилами перспективы, закрывая собою Антониеву башню, где даже с такого расстояния можно разглядеть силуэты дозорных легионеров – вспыхивает на солнце и тотчас гаснет металл доспехов и оружия. Здесь и расстается с попутчиками чета назаретян, ибо Мария устала и не вынесла бы дробной рыси, которой пришлось бы пустить ее длинноухого скакуна, чтобы держаться вровень с паломниками, ускорившими шаги и чуть не на бег перешедшими при виде городских стен.
И остались Иосиф с Марией на дороге одни – она пытается собрать остаток сил, он слегка досадует на задержку, случившуюся уже почти у цели. Отвесные лучи бьют в безмолвие, окружающее плотника с женой. И в этот миг сдавленный стон вырывается у Марии. Что, болит? – обеспокоенно спрашивает Иосиф. Болит, отвечает она, но тотчас же ее лицо стало иным, недоверчивое выражение расплывается по нему, словно она столкнулась с чем-то непостижным ее разуму: больно было не ей, хотя и ей тоже, – боль эта передавалась от кого-то другого, и не «кого-то», а от ребенка, заключенного в ее чреве: но разве возможно чувствовать боль, испытываемую другим, как свою собственную, словно – ну, может быть, не так и не теми словами описываем мы это, – словно эхо, которое из-за неведомой акустической аномалии делается отчетливей и громче звука, породившего его. Ну что, все болит? – осторожно, боясь услышать ответ утвердительный, спросил Иосиф, Мария же не знает, что ответить ему: скажешь «да» – солжешь, а «нет» тоже будет не правдой, и потому она не отвечает ничего, а боль не исчезла, она тут, Мария чувствует ее, но так, словно не в силах вмешаться, смотрит она во чрево свое, болящее болью младенца, и не может облегчить ее, ибо слишком далеко оказалась. Иосиф не понукал осла, не подхлестывал его – тот сам вдруг прибавил рыси, стал живее переставлять ноги, взбираясь по крутому склону, что вел к Иерусалиму, проворно и легко пошел дальше, будто услышав неведомо от кого, что скоро обретет он полную кормушку и долгожданный отдых, но не зная, что сначала еще предстоит одолеть немалый кусок пути до Вифлеема, а когда доберется он туда, поймет, что жизнь не так проста, как кажется, и хорошо, конечно, было Юлию Цезарю провозглашать в час славы «Пришел, увидел, победил», – куда хуже было то, что вскоре пришлось увидеть смерть в образе собственного сына и не победить, а умереть, и ни малейшего утешения нет в том, что пал он от руки сына не родного, а приемного.
Издавна ведется и непохоже, что скоро кончится война отцов и детей, передаваемая по наследству вина, отторжение крови, приношение невинных в жертву.
Уже за городскими воротами Мария снова не смогла сдержать крика боли – только на этот раз уже такого пронзительного, словно насквозь пронзили ее копьем. Но услышал его один Иосиф, ибо невообразимый шум подняли на торжище у стен люди и скоты – последние, правда, вели себя не в пример тише, – но все же те и другие галдели так, что еле-еле можно было разобрать собственный голос. Плотник решил проявить благоразумие: Нельзя двигаться дальше, давай лучше поищем здесь пристанище, а завтра я схожу в Вифлеем, на перепись, скажу, что ты на сносях и, если надо будет, придешь, когда родишь, я же не знаю, какие там у римлян законы, может, достаточно главы семьи, особенно в таком случае, как наш, Мария же ответила: Уже все прошло, и это была правда: боль теперь уже не пронзала копьем, а колола булавкой, терла, будто власяница, и, хоть постоянно напоминала о себе, была вполне терпимой. Иосиф вздохнул с несказанным облегчением: отпала необходимость блуждать по лабиринту иерусалимских улочек, ища, кто бы приютил у себя женщину, собравшуюся предаться мучительному труду родов, он же, как и всякий мужчина в таких обстоятельствах, трусил отчаянно, только не хотел самому себе в этом признаваться.
Придем в Вифлеем, размышлял он, а это такое же захолустье, как Назарет, там все проще будет: в маленьких городках все друг друга знают, и помощь ближнему для них не звук пустой. А Мария перестала стонать – значит, либо прекратились у ней боли, либо может стерпеть, так или иначе, надо двигаться в Вифлеем. Осла хлопнули ладонью по крупу, что, если вдуматься, следовало рассматривать не столько как почти невыполнимый в этой невообразимой толчее приказ живей шевелить копытами, сколько как движение души, с которой камень свалился. Узенькие улочки были запружены и до отказа забиты людьми всех рас, племен и наречий, и проход как по волшебству расчищался лишь в тех случаях, если в глубине появлялся римский дозор либо караван верблюдов, и народ тогда раздавался в обе стороны наподобие вод Красного моря. Однако мало-помалу, призвав на выручку терпение и упорство, протиснулись чета назаретян и ослик их туда, где кончилось скопление этих бешено суетящихся, размахивающих руками людей, ни на что, кроме купли-продажи, внимания не обращающих, так что ни к чему было бы им знать, что вон, гляньте-ка, – Иосифплотник с женой, а у нее уж брюхо на нос лезет, зовут ее Мария, а путь они держат в Вифлеем на перепись, и если в самом деле никакого проку нет от благодетельного попечения римских властей, то потому, видно, что живем мы в краю, столь изобильном одинаковыми именами, что на каждом шагу нашлись бы в этой толпе и другие Иосифы, и другие Марии всех возрастов и сословий, и, вероятно, наши герои – не единственные, кто ждет рождения своего первенца, и наконец, чтоб уж ничего не оставлять недосказанным, добавим – ничего удивительного нет и в том, если где-нибудь поблизости и в одно и то же время, может, и на одной и той же улице явятся на белый свет два младенца мужского, слава Тебе, Господи, пола, а вот судьба у каждого из них будет своя, даже если мы в качестве последней попытки придать вес и значение примитивной тогдашней астрологии назовем тех мальчиков одинаково – скажем, Иешуа, или, как иные еще произносят, Иисус. И пусть не говорят нам, будто мы забегаем вперед и опережаем события, давая имя тем, кому еще лишь предстоит родиться, не мы в этом виноваты – спрашивайте с плотника назарейского, которому уже давно втемяшилось в башку, что именно так и будет наречен первенец его.
И, выйдя из южных ворот иерусалимских, путники двинулись по дороге на Вифлеем, радуясь, что они уже близки к цели и смогут наконец отдохнуть после всех этих долгих и трудных переходов, но бедную Марию ждет не отдых, а тяготы иные, хоть и не меньшие – ей и никому другому предстоит произвести на свет свое дитя, и один Бог знает, где и как это будет. Ибо хоть Вифлеем, если верить Писанию, место обитания колена Давидова, к которому причисляет себя Иосиф, но одни родственники его уже к этому времени поумирали, о других нет у него никаких сведений, и это обстоятельство позволяет нам здесь еще, на дороге, предположить с большой долей уверенности, что возникнут серьезные трудности с тем, куда бы приткнуться плотнику с беременной женой, ибо не может же, согласитесь, Иосиф стукнуть в первую попавшуюся дверь и сказать: Примите нас, сын мой уже просится на этот свет, – и услышать, как хозяйка, лучась улыбкой, сама не своя от радости, ответит: Входи, входи, достопочтенный Иосиф, мы уж и воду согрели, и циновку расстелили, и чистое полотно приготовили, входи, будь как дома. Подобное было возможно лишь в золотом веке, когда волк, чтобы не лишать жизни ягненка, питался травами луговыми, но мы-то живем в жестокое время, в железном веке, и пора чудес либо уже канула в прошлое, либо еще не настала, а кроме всего прочего, ничего нет хорошего в чудесах, что бы там о них ни говорили, если приходится выворачивать наизнанку логику и внутреннюю природу вещей, чтобы вещи эти улучшить. Иосифу же хочется замедлить шаги, чтобы попозже встретиться со всеми этими трудностями, но мысль о том, что самая-то главная трудность – как бы сделать так, чтобы сын его родился не в чистом поле, – заставляет его поторопить осла, а как устала эта покорная скотина, знает лишь она одна, потому что Бог, если даже что-нибудь и ведает, печется о людях, да и то далеко не обо всех, ибо немерено тех, кто живет как скотина, а то и еще похуже. Богу же вроде недосуг убедиться в этом и принять меры.
Один из попутчиков, еще когда только вышли из Назарета, сказал, помнится, Иосифу, что имеется в Вифлееме постоялый двор – полезнейший общественный институт, призванный вроде бы с ходу решить проблему, на которой остановились мы столь подробно, – но даже не слишком утонченному плотнику свойственна известная стыдливость: а вы представьте себе только, что придется ему пережить, когда собственная его жена будет выставлена на всеобщее обозрение и потеху, станет предметом нескромного любопытства и мишенью для сомнительных шуточек постояльцев, из которых хуже всех – погонщики мулов и верблюдов, люди столь же грубые, как и те, с кем приходится им иметь дело, и даже превосходящие их своей грубостью, ибо, в отличие от бессловесных скотов, наделены божественным даром речи. И, вспомнив об этом, рассудил Иосиф, что должно ему будет обратиться за советом и помощью к старейшинам синагоги, и упрекнул себя, что раньше об этом не подумал, и теперь, когда решение было принято, счел за благо спросить у жены, как она себя чувствует, однако намерения своего не выполнил сразу по причине очевидной – вспомним, сколь низменно и нечисто все, от зачатия до родов, что происходит в этой бездне, в лабиринтоподобных недрах, во вместилище всех зол мирских, в сосуде греховном, выделяющем то кровь, то нутряные соки, то околоплодные воды, то отвратительный послед, и отчего же, Господи, захотел Ты, чтобы чада Твои возлюбленные, мужчины, рождались в этой грязи и скверне, и насколько бы лучше было для тебя. Господи, и для нас, чтобы вчера, сегодня и завтра создавал Ты нас из сияния и света, нас всех, от первого до последнего, не делая различия между знатным и простолюдином, между царем и плотником, и лишь своей страх наводящей печатью злодейства отмечал бы тех, кто, возрастая, не сумеет убежать этой судьбы. И Иосиф, помедлив со своим вопросом, оттого что отвлекся на эти важные раздумья, все же задал его – спросил тоном полубезразличным, как тот, кто, будучи занят мыслями о высоком, снисходит до того, чтобы справиться и о мелочи: Ну как ты? – и спросил очень кстати и вовремя, потому что Мария несколько мгновений назад заметила некие перемены в тех скорбях, что испытывала она, отличное слово «испытывала», только употреблено не к месту, ибо точности ради следовало бы сказать, что не она их испытывала, а они ее.
Они уже больше часу находились в пути, и скоро должен был появиться перед ними Вифлеем. Дорога же ведомо почему, – впрочем, не всему и не всегда сыщется объяснение – оставалась пустынна с тех пор, как вышла чета назаретян из южных ворот Иерусалима, и было это достойно удивления: находился Вифлеем так близко от града священного, что должны были бы заполнять всю ее идущие в обе стороны люди и скоты. Но начиная от того места в нескольких стадиях [2] от Иерусалима, где дорога расходилась надвое – на Вирсавию и на Вифлеем, – весь мир, если позволительно уподобить мир человеку, весь как бы сжался, скорчился, будто укрылся одеялом с головой, чтобы ничего не видеть, а только слышать шаги путников, как слушаем мы щебет птиц в древесной листве, скрывающей не только их от нас, но и нас от них, – птицам, должно быть, тоже кажется, что мы прячемся от них за ветвями. Идут по пустыне Иосиф, Мария и осел, ибо пустыня – это вовсе не то, что обычно имеется в виду, это – всякое место, где нет людей, но не следует при этом забывать, что оказаться в выжженной и безжизненной пустыне можно и в самой гуще оживленной толпы. Справа от них – гробница Рахили, женщины, которую Иаков ждал четырнадцать лет: когда прошло семь лет службы его у Лавана, отдали ему в жены Лию и лишь по истечении следующего семилетия – ту, что любил, ту, что потом умерла, родив мальчика, получившего имя Вениамин, что значит «сын десницы», но сама Рахиль перед смертью назвала его Бенони и права оказалась, ибо значит это – «сын моей печали». Но вот уже можно различить невдалеке первые домики Вифлеема – такого же они землистого цвета, как и в Назарете, только кажется, что здесь, на ярком свету, примешаны к нему тона желтый и пепельный. Мария чуть жива, еле-еле держится в седле, при каждом шаге клонясь набок и с усилием выпрямляясь, так что Иосифу приходится поддерживать ее, а ей – опереться на его плечо, и как жаль, что вокруг ни души и некому полюбоваться таким прелестным и таким необычным зрелищем. Вот входят они в Вифлеем.
Скрепя сердце Иосиф все же спросил, где постоялый двор, ибо решил, что они отдохнут там до утра, поскольку Мария, хоть и продолжает жаловаться на боли, вряд ли родит в ближайшие часы. Однако постоялый двор на другом конце городка оказался, как и следовало ожидать, грязным и шумным – не то базар, не то конюшня, – и, хоть по раннему времени не был переполнен народом, укромного уголка там не нашлось, а под вечер станет еще хуже – ввалится непременно толпа погонщиков. Повернув обратно, Иосиф усадил Марию в тени смоковницы, в простенке между двумя домами, сам же отправился, во исполнение первоначального своего намерения, на поиски старейшин. Но в синагоге застал он лишь сторожа, а тот только тем и смог помочь ему, что кликнул одного из игравших во дворе мальчишек и велел проводить странника к старейшине – пусть, мол, тот разберется и распорядится. Небесам, защитникам невинных, – когда вспоминают там о них, – угодно было, чтобы Иосиф, обремененный новой заботой, прошел мимо того места, где оставил он жену, это ее и спасло, потому что сидела она в губительной тени смоковницы и чуть было не отправилась на тот свет по непростительному небрежению обоих супругов, ибо жили они в краю, где таких деревьев растет в избытке, и надо бы знать, чего плохого и чего хорошего следует от них ожидать. Далее двинулись они как приговоренные искать старейшину, но домашние его сказали Иосифу, что тот в отъезде и вернется не скоро. Тогда плотник собрался с духом и громким голосом вопросил: Не найдется ли во имя Господа нашего, который все видит, в этом доме или в другом приют жене моей, которая вот-вот родит. Не может быть, чтобы не было тут уголка, а больше нам ничего и не надо, благо циновки у нас свои.
И еще спрошу у вас, добрые люди, есть ли в селении вашем повитуха, чтобы помогла жене моей? – и, говоря вслух, как сказали бы мы теперь, на такие глубоко интимные темы, стыдился бедный Иосиф и краснел, и, чувствуя, что краснеет, стыдился еще пуще, краснел еще гуще. Стоявшая у ворот невольница, к которой и обратил он эти речи, содержавшие в себе разом и мольбу и протест, удалилась в дом и вскоре вышла снова с ответом, что здесь, мол, их принять не могут, пусть поищут себе другое пристанище, да только сомнительно, чтобы нашли, а потому хозяйка ее и госпожа велела передать, что лучше всего им будет укрыться в одной из пещер, которых так много по склонам недальних гор. А повитуху нам где найти? – спросил Иосиф. Невольница на это сказала, что с позволения своих хозяев и если будет на то его, Иосифа, воля и согласие, она сама готова принять роды, ибо за все эти годы столько раз присутствовала при родовспоможении, что и сама эту науку превзошла. Да, видно, и впрямь лихие настали времена – женщина на сносях стучится к нам, мы же ее и во двор не впускаем, отсылая рожать в какую-то пещеру, словно она медведица или волчица. Совесть нас, однако, в покое не оставляет, и вот мы поднимаемся с места, подходим к воротам, за которыми стоят те, которым по такой безотлагательной надобности и далеко не рядовому поводу потребовалось пристанище, и при виде мученического лица этой несчастной щемит наше женское сердце и мы уместными словами изъясняем причину нашего отказа – полон, мол, дом народу, сыновья и дочери, внуки с внучками, зятья да невестки, потому и не можем мы оказать вам гостеприимство, однако невольница наша проводит вас в пещеру, где мы раньше скотину держали, а сейчас там пусто, и будет вам удобно – и вот, произнеся все это и выслушав благодарность бедняг этих, возвращаемся мы в наши пенаты, чувствуя в глубине души тот ни с чем не сравнимый покой, который дает только чистая совесть.
Пока продолжалась эта беготня с места на место, эта суета, стояние и ожидание, вопросы и просьбы, выцвела яркая синева небес, и солнце уж скоро должно сесть вон за той горой. А невольница – имя ее Саломея – идет впереди, указывая дорогу, несет котелок с тлеющими головнями, чтобы было чем разжечь огонь в пещере, несет глиняный кувшин, чтобы согреть в нем воды, и соль, чтобы обтереть новорожденного. А поскольку чистые тряпки у Марии свои имеются, а нож, чтобы перерезать пуповину, если, конечно, Саломея не предпочтет просто перекусить ее зубами, лежит у Иосифа в суме, то все, можно считать, готово, и младенец может появляться на свет, и хлев этот ничем не хуже дома, а тот, кому не выпало счастья лежать в яслях, так и не узнает никогда, что они, как ничто другое, похожи на колыбель. По крайней мере, осел разницы никакой не усмотрит – солома, она и на небесах солома. Когда дошли наконец до пещеры, солнце уже едва-едва золотило вершины холмов, а задержались они не потому, что далеко располагалась пещера от Вифлеема, – нет, просто Мария теперь, когда был ей твердо обещан долгожданный покой я отдых и избавление от мучений, молила всех ангелов охранить ее и оберечь, ибо, стоило ослу лишь чуть встряхнуть ее, оскользнувшись копытом на камешке, сердце у нее заходилось от боли. Было темно, и слабеющий свет сумерек умирал сразу же у входа, но, сложив припасенный в пещере хворост, сунула Саломея пучок соломы в горшок с тлеющими углями, раздула огонь – и уже очень скоро в пещере словно заря взошла. Вслед за тем рабыня зажгла масляную плошку, стоявшую на выступе стены, помогла Марии спешиться и отправилась за водой к Соломоновым прудам, что были неподалеку. А вернувшись, обнаружила, что Иосиф совсем потерял голову, не знает, что делать, за что прежде хвататься, и не следует нам осуждать его, ибо мужчин никто не учит, как толково вести себя в данных ситуациях, да они и сами учиться этому не желают, и самое большее, на что они способны, – это взять страдалицу за Руку и ждать, когда все само собой образуется. Но это, повторяю, – максимум, а наша Мария – одна в этот час, ибо скорее бы мир перевернулся, чем правоверный иудей той поры решился бы хоть на такую малую малость. Но вошла Саломея, сказала: Ничего, ничего – и опустилась на колени меж разведенных ног Марии, ибо женщине и чтобы принять в себя семя, и чтобы отдать плод чрева своего, ноги надлежит раскинуть пошире. Саломея же и счет потеряла младенцам, которым помогла появиться на свет, и муки этой бедняжки – точно такие же, как и у всех прочих рожениц, как и было определено Господом Богом Еве в наказание за ослушание: Умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей – и по сей день, по прошествии стольких веков, когда скопилось столько скорбей и болезней, Бог все еще не удовлетворился, все длит эту муку. А Иосифа поблизости уже нет, нет его даже и у входа в пещеру – убежал он, чтобы не слышать криков, но никуда от них не скроешься, кажется, что сама земля заходится в крике – таком, что три пастуха, гнавшие своих овец, приблизились к Иосифу и спросили: Что это такое, будто сама земля кричит? – и ответил Иосиф: Это жена моя рожает вон в той пещере, и сказали пастухи: Ты нездешний, мы тебя не знаем, и ответил Иосиф: Мы из Назарета Галилейского, пришли на перепись, тут у жены и начались схватки. В быстро сгущавшейся тьме лица четверых мужчин были почти неразличимы, а скоро и вовсе исчезнут, и слышны будут лишь голоса: А еда-то у вас есть? – спросил один из пастухов. Есть немного, ответил Иосиф. Когда все уже будет позади, принесу вам молока от овец моих, сказал тот же голос. А я – сыру, послышался другой голос. Необъяснимо долгое воцарилось молчание, прежде чем прозвучал голос третьего пастуха, доносившийся будто из-под земли: Я же принесу вам хлеба.
Сын Иосифа и Марии родился как и все сыны человеческие – выпачканный в материнской крови, покрытый слизью и страдающий молча. Он заплакал, потому что его заставили это сделать – отныне и впредь плакать он будет именно по этой, одной-единственной причине. Запеленали и положили в ясли, совсем неподалеку от морды осла, а того на всякий случай, чтоб, не дай Бог, не укусил, привязали недоуздком покрепче. Саломея вышла зарыть, как полагается, детское место, тут как раз и Иосиф появился. Рабыня ждет, покуда он войдет в пещеру, а сама с жадностью вдыхает свежий ночной воздух, она устала, будто сама рожала, но нет – это всего лишь игра воображения, никогда у нее детей не было.
Спускаясь по косогору, приближаются к пещере трое.
Это пастухи. Вот входят они в пещеру. Мария лежит, и глаза ее закрыты. Иосиф сидит на камне, положив руку на край яслей, будто охраняет своего сына. Первый пастух шагнул вперед и произнес: Своими руками выдоил я овец и принес вам их молоко. Мария открыла глаза и улыбнулась. Шагнул вперед второй пастух и сказал: Своими руками сделал я сыр и принес вам его. Когда приблизился к яслям третий пастух, показалось, что всю пещеру заполнил он собою. Он сказал, не глядя при этом ни на мать, ни на отца новорожденного: Своими руками замесил я тесто, на огне, что горит лишь внутри земли, испек я хлеб и принес его тебе. И Мария поняла, кто был этот пастух.
От сотворения мира так уж заведено, что один появляется на свет, а другой его покидает. И вот сейчас настал черед царю Ироду – не родиться, само собой, а умереть. Помимо прочего и мучительней всего прочего, о чем сказано будет впоследствии и в свое время, страдает он от чудовищного и неуемного, до умоисступления доводящего зуда – такого, что кажется, сто тысяч свирепых муравьев без устали вгрызаются в тело его крошечными челюстями. После того как испробованы были и не принесли ни малейшей пользы все бальзамы и снадобья, которыми и доныне врачует свои хвори человечество, не исключая и тех, что вывезены были из Египта и Индии, царские лекари, от страха потеряв голову в смысле переносном и готовясь потерять ее в смысле прямом, прибегли к ваннам и очистительным, смешивая с водой или маслом любые лекарственные травы или порошки, которые хоть раз кому-нибудь, по слухам, помогли, пусть даже соединение средств этих противоречило всем правилам фармакопеи. Царь, обезумев от страданий и ярости, с пеной у рта, словно укусила его бешеная собака, грозит предать их всех самой лютой казни, если в самом скором времени не отыщут они способа облегчить его муки, не сводящиеся к тому, что нестерпимо горит кожа, что все тело его сотрясают судороги, швыряющие его наземь и заставляющие биться, корчиться и извиваться, будто в приступе падучей, когда лезут из орбит глаза и руки рвут одежды, чтобы добраться до полчищ беспрестанно множащихся муравьев, а те продолжают свою пытку. Хуже, куда хуже проявившаяся в последние дни огневица, а хуже огневицы тот не имеющий названия ужас, о котором шепотом говорят во дворце, – черви-де поселились в детородных органах венценосца и пожирают его заживо. От криков Ирода сотрясаются покои и переходы, евнухи, ходящие за ним, не знают ни сна, ни отдыха, невольники убегают, чтобы не попасться ему на глаза. Ирод жив одной только яростью, ей одной благодаря еще таскает он ноги, но тяжким смрадом разлагающейся плоти несет от него, несмотря на благовония, которыми пропитаны его одежды, умащены крашеные волосы. Лежа на носилках, окруженный лекарями и вооруженной стражей, кочует он по дворцу из одного его конца в другой в поисках новых и новых изменников, ибо давно уже везде и всюду чудится ему измена, и воздетый перст его вдруг укажет очередную жертву, и ею может стать главный евнух, приобретший слишком большое влияние, либо дерзостный фарисей, порицающий того, кто нарушает заповеди Завета, тогда как должен бы подавать остальным пример ревностного и неукоснительного исполнения их, – нет нужды даже произносить имя его: все и так знают, о ком идет речь, – могут пасть жертвой царевых подозрений родные его сыновья Александр и Аристобул, которые были схвачены и тотчас приговорены к смерти особым судом, состоящим из знатнейших князей и спешно собранным для того, чтобы вынести именно смертный приговор и никакой иной, да и мог ли поступить иначе бедный царь, если в горячечном забытьи представлялось ему, как приступают к нему царевичи с обнаженными мечами, а в самом тяжком из кошмарных сновидений видел он, как видят себя в зеркале, собственную отрубленную голову. Но грозный властелин упредил злоумышленников, избежал смерти и теперь может спокойно созерцать трупы тех, кто еще минуту назад были его сыновьями, престолонаследниками, а теперь по обвинению в заговоре и предерзостном превышении власти осуждены на смерть и по приговору суда удавлены.
Но когда истомленный царь погружается в краткий и неверный сон, откуда-то из самых глубин его мозга, лишая его и этих отдохновенных мгновений, всплывает другой кошмар – смятенному духу Ирода предстает тогда живший во времена Исайи пророк Михей, очевидец опустошительных и кровопролитных войн, которые принесли ассирийцы в земли Самарии и Иудеи, а представ, принимается, как и пристало пророку, клеймить и обличать богатых и могущественных. В тунике, покрытой бранным прахом и пятнами свежей крови, врывается Михей в сон царя с грохотом, какого в мире сем услышать нельзя, словно захлопнул он за собой огромные бронзовые двери, и возвещает громовым голосом: Господь исходит от места своего, низойдет и наступит на высоты земли, а потом грозит: Горе замышляющим беззаконие и на ложах своих придумывающим злодеяния, которые совершают утром на рассвете, потому что есть в руке их сила! Пожелают полей, и берут их силою; домов – и отнимают их; обирают человека и его дом, мужа и его наследие. И каждый раз, каждую ночь, произнеся все это, Михей, будто повинуясь никем не зримому знаку, исчезает как дым. Но в холодном поту, в смертельной тоске и страхе просыпается Ирод даже не потому, что дивят его и пугают эти откровения – нет, особенно тяжко то, что ночной посетитель исчезает в тот самый миг, когда, если судить по вскинутой руке, по разомкнувшимся устам, готовится он сказать что-то еще, что-то самое важное, но скрывается, приберегая это до другого раза. Впрочем, всем и каждому известно, что царь Ирод не из тех, кого страшат угрозы, ибо память его хранит многие и многие имена людей, убитых по его приказу, но ни грана раскаяния или сожаления нет в душе его, и совесть его спокойна. Вспомним, как повелел он утопить шурина – брата жены своей Мариам, которую любил больше всего на свете, как повесил деда ее, а потом, заподозрив жену в прелюбодеянии, приказал удавить и ее самое. Ну, правда и то, что после этого впал он в умопомешательство и в бреду призывал к себе покойницу, словно была она еще жива, однако едва лишь открылось, что теща его, и раньше бывшая душой всех заговоров против него, измыслила новый, имеющий целью свергнуть его с престола, вмиг обрел царь Ирод здравый рассудок, излечившись от краткого своего безумия. Никто и глазом не успел моргнуть, как упокоилась опасная интриганка в родовом склепе, рядом с прочими членами своей семьи, с которой в недобрый час вздумалось породниться Ироду. Остались после этого у царя три сына: Александр, Аристобул, о чьей печальной участи нам уже известно, и Антипатр – его эта участь тоже не минует, но произойдет это попозже. А теперь, дабы напомнить, что жизнь не целиком состоит из трагедий и ужасов, сообщим вам, что для плотских утех и веселия успел познать царь Ирод десять жен, щедро одаренных красотой, но к тому времени, к которому относится наш рассказ, ему от дивных тех красавиц мало было проку и удовольствия, им же от него – и вовсе никакого. Так что не слишком бы пугали самовластного и могущественного повелителя и собирателя земель Иудеи и Самарии, Переи и Идумеи, Галилеи и Гавлонитиды, Траконитиды, Авранитиды и Ватанеи еженощные появления неистового пророка, если бы не эта смутная невысказанная угроза, что каждую ночь вот-вот была готова прозвучать, да все никак не звучала, а потому во всей ее неприкосновенной целокупности хранила и сулила новую опасность, неведомо какую, неведомо откуда исходящую.
А тем временем совсем неподалеку от Ирода, можно сказать – бок о бок с ним, Иосиф со своим семейством по-прежнему жил в пещере под Вифлеемом, ибо плотник оставил попечение о поисках дома, рассудив, что раз все равно вскорости возвращаться им в Назарет, так и нечего искать другое пристанище, тем более что жилищный вопрос и в ту пору стоял остро и даже, пожалуй, еще острее, чем в наши дни, – не додумались тогда люди до сдачи и съема квартир и не была еще изобретена система социальной помощи бездомным. На восьмые сутки после рождения своего первенца Иосиф отнес его в синагогу совершить над ним обряд обрезания, и служитель, вооруженный каменным ножом, с ловкостью, каковая достигается лишь долгим навыком, отсек крайнюю плоть младенцу, чья судьба – не младенца, разумеется, а этого лоскутка кожи – могла бы сама по себе послужить сюжетом для романа, ибо это колечко бесцветной, чуть-чуть кровоточащей кожи будет в восьмом веке этой вот, уже ставшей нашей эры, торжественно освящено папою Паскуалем I. Всякий, кому придет охота увидеть его, должен всего лишь отправиться в приход Кальката, что неподалеку от итальянского города Витербо, – там, в поучение истинно и твердо верующим и на потеху любопытствующим нехристям и выставлена эта реликвия. Сказал Иосиф, что желает назвать сына Иисусом, и под этим именем был занесен новорожденный мальчик сперва в кесаревы перечни, а потом уж и в Господни списки. Младенец не остался безучастен к тому ущербу, что претерпела его уменьшившаяся плоть, притом что дух сколько-нибудь заметно не обогатился, и плакал на протяжении всего обратного пути в пещеру, где в не лишенной оснований тревоге ждала его мать, сперва запричитавшая над ним: Бедняжка мой, а затем без промедления приложившая его к груди – к левой, к той, что ближе к сердцу. Иисус, еще не ведавший, что именно так зовут его, потому что мало чем отличался от, скажем, птенчика, щеночка, ягненка, от любой другой Божьей твари, только что пришедшей в этот мир, удовлетворенно вздохнул, когда почувствовал на щеке упругую тяжесть груди, кожу, ставшую чуть влажной при соприкосновении с его кожей, когда ощутил во рту сладковатый вкус материнского молока, и боль, еще мгновение назад казавшаяся непереносимой, вдруг отдалилась, растворилась в неведомом наслаждении, которое рождалось, рождалось и никак не могло достичь всей своей полноты, перешагнуть порог, отомкнуть затворенную дверь, преодолеть запрет. Возрастая, мальчик будет забывать эти ощущения, пока не покажется, что он вообще никогда и не мог испытывать ничего подобного, – так происходит с каждым из нас, ибо, где бы ни родились мы, какая бы судьба ни ждала нас, произвела нас на свет женщина. А если бы мы осмелились осведомиться – Боже упаси от подобных нескромностей, но все же предположим невероятное, – так вот, если бы мы спросили насчет этих ощущений у Иосифа, он сказал бы, что у него, у главы семьи, заботы другие и много более серьезные и ему теперь два рта кормить надо, – и при всей очевидности того обстоятельства, что вовсе не он кормит Иисуса, а Мария, и притом грудью, речение это не теряет ни правоты, ни выразительности, ни силы. Что правда, то правда, забот у него прибавилось, и первейшая из них – о том, чем будут они жить, пока не возвратятся в Назарет, ибо Мария еще не вполне оправилась от родов и долгий путь ей не под силу, а кроме того, она еще считается нечистой, ибо минуло лишь семь из сорока дней, составляющих установленный срок. Те деньги, что взяты с собой из Назарета – а их и было-то немного, – уже на исходе, заработать здесь, в Вифлееме, себе и семье своей на прожитье Иосиф не может – нет ни инструмента, ни оборотных средств, чтоб приобрести материал. Бедным людям уже и в те далекие времена жилось трудно, ибо Господь не может все предусмотреть и предвидеть. Из глубины пещеры донеслось в этот миг невнятное жалобное кряхтенье – и тут же стихло: это, пока Мария перекладывала сына от левой груди к правой, тот вновь вспомнил свою потерю, свою обиду и на мгновение вновь ощутил боль в пораженном месте. Но вскоре он насытится и уснет на руках у матери и не проснется, даже когда она как нельзя бережней будет класть его в ясли, словно из своих рук передаст сына в руки ласковой и надежной нянюшке. Иосиф же, присев у входа в пещеру, продолжает неотступно думать об одном – нет ему в Вифлееме работы, даже в подручные его не берут, и всякий раз, когда он пытался наняться, слышал одно и то же: Понадобится помощник – дам тебе знать, но обещаниями сыт не будешь, хотя беднякам с рождения приходится кормиться ими.
Тысячу раз показывал нам опыт, что даже людям, не слишком склонным предаваться праздному умствованию, для принятия наилучшего решения лучше всего Дать мыслям волю – пусть текут свободно, прихотливо сцепляясь как хочется им самим, – однако при этом надобно зорко и в то же время как бы рассеянно, будто думаешь о чем-то совершенно ином, следить за ними – ив нужный миг ухватить мелькнувшую неожиданно догадку, как тигр хватает свою добычу. И вот так размышления о лживых обещаниях плотников обратили мысли Иосифа к Богу и к истинным обетованиям, принесенным ему, а от них – к Храму Иерусалимскому и к огромному строительству, все еще идущему вокруг, и вдруг, словно озарение нашло, ясно стало – раз строят, значит, и рабочие руки нужны, в первую, конечно, очередь каменщики и каменотесы-мраморщики, но и без плотников не обойтись: кто ж им будет брусья тесать, доски для сходней и мостков остругивать и сколачивать, а ведь это сущие пустяки по сравнению с тем, что еще умеет делать Иосиф. Одно плохо – если, конечно, возьмут его на работу – больно далеко от этой пещеры до Иерусалима, часа полтора хорошего хода, а то и больше, да все в гору, разве что осла с собой взять, но тогда постоянно ломай себе голову, где его спрятать, чтобы не украли, ибо то, что земля эта возлюблена Богом и возвышена им перед всеми прочими, вовсе не значит, что воры на ней перевелись, – припомним-ка, о чем еженощно вопиет Ироду пророк Михей. Иосиф все размышлял над этими трудно разрешимыми задачами, когда, покормив и уложив сына, вышла из пещеры Мария. Ну, как там Иисус? – спросил отец, понимая, что вопрос, заданный таким образом, звучит довольно нелепо, но не желая отказать себе в удовольствии потешить лишний раз свою отцовскую гордость и назвать сына по имени. Хорошо, отвечала Мария, для которой имя мальчика ее вовсе не имело значения – она бы всю жизнь могла звать его «мальчик мой», и жаль, что это невозможно, потому что родятся другие сыновья – а родятся они непременно – и возникнет неизбежная путаница почище той, что получила когда-то название столпотворения Вавилонского. Иосиф же, роняя слова так, словно просто размышлял вслух, чему, впрочем, доверять безоглядно не следует, проговорил: Надо бы подумать, чем жить будем, покуда мы с тобой тут: нет для меня в Вифлееме подходящей работы. Мария не отвечала, да и не должна была отвечать: ее дело было сидеть и слушать, муж и так оказал ей большую честь. Иосиф поглядел, высоко ли солнце, прикинул, успеет ли сходить и вернуться, потом взял в пещере суму и одеяло, вышел наружу и произнес: Господи, на Тебя уповаю, дай мне работу в доме Твоем, если, конечно, сочтешь, что достоин столь великой милости честный мастеровой, для которого в ней вся надежда. Потом закинул правую полу плаща за левое плечо, пристроил на нем лямку дорожной сумы и, не прибавив к сказанному ни слова, двинулся в путь.
Но все же есть, бывают на свете счастливые часы.
Хоть и очень уже давно строился Храм, все же находилась работа и новым наемникам, особенно тем, кто не выказывал в час расчета чрезмерной требовательности.
Иосиф без труда прошел незамысловатые испытания, которым больше для порядка подверг его мастер, и этот неожиданный успех заставляет нас призадуматься – что ж это мы с самых первых страниц нашего повествования так скептически оценивали профессиональную умелость отца Иисуса? И пошел новый строитель Храма восвояси, вознося хвалу Господу, и по дороге несколько раз останавливался, прося встречных присоединить и свой голос к славословиям, и путники, широко улыбаясь, снисходили к его просьбам, потому что у народа, к которому принадлежал Иосиф, радость, выпавшая на долю кого-нибудь одного, почти всегда равнозначна радости всего народа, что, надо полагать, объясняется прежде всего немногочисленностью его. Когда же он поравнялся с гробницей Рахили, то, даже не в голове нашего плотника появившись, а откуда-то из самой глубины нутра выплыв, осенила его мысль: женщина, которая так хотела этого сына, умерла, можно сказать, от его рук или, во всяком случае, по его вине и не успела даже взглянуть на него, не то что сказать ему хоть словечко, и тело ребенка отделилось от тела матери с безразличием плода, падающего с ветви дерева. Затем мысли его приняли оборот еще более печальный – дети-то всегда умирают по вине своих отцов, зачавших их, и матерей, выносивших во чреве своем и произведших на свет, – и пожалел Иосиф сына своего, безвинно обреченного смерти. Со смущенной душой постоял он у могилы самой любимой из жен Иакова, опустив бессильно руки, поникнув головой, чувствуя, как пробила все его тело ледяная испарина, и не было в этот миг на дороге ни души, и не к кому было обратиться за помощью. Плотник понял, что впервые в жизни усомнился в том, что мир устроен разумно и осмысленно, и, словно отбрасывая от себя последнюю надежду, выкрикнул: Я умру здесь! Весьма вероятно, что в других обстоятельствах слова эти, произнесенные со всей силой убежденности – так, наверно, произносят их самоубийцы, – могли бы без слез и пеней открыть нам дверь, через которую покинем мы мир живых, однако люди в подавляющем своем большинстве существа эмоционально неустойчивые, сущий пустяк способен перебить течение их мысли: облачко ли проплывет высоко в поднебесье, паук ли примется прясть свою сеть, погонится ли за бабочкой щенок, или закудахчет, скребя землю лапой и сзывая цыплят, курица, – глядишь, мы уж и отвлеклись, а бывает и того проще – зачесался нос, почесал – и вот уж спрашиваешь себя: О чем, бишь, я? Именно поэтому уже в следующее мгновение стала гробница Рахили тем же, чем и была, – небольшой выбеленной постройкой без окон, формой схожей с игральной костью, выброшенной из игры за ненадобностью, а камень, закрывающий вход в нее, захватан грязными и потными руками бессчетных паломников, посещавших святыню с незапамятных времен, но, наверно, росшие вокруг оливы были стары уже и в ту пору, когда Иаков, решив, что именно здесь навеки упокоится бедная мать, принес, расчищая место, некоторые из них в жертву, так что можно все же с достаточной уверенностью утверждать: судьба существует, судьба каждого – в руках тех, в чьи руки попала она в сей миг.
Иосиф же, прежде чем двинуться дальше, вознес такую молитву, которая показалась ему самой уместной и своевременной: Слава Тебе, Господи Боже наш и отцов наших, Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, слава Тебе, Боже сильный. Боже крепкий. Он вошел в пещеру и еще прежде, чем обрадовать Марию известием о том, что нашел себе работу, направился к яслям взглянуть на сына, сын же спал. Иосиф сказал себе: Он умрет, он должен умереть, и сердце у него защемило, но потом подумал, что по естественному порядку вещей первым должен будет умереть он сам и что смерть, изъяв его из числа живущих на свете, заменив присутствие его в этом мире отсутствием, даст ему – как бы выразиться поточнее? – нечто вроде – уж простите за такую несообразность – ограниченного во времени бессмертия, и длится оно до тех пор, пока людей, которых уж нет с нами, помнят и любят.
Иосиф не предупредил десятника плотницкой артели, которому отдан был под начало, что работать будет лишь несколько недель – никак не более пяти, после чего настанет время нести ребенка в Храм, свершать над матерью обряд очищения да и собираться потихоньку домой, в Назарет. А промолчал он оттого, что боялся – не возьмут, и эта подробность показывает: плотник наш был, можно сказать, белой вороной, сам себе и хозяин и работник, и потому слабо разбирался в том, что представляли собой тогдашние трудящиеся, мир которых состоял почти исключительно из наемных рабочих, подряжавшихся на тот или иной срок. И внимательно отсчитывал Иосиф, сколько дней ему еще осталось – двадцать четыре, двадцать три, двадцать два, а чтобы не сбиться, на стене пещеры изобразил нечто вроде календаря и каждый вечер поперечной черточкой – девятнадцать – зачеркивал минувший день – шестнадцать, – к вящему изумлению Марии – четырнадцать, тринадцать, – не устававшей возносить хвалу Господу Богу – девять, восемь, семь, шесть – за то, что дал ей мужа, наделенного столь разносторонними дарованиями. Говорил ей Иосиф: Вот сходим в Храм и сразу же тронемся в путь, заждались меня в Назарете мои заказчики, Мария же со всей осторожностью, чтобы не прозвучали слова ее так, будто она учит мужа, мягко отвечала: Только непременно надо будет поблагодарить хозяйку этой пещеры и невольницу, которая принимала у меня роды, они ведь обе чуть ли не каждый день приходят справиться, как наш мальчик. Промолчал Иосиф, ибо не хотел сознаться, что просто позабыл про самую обычную учтивость, – на самом же деле он намеревался навьючить на осла все их пожитки, поручить его чьим-нибудь заботам, покуда будут продолжаться обряды, а когда окончатся они – двигаться прямиком в родные края, не теряя времени на благодарности и прощания. Но жена верно говорит – нехорошо было бы уйти вот так, не сказавши ни слова, и, правду надо сказать, воспитанием он не блещет. Целый час из-за своего промаха злился Иосиф на жену, и это чувство, по обыкновению, помогло ему заглушить досаду на самого себя. Что ж делать, останутся еще дня на два, на три, распрощаются со всеми как подобает и приличествует, отвесят положенное число поклонов, чтобы отрадные, а не отравные воспоминания остались у жителей Вифлеема о набожном, вежливом, сознающем долг свой перед Богом и людьми семействе, о котором даже не скажешь, что оно из Галилеи, – будем иметь в виду, что жители Иерусалима и окрестных селений были весьма невысокого мнения о земляках Иосифа и Марии.
И настал наконец тот знаменательный день, когда на руках у матери – верхом на терпеливом ослике, неизменном спутнике, незаменимом помощнике с самого начала их странствий, ехала она – отправился во Храм младенец Иисус. Иосиф вел осла под уздцы и понукал его, ибо торопился, не желая терять целый рабочий день, хоть и пришелся он уже на самый канун отъезда. По этой же причине и отправились они в путь так рано – чуть только зябкая заря отдернула розовеющими перстами полог ночной тьмы. Вот осталась позади гробница Рахили, а в тот миг, когда семейство поравнялось с нею, рассветные лучи коснулись выбеленной стены и окрасили ее цветом граната, и не верилось даже, что это та самая стена, которая безлунной ночью делается мутно-белесой, в полнолуние обретает жуткую белизну мертвых костей, а в свете новорожденного месяца будто заливается кровяными подтеками. В этот миг младенец проснулся окончательно – раньше, когда мать перепеленывала его, собирая в дорогу, он лишь на миг открыл и тотчас снова закрыл глазки – и сообщил, что хочет есть, единственным доступным ему пока способом – плачем. Придет день, и он, как и все мы, обретет язык и посредством его научится изъяснять иные надобы и познает вкус иных слез.
Вблизи Иерусалима, на крутом склоне, нагнало семейство толпу паломников и торговцев, из которых каждый хотел бы, наверно, оказаться в городе раньше других, однако на всякий случай умерял шаг и остужал пыл при виде парных римских караулов, наблюдавших за порядком, а также наемных воинов Ирода, и представителей каких только племен, помимо иудеев, не было среди них – идумейцы и фракийцы, галаты, германцы и галлы, и даже вавилоняне, славные непревзойденной меткостью в стрельбе из лука. Иосиф, человек мирный, иного оружия, кроме рубанка да скобеля, киянки да тесла, отроду в руках не державший, испытал при виде этих грозного вида вояк одновременно и трепет, и презрение, и смешанные эти чувства не могли не выразиться во взгляде его. Потому и шел он, потупя глаза, не в пример Марии, которая и прежде-то сидела в четырех стенах, а последние недели и вовсе провела как бы в заточении этой пещеры, куда одна лишь невольница и приходила ее навестить, – и теперь с любопытством оглядывала все вокруг, беспрестанно вертя головой, гордо вскинутой, ибо несла на руках своего первенца и, стало быть, оказалась она, слабая женщина, способна исполнить долг свой перед Господом и мужем своим. И такое сияние счастья окружает ее, что трогает оно даже светловолосых, с огромными висячими усищами наемников-галлов, заматерелых и огрубелых, и, надо полагать, не до конца очерствели их сердца, если даже эта корявая, обвешанная оружием солдатня умиленно улыбается при виде молодой матери с новорожденным младенцем, будто воплощающих в себе вечное обновление мира, и не важно, что открывает эта улыбка гнилые зубы, – не в зубах дело.
И вот он. Храм. Если смотреть на него вблизи и снизу, откуда мы смотрим, от грандиозности его дух захватывает и голова идет кругом – кажется, что нет такой силы в мире, которая могла бы воздвигнуть эту гору огромных камней, обтесать, поднять, уложить и подогнать их друг к другу так, чтобы они держались силой собственного веса, без всякого цемента – так же прочно и просто, как держится все в мире, – уходя в самое поднебесье, словно вторая Вавилонская башня, которую, несмотря на защиту самого Господа Бога, постигнет та же судьба, что и первую, – разрушена будет и эта громадина, придет смута, прольется кровь, и тысячи недоуменных голосов спросят: За что? – и те, кому принадлежат эти голоса, будут ждать ответа, полагая, что он есть, но потом рано или поздно смолкнут они, ибо лишь безмолвие истинно. Иосиф отвел осла на постоялый двор, где на Пасху в хлевах и конюшнях собиралось такое множество тяглового и вьючного скота, что верблюду, как говорится, и хвостом, чтобы муху отогнать, не взмахнуть, но сейчас, по окончании переписи, когда люди вернулись в земли свои, место ослу нашлось, тем более что час был ранний. Ранний-то ранний, но во Дворе Язычников, окружавшем собственно Храм и отделенном от него аркадами, толпилось уже множество народа – менялы, торговцы предназначенными в жертву голубями, козлятами, тельцами, паломники, у каждого из которых нашелся свой резон прийти в этот день сюда, в святилище, чужестранцы, желавшие своими глазами увидеть это всесветное чудо, воздвигнутое волей царя Ирода. Но зодчие его так выстроили этот Двор и такие придали ему размеры, что человек, находившийся в противоположном его конце, казался никак не больше букашки, и таков был замысел царя, желавшего, чтобы смертный вообще, а иноверец в особенности ощущал свою ничтожную малость перед лицом Вседержителя. Да, иноверцы, ибо правоверные иудеи, если только пришли они сюда не как праздные зеваки, не задерживались здесь, а, проходя колоннадой, отыскивали в самой середине свою цель – центр мироздания, пуп земли, святая святых. Именно туда направляются плотник Иосиф и жена его Мария, туда на руках у матери вплывет младенец Иисус после того, как отец его купит двух голубок у – право, не знаю, как назвать того, кто обладает монопольной привилегией вести этот сакральный торг, – ну, скажем, одного из храмовых служителей. Бедные птички не знают, что им суждено, хотя по запаху паленых перьев и горелого мяса и могли бы догадаться. Впрочем, этот запах перебивается другими, более сильными – пахнет кровью, пахнет навозом, ибо тельцы, которых тащат к жертвенникам, от страха и недобрых предчувствий наваливают его целые кучи. Иосиф, сложив ковшиком свои мозолистые руки, несет обеих голубок, а те, пребывая в отрадном заблуждении, чуть-чуть поклевывают его в переплетенные, как прутья клетки, пальцы, будто хотят сказать новому хозяину: Хорошо, что ты нас купил, мы теперь у тебя будем. Мария же ничего не замечает, кроме сына своего, а загрубелая кожа Иосифа не чувствует этой ласковой голубиной морзянки.
Они войдут внутрь Храма через один из тринадцати проходов, над каждым из которых высечены краткие надписи по-гречески и по-латыни, уведомляющие о том, что ни один язычник или иноверец под страхом смерти не смеет перешагнуть этот порог и оказаться за стеной, окружающей Храм. Входят они, вносят Иисуса – спустя небольшое время выйдут они оттуда целыми и невредимыми, а вот голубки, как мы уже знаем, останутся: им суждено умереть, ибо так предписано Законом, чтобы подтвердить – состоялось очищение Марии. Какой-нибудь ироничный и непочтительный, хоть и не слишком оригинальный вольтерьянец не преминул бы ехидно заметить, что, должно быть, такие невинные и безобидные существа, как голубки или ягнята, для того и существуют, чтобы поддерживать в мире чистоту. Иосиф и Мария, одолев четырнадцать ступеней, вступают наконец на помост, на котором и зиждется Храм. Это Двор Женщин: налево хранилище масел и вина, которые используются при богослужении, направо – покои назореев, как называют священнослужителей, не принадлежащих к племени левитов: давшие обет назорейства не должны стричь себе волосы, пить вино и подходить к мертвому телу. Впереди же, по обе стороны от противоположного входа, находятся особый притвор, где прокаженные, считающие, что очистились они, ждут, когда осмотрит их священник, и место, где хранятся дрова для жертвенных костров, причем каждое полено осматривают ежедневно, ибо для всесожжении не подходит древесина гнилая или зараженная жучком. Марии осталось сделать всего несколько шагов. Вот она поднимется по пятнадцати полукруглым ступеням, ведущим к Никаноровым воротам, и остановится там, ибо не допускаются женщины во Двор Израильтян, куда выходит одна из дверей и где стоят левиты в ожидании тех, кто принесет жертвы, но атмосфера менее всего располагает к благочестию, разве что в те времена иной смысл влагали в это понятие – здесь дымно и чадно, здесь пахнет горящим жиром и свежей кровью, здесь смешиваются воедино человеческие голоса и рев, мычание, блеяние животных, ожидающих смерти, здесь слышится последний гортанный клекот птицы, которая когда-то умела петь. Мария говорит левиту, что пришла совершить обряд очищения, Иосиф передает ему горлиц. На мгновенье Мария прикасается к ним – и сразу же вслед за этим единственным ее движением муж и священник исчезают за дверью. Мария не тронется с места, пока не вернется муж, она лишь отшагнула в сторону, чтобы не мешать остальным, и ждет, держа на руках своего мальчика.
А там, за дверью, – там резня и бойня. На двух больших каменных столах готовят и разделывают обреченных в жертву животных – бычков и тельцов, баранов, овец, козлов и коз. Рядом со столами – столбы со вделанными в них свинцовыми крюками, с которых свисают уже освежеванные туши, и бешено мельтешат над ними ножи, секачи, тесаки, топоры, мелкозубые пилы и прочее оружие из арсенала живодерен, и воздух пропитан дымом и смрадом горящей кожи, испарениями пота и крови, так что душа из простых, не стремящаяся к святости, нипочем не уразумеет, как это Бог, если он и вправду отец всего сущего, всех людей и скотов, может возрадоваться при виде такого побоища. Иосиф должен стоять с внешней стороны ограждения, отделяющего Двор Израильтян от Двора Священников, но и оттуда ему отлично виден алтарь размером в четыре с лишним роста человеческих и в глубине – то, что наконец и вправду можно и должно назвать Храмом, ибо все это весьма и весьма напоминает те вкладываемые одна в другую коробочки-головоломки, которые уже и в те времена выделывали в Китае: и в самом деле, поглядим издали и скажем: Храм, войдем во Двор Язычников – опять же скажем: Храм, и теперь плотник Иосиф, опершись на резные перила, произносит все то же слово:
Храм, но теперь оно уместно. Вот его широкий фасад с четырьмя утопленными колоннами, увенчанными на греческий манер капителями-акантами, и не вход, не дверь, не ворота, но проем, ведущий туда, где обитает Бог, и мы с вами, презрев запреты, пройдем туда, миновав Святое, и окажемся в последней коробочке, именуемой Святое Святых, – в страх наводящей каменной комнате, пустой, как Вселенная, лишенной окон, а потому недоступной для проникновения дневного света, который ворвется туда, лишь когда грянет час разрушения, и все станет грудой каменных руин, камни же друг от друга неотличимы. Бог тем больше Бог, чем недоступней он, плотник же Иосиф всего лишь отец одного из многих младенцев, который – да не младенец, разумеется, а отец – увидит, как умрут два невинных голубка, – ибо младенец, невинностью своей не уступающий им, лежит на руках у матери и думает, если ему это по силам, что вот это и есть мир, куда пришел он, и мир этот пребудет таким во веки веков.
А перед алтарем, сложенным из огромных неотесанных камней, которые с той поры, как извлекли их из карьеров и установили здесь, в святилище, не знали прикосновения никакого железа, стоит босой, в полотняном хитоне священник, ожидая, когда левит подаст ему голубок. Вот он берет одну из них, вот несет к углу алтаря и там одним движением отделяет ей голову от туловища. Брызжет кровь. Священник окропляет ею нижнюю часть алтаря, потом кладет обезглавленную тушку на особый желоб, чтобы стекла по нему вся кровь: потом, по окончании обряда, он заберет голубку себе. Вторая горлица удостоится большей чести – она станет жертвой всесожжения. Священник, поднявшись туда, где горит священный огонь, на той же стороне алтаря, но на другом углу, юго-западном, тогда как первая жертва принесена была на юго-восточном, сворачивает голову голубке, кропит ее кровью помост, украшенный по краям орнаментом в виде бараньих рогов, и вырывает у нее внутренности. Никто не обращает внимания – слишком ничтожна эта смерть, и только Иосиф, задрав голову, пытается различить во всеобъемлющем дыму и чаду дым своей жертвы, уловить запах ее горящей плоти, которую священник, присыпав солью, бросает в огонь, но вряд ли удастся это плотнику – горящая в пляшущих языках пламени выпотрошенная тушка так жалка и ничтожна, что не заполнит и дупла в зубе Господа. А внизу, у подножия жертвенника, уже стоят в ожидании три священника. Падает сраженный железным крюком теленок – Боже, Боже, сколь слабы мы по воле Твоей, как легко нам умереть! Больше Иосифу здесь делать нечего, пора уходить, уводить жену и сына. Мария очистилась, – разумеется, об истинной чистоте и говорить не приходится, даже и уповать на нее нечего людям вообще, а женщинам в особенности, речь идет о том, что освободилась она от истечения своего, и все теперь как раньше, только стало в мире на две голубки меньше и на одного мальчика больше. Вышли они из Храма через те же врата, через которые и вошли в него; Иосиф получил назад своего осла и, покуда Мария, став на придорожный камень, усаживалась в седло, держал сына на руках – не в первый раз это было, но теперь, оттого, должно быть, что еще не позабылось, как вырывают внутренности у горлицы, он помедлил, прежде чем передать его матери, словно думал, что ничьи руки не оберегут мальчика лучше его, отцовских рук. Он проводил семейство до городской стены и вернулся в Храм, на работу.
Завтра, чтоб уж получилась полная рабочая неделя, он придет туда в последний раз, а потом, не медля больше ни единой секунды, двинутся они домой, в Назарет.
И в ту же ночь высказал наконец пророк Михей то, о чем так долго молчал. И когда царь Ирод, терпя и снося ставшую уже привычной еженощную муку, ждал, что, в очередной раз произнеся обличение, потерявшее от повторений свою грозную силу, исчезнет призрак и страшное пророчество так и не сорвется с уст его, прозвучали новые и нежданные слова. И ты, Вифлеем, мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который должен быть Владыкою в Израиле. И в этот самый миг проснулся царь Ирод, но в опочивальне его, точно длительный, долго не замирающий звон струны, продолжали звучать слова пророка. Ирод больше не закрывал глаз, вдумываясь в сокрытый смысл пророчества, если был он, и столь глубока была его задумчивость, что даже как бы перестал ощущать роящихся под кожей муравьев, червей, ползающих в самых сокровенных частях плоти его, гниющей заживо. Ничего нового не было для него в этом предсказании, знакомом ему, как и всякому правоверному иудею, но он никогда не считал нужным терять время на то, чтобы постичь таинственные откровения древних пророков, – хватало ему тайн и наяву: только поспевай раскрывать заговоры да ковы.
Смущало его и томило душу его смутной тревогой другое – некая беспокоящая странность заключена была в самом звучании, а вернее – отзвуке этих слов, будто значили они не только то, что значили, а таили близкую и неотвратимо ужасную опасность, грозили бедой скорой и неминучей. Он попытался отогнать это наваждение, снова уснуть, но тело не слушалось и вновь открылось для скорбей, проникавших до самого нутра, так что размышление все же служило защитой от них. Уставя взор в потолок – резные украшения его в приглушенном экранами свете факелов, казалось, ожили и задвигались, – царь искал и не находил ответа. Потом он кликнул главного над евнухами, оберегавшими его сон и бессонницу, и приказал, чтобы немедля – сию же минуту! – был доставлен к нему священник из Храма вместе с Книгой пророка Михея.
Немедля не получилось: пока дошли от дворца до Храма, от Храма до дворца, минул почти целый час, и уже рассветало, когда священника ввели в царскую опочивальню. Читай! – приказал Ирод, и тот начал: Слово Господне, которое было к Михею Морасфитину во дни Иоафама, Ахаза и Езекии, царей Иудейских, и дальше, до тех пор, пока Ирод не прервал его, выкрикнув: Дальше! Священник, смешавшись и не понимая, зачем вытребовали его в такой час во дворец, перескочил на другой стих: Горе замышляющим беззаконие и на ложах своих придумывающим злодеяния – и осекся, убоявшись, что может дорого ему обойтись невольная его оплошность, и, путаясь, словно хотел, чтобы поскорее забылись слова, сказанные только что, наугад прочел из другого места:
И будет в последние дни: гора дома Господня поставлена будет во главу гор и возвысится над холмами, и потекут к ней народы. Дальше! – рявкнул Ирод, раздосадованный тем, что никак не прозвучит стих, ради которого и позвал он этого священника, и прочел тот наконец: И ты, Вифлеем-Ефрафа, мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который должен быть Владыкою в Израиле. Повтори! – вскинул руку Ирод, и священник повиновался. Еще раз! – и тот прочел снова. Ну хватит, сказал после долгого молчания царь, можешь идти. Все разъяснилось: книга возвещала чье-то грядущее рождение, появление же пророка Михея означало, что рождение это совершилось. Из тебя произойдет мне тот, – сказано ясно, как всегда у пророков, это мы толкованиями своими затемняем их смысл. Ирод думал и снова думал, и чело его омрачалось все сильней, и ужас внушило бы оно всякому, кто увидел бы его, и наконец он велел позвать начальника стражи и отдал ему приказ, подлежащий исполнению немедленному. Когда тот вернулся и доложил, что воля царя исполнена, отдал ему другой приказ – на завтра. Очень скоро узнаем мы, о чем шла речь, но вот священнику прожить и этот малый отрезок времени было не суждено, как не пришлось и вернуться из царского дворца в Храм – по дороге был он убит какими-то воинами. Есть все основания полагать, что именно таков был первый приказ Ирода, ибо слишком уж близки возможная причина и закономерное следствие. Что же касается Книги пророка Михея, то пропала она бесследно. Вообразите, какая была бы невосполнимая потеря, если бы существовала она в единственном экземпляре.
Немудрящий обед был окончен, а десятник еще не погнал на работу, так что плотник Иосиф, один из многих и многих других плотников, мог еще посидеть, отдыхая, или даже полежать с закрытыми глазами, предаваясь неспешному течению отрадных мыслей, представить себе, что идет по дороге, открывающейся за грядою гор Самарии, а то и еще лучше – вообразить, что глядит с вершины на родной Назарет, по которому так тоскует душа его. Но сейчас душа просто пела, и говорил себе Иосиф, что вот и настал он, последний день долгой разлуки, ибо завтра рано-рано поутру, чуть только померкнут перед рассветом все звезды, кроме Пастушьей, которая одна останется блистать на еще темном небе, двинется он домой, вознося по дороге хвалу Богу Всевышнему, направляющему шаги наши и оберегающему домы наши. Он встрепенулся, открыл глаза – померещилось, что заснул и не слышал свистка на работу, но нет: его и вправду сморило ненадолго, однако вот его товарищи – кто дремлет, кто точит лясы, и десятник сидит себе с таким видом, будто решил объявить нынешний день нерабочим и не раскаивается в своем великодушии. Солнце уже в зените, и краткие, но сильные порывы ветра гонят в другую сторону дым от жертвенников, и сюда, в низину, где строят ипподром, не доносится даже гомон торгующих у Храма, и кажется, будто все маховики и шестеренки времени замерли и застыли, ожидая, когда придет великий десятник, надсмотрщик над пространством Вселенной и над всеми эрами и эпохами. Но странное беспокойство охватило вдруг Иосифа, еще мгновение назад столь безмятежно счастливого, и он повел вокруг себя глазами, отыскивая причину его, однако вокруг все было прежнее, ставшее за эти недели привычным, – строительные леса, камни, и доски, и белая колючая крошка вокруг камнедробилок, и опилки, даже под палящим солнцем долго остающиеся влажными, – и, смутясь и растерявшись от этой внезапной и гнетущей тоски, попытался найти объяснение столь неожиданному своему унынию, подумав сперва, что это вполне естественное чувство всякого, кто должен бросать начатое дело на полдороге, даже если дело это – не его и имеются такие славные и законные основания бросить его. Он поднялся на ноги, прикидывая, сколько еще времени у него в запасе, – десятник же и головы не повернул в его сторону – и решил наскоро обойти те места на стройке, где доводилось ему работать, чтобы попрощаться, так сказать, с бревнами, которые обтесывал, с досками, которые остругивал, с брусьями, которые пригонял на подобающее им место, – уподобясь, извините за смелое сравнение, пчеле, имеющей право сказать: Мед этот – мой.
Завершив прощальный обход, он уже готов был вернуться к своим плотничьим обязанностям, но задержался еще на мгновение, засмотрелся на город, уступами вздымавшийся перед ним на холме, многоступенчатый город, цветом обожженных кирпичей, из которых он выстроен, подобный хлебу, и вот теперь десятник уже наверняка зовет его, но Иосиф не торопится – он смотрит на город и ждет, а чего – неведомо. Минуло время, ничего не произошло, и он пробормотал так, словно смирялся с чем-то или от чего-то отказывался: Ну ладно, надо идти, – и тут с дороги, проходившей внизу, под тем местом, где стоял он, донеслись голоса, и Иосиф, выглянув из-за каменной стенки, увидел троих воинов. Они, конечно, шли по этой дороге, но теперь остановились: двое, уперев в землю древки копий, слушают третьего – он по виду старше годами, а может, и чином выше, однако наверное судить об этом может лишь тот, кому внятен таинственный смысл, сокрытый в количестве, форме и расположении всех этих звездочек, шпал, нашивок, шевронов. А неразборчивые слова, достигшие слуха Иосифа, были вопросом, заданным одним из этих троих: И когда? – и последовавший на них ответ старшего звучал уже вполне отчетливо: В начале третьего часа, когда все уже будут дома, и опять спросили его:
Скольких отрядят? – и вновь донесся ответ: Пока не знаю, но городок-то надо будет оцепить. И что же – всех? Нет, не всех, от двух лет и ниже. Поди-ка различи: два ему или уже три стукнуло, сказал первый. И сколько же это получается? – допытывался второй. По переписи – душ двадцать пять, отвечал старший. Иосиф так вытаращил глаза, словно надеялся, что через них придет к нему постижение услышанного, ибо ушам своим верить отказывался, и тело его вмиг покрылось гусиной кожей: одно, по крайней мере, было ясно – воины эти намеревались идти убивать каких-то людей. Каких, каких людей? – растерянно допытывался он у самого себя, да нет, не людей, а детей, а дети, что же, не люди? От двух лет и ниже, сказал этот капрал, сержант, писарь-каптенармус или кто он там, а где же, где это будет? – но не мог же Иосиф перевеситься через стенку и спросить: Эй, ребята, где воевать собрались? – и пот бежал с него ручьями, и тряслись колени, когда снова заговорил старший, сказав и озабоченно, и как бы с облегчением: Слава Богу, что мы и сыновья наши не в Вифлееме живем. А известно-то хоть, почему посылают нас убивать этих вифлеемских младенцев? – спросил первый копейщик. Нет, и похоже, начальство само не знает: приказ царя – и точка. Воин, водя по земле концом древка, будто вычерчивал неведомые знаки судьбы, сказал: Горе нам, горе: видно, мало того зла, что каждый творит в жизни, так еще и приходится быть орудием зла чужого. Но Иосиф этих слов уже не слышал – он крадучись отошел от этой, самой судьбой ему посланной каменной стенки, а потом бросился бежать сломя голову, с козлиным проворством скача по камням, и только что высказанный копейщиком философский постулат, лишенный того, кто мог бы подтвердить, что он и в самом деле был высказан, причем этими самыми словами, заставляет сильно усомниться в своем существовании, особенно если принять в расчет вопиющее противоречие между его завидной и очевидной глубиной и самобытностью и социальной ничтожностью уст, изрекших его.
Вихрем, сметая всякого, кто попадался ему на пути, сшибая лотки и прилавки торговцев, переворачивая клетки с обреченными в жертву голубями и столики менял, не слыша яростных криков, летевших ему вслед, несется Иосиф, и одна мысль бьется в воспаленном его уме – ищут убить сына его и неведомо за что, и согласимся, что коллизия исполнена драматизма: один человек дал ребенку жизнь, другой хочет эту жизнь отнять, и одно желание стоит другого – творить и разрушать, завязывать и развязывать, создавать и уничтожать. Вдруг он замирает как вкопанный, осознав внезапно, как опасно продолжать этот бешеный бег – того и гляди появятся храмовые стражи и схватят его, счастье еще, что они не сразу заметили учиненный им разгром. И вот, притворясь как можно лучше таким, как все, затаившейся в шве вошкой спрятался Иосиф в гуще толпы – и сразу стал безликим и безымянным и тем лишь отличался от всех прочих, что шел чуть скорее, но и на это в густой толчее едва ли кто обращал внимание.
Он знает, нельзя бежать до тех пор, пока не выберешься за городские стены, но ему не дает покоя мысль о том, что солдаты, вооруженные копьями, мечами, ножами и злобой, лютой, но беспричинной, уже пустились в путь, и хорошо, если в пешем строю, а не отрядили конных, и скачут облегченной рысью, и дорога, как нарочно, идет под уклон, приятная верховая прогулка, да и только, и если так, то их не опередишь и не догонишь, и сын мой погибнет, бедный мой мальчик, несчастный мой, любимый мой, единственный, Иисус мой, – ив это мгновение новая мысль, мысль дурацкая и недостойная, точно бранное слово, оскорбительно вламывается в сознание: жалованье, пропадет жалованье за неделю, и такова сила презренной корысти, низкого интереса, что Иосиф хоть и не остановился, но чуть-чуть придержал стремительность шагов, словно для того, чтобы дать рассудку время взвесить и прикинуть, нельзя ли совместить одно с другим – жизнь, так сказать, и кошелек, – но была эта мелкая мыслишка мимолетней и легче луча, что рождается и исчезает, не успев оставить по себе сколько-нибудь определенной памяти, так что Иосиф не успел даже испытать стыд, который столь часто – и все же недостаточно часто – становится самым надежным, самым верным нашим ангелом-хранителем.
Но вот он наконец за городской чертой, воинов на дороге не видно, насколько хватает взгляд, и не заметно никакого оживления, неизбежного в том случае, если бы через эти ворота выходил отряд, однако самая безобманная и верная примета – это мирно играющие дети: не так бы они себя вели, если бы под сенью знамен, под барабанную дробь и пенье труб появились тут воины, мальчишки, повинуясь древнему как мир воинственному зову души, непременно увязались бы за отрядом следом – ни единого мальчишки не осталось бы тут – и провожали бы его, по крайней мере, до первого поворота дороги, а самый боевой довел бы и до места назначения, узнав таким образом, что суждено ему в будущем, а суждено ему убивать и умирать. Иосиф же теперь может припустить бегом – и он бежит, бежит, благо дорога под гору, бежит, путаясь в полах своего хитона, хоть он и подоткнул его чуть не до колен, но – так бывает во сне – его не оставляет мучительное ощущение, что ноги не способны выполнять требования и мольбы верхней части тела – сердца, головы, глаз, рук, которые спешат спасти и уберечь, но явно не поспевают. Встречные останавливаются, провожают этого опрометью несущегося человека удивленными взглядами, а зрелище и вправду неприятно поражает глаз, ибо народ этот высоко ставит сдержанное достоинство, степенность и даже известную величавость походки и вообще всего поведения, и единственное, что может извинить Иосифа – не считая, понятно, того, что мчится он спасать сына, – это явная его принадлежность к племени галилеян, людей, как не раз уж говорилось, неотесанных и грубых. Вот позади осталась гробница Рахили, которая, верно, никогда и не предполагала, что появится у нее столько поводов оплакать детей своих, огласить воплями и рыданиями бурые холмы вокруг, расцарапать себе лицо или что там от него осталось, прядями вырывать себе волосы или ранить голый свой череп. Иосиф еще до того, как показались первые домики Вифлеема, сбегает с дороги и мчит напрямик, через поле: Так короче, скажет он, если кто удивится и спросит, что это он затеял, и хоть так, наверно, и в самом деле гораздо короче, но можно ручаться, что и гораздо неудобней. Избегая встреч с теми, кто работает в поле, припадая за камни, чтобы не заметили пастухи, Иосиф делает большой крюк, чтобы попасть в свою пещеру, где жена не ждет его в этот час, а сын – ни в этот, ни в какой другой, ибо спит. Уже на середине склона последнего холма, когда уже показалась впереди черная дыра – вход в пещеру, еще одна ужасная мысль пронзает его: а вдруг Мария, взяв с собой младенца, пошла в селение и – это ведь женщинам так свойственно, так присуще – воспользовалась своим одиночеством, чтобы толком и без спешки попрощаться с невольницей Саломеей и местными мамашами, с которыми свела за последнее время знакомство и дружбу, оставив мужу право и обязанность по всем правилам поблагодарить хозяев пещеры. А перед мысленным взором мужа этого проносится в тот же миг картина – вот он бежит по улицам Вифлеема, стучит в двери домов, кричит: Нет ли тут жены моей?! – ибо глупо было бы спрашивать, нет ли тут младенца двух месяцев от роду, и, увидев, что он сам на себя не похож, непременно осведомится какая-нибудь женщина с ребенком:
Стряслось что-нибудь? – а он скажет: Да нет, ничего особенного, просто завтра рано утром уходим мы, так надо собрать пожитки. Отсюда, с высоты, похож Вифлеем на строящийся Храм, и разбросанные повсюду камни будто ждут, когда придут рабочие, поставят их один на другой, выстроят из них что-нибудь – дозорную ли вышку, обелиск ли в честь одержанных побед или стену плача. Лает вдалеке пес, откликаются ему другие, но знойное безмолвие последнего предзакатного часа еще осеняет Вифлеем, как позабытое благословение, почти уже утратившее силу свою и благодать, как последнее перышко растаявшего в вышине облака.
В неподвижности провел Иосиф меньше времени, чем нужно, чтобы выговорить эти слова. Последний рывок – и вот он уже был у входа в пещеру и окликал жену: Мария, ты здесь? – и когда она отозвалась ему из глубины, он вдруг и только сейчас ощутил, как дрожат и подкашиваются у него ноги – от бешеного бега, но и от счастливого потрясения: сын цел и невредим. А в пещере Мария нарезала овощи к ужину, спал в яслях младенец. Иосиф без сил повалился наземь, но тотчас заставил себя встать и сказал: Мы уходим, мы уходим, и Мария непонимающе взглянула на него: Уходим? – и он ответил: Да, да, уходим немедленно. Но ты же говорил… Молчи! – перебил он ее, собирай вещи, покуда я заседлаю осла. Давай сперва хоть поужинаем. В дороге поужинаем. Скоро стемнеет, куда ж это мы на ночь глядя, заплутаем, и Иосиф сорвался на крик: Молчи, сказано, делай, что тебе говорят! Слезы выступили на глазах Марии – в первый раз муж повысил на нее голос, – и молча принялась она собирать немногие их пожитки.
Живей, живей, подгонял ее Иосиф, а сам тем временем взнуздал и заседлал осла, подтянул подпруги, как попало и вперемежку набил седельные торбы всем, что подвернулось под руку, а Мария дивилась, не узнавая мужа.
Они уже были совсем готовы пуститься в путь – оставалось лишь засыпать землей огонь, как вдруг Иосиф, жестом приказав жене оставаться на месте, подошел к выходу, выглянул наружу. Пепел сумерек припорошил землю и небо, сделав их неразличимыми. Солнце еще не село, но густая пелена, хоть и висела достаточно высоко, чтобы оставались окрестные поля в поле зрения, не давала лучам пробиться наружу. Иосиф прислушался, шагнул вперед раз и другой – и волосы его стали дыбом: из Вифлеема летел крик, и был он столь пронзителен, что, казалось, не могут издать его уста человеческие, и тотчас, следом, еще не успело смолкнуть в окрестных холмах эхо, грянул, заполняя собой все вокруг, новый взрыв рыданий и воплей, но нет, это не ангелы оплакивали попавших в беду людей, а обезумевшие люди взывали к пустым небесам. Иосиф медленно, словно боясь, что звук его шагов будет услышан кем-то, отступил в глубь пещеры, столкнувшись с нарушившей его запрет Марией – она дрожала с головы до ног. Что это за крики? – спросила она, Иосиф же, не отвечая, втащил ее в пещеру и стал забрасывать землей костер. Что это за крики? – повторила она, невидимая во тьме, и на этот раз он, помолчав, сказал: Это убивают людей, еще помолчал и добавил, словно по секрету: Детей убивают, так приказал царь Ирод, и горло ему перехватил спазм беззвучного бесслезного рыдания, но, справившись с ним, он договорил: Потому я и хотел бежать. Зашелестела солома, зашуршала ткань – это Мария, вынув сына из яслей, прижала его к груди: Иисус, тебя ищут убить, и последнее слово пресеклось плачем. Молчи, сказал Иосиф, ни звука, может быть, воины сюда не придут, им ведено убивать всех младенцев вифлеемских от двух лет и ниже. Как ты узнал? Подслушал разговор у Храма, прибежал сюда. Что же нам делать? Вряд ли они станут обшаривать все пещеры в округе, приказано им лишь обойти все дома, молись, чтобы никто не выдал нас, и тогда мы спасены. Он снова выглянул наружу: вопли стихли, и слышались теперь лишь рыдания, и значило это, что избиение младенцев совершилось и завершилось. По-прежнему непроглядно было небо – наступающая ночь и туманная пелена надежно укрыли Вифлеем от взоров тех, кто обитал в небесах. Оставайся здесь, сказал Иосиф, пойду к дороге, посмотрю, ушли воины или нет. Будь осторожен, сказала Мария, словно было ей невдомек, что мужу ее никакая опасность не грозит, что смерть пришла лишь к жителям Вифлеема мужского пола от двух лет и ниже – если только кто-нибудь, вышедший на дорогу с той же целью, что и Иосиф, – поглядеть, ушли ли солдаты, – не выдаст, не донесет, не скажет: А вот плотник Иосиф, и сыну его, нареченному Иисусом, нет еще и двух месяцев от роду, и не про него ли говорилось в пророчестве, ибо никогда мы не читали и не слыхали, чтобы уготован был царский венец нашим сыновьям, тем более теперь, когда вы их перебили всех до единого.
Столь плотная тьма стояла в пещере, что, казалось, можно потрогать ее пальцами. Мария боялась темноты, с детства она привыкла, что в доме горит огонь в очаге, светильник ли или то и другое вместе, и теперь усилилось и стало совсем нестерпимым ощущение того, будто она заживо зарыта в землю, что пальцы тьмы вот-вот схватят ее.
Выйти из пещеры, нарушив запрет мужа и подвергнув сына смертельной опасности, она не могла, но страх нарастал в ней с каждой секундой, грозя вот-вот смести утлые заслоны благоразумия, и впустую было увещевать себя:
Раз ничего тут не было, пока горел огонь, то и сейчас нет, но это вдруг помогло, и она, нащупав ясли, положила в них сына, потом почти ползком добралась до кострища, хворостиной смела землю, засыпавшую его, и, когда обнаружились несколько все еще тлеющих головней, страх вдруг покинул ее – ей непонятно почему припомнилась земля в глиняной чашке, испускавшая такой же дрожащий и мерцающий свет, прорезаемый стремительными сполохами, будто кто-то на гребне горы размахивал факелом или бежал, воздев его над головой. Возник было образ нищего и тотчас исчез – настоятельная надобность осветить пещеру вытеснила его. Мария все так же ощупью подобралась к яслям, нашарила солому, выдернула пучок, вернулась туда, где бледно светилась земля, – и вот уже в самом дальнем углу, невидимая тому, кто заглянул бы снаружи, затеплилась коптилка, озаряя сходящиеся в этом месте стены пещеры, и вместе с этим тусклым, умирающим светом снизошло на нее умиротворение. Мария подошла к яслям, где по-прежнему безмятежно спал ее сын, безразличный ко всем страхам, потрясениям, насильственным смертям, бушевавшим снаружи, снова взяла его на руки и, присев на землю там, где было светлее, принялась ждать. Прошло некоторое время, и он проснулся и, еще не открывая глаз, плаксиво сморщил личико, однако Мария, уже превзошедшая науку материнства, заплакать ему не дала – выпростала из-за пазухи грудь, вложила сосок меж нетерпеливых губ. Так сидели они, когда снаружи раздались шаги. В первое мгновенье Марии показалось, что сердце у нее остановится – солдаты! – но шаги явно принадлежали одному человеку, солдаты же, как известно, ходят не поодиночке, а, по крайней мере, парами, блюдя обычай и полевой устав вообще, а в подобных обстоятельствах, когда идет поиск, а вернее – розыск и один во избежание всяких неожиданностей должен прикрывать другого, – особенно. Это Иосиф, подумала она и испугалась, что он станет бранить ее за то, что развела огонь. Медленные шаги приближались, и вот вошел Иосиф, но внезапно Марию затрясло – шаги, грузные, твердые, не могли принадлежать мужу, должно быть, какой-нибудь бродяга искал себе пристанища на ночь, и так уже дважды бывало раньше, и Мария не пугалась, по тому что представить себе не могла, что кто-то, каким бы ни был он злодеем, способен обидеть женщину с грудным младенцем на руках, но тогда она не могла знать, что многие из убитых сегодня в Вифлееме тоже были на руках у матерей, как сейчас лежит у груди ее Иисус, и так же, как он, сосали молоко в тот миг, когда клинок, рассекая тончайшую кожицу, вонзался в нежную плоть, но рукоять этого клинка держала рука не бродяги, но царского воина, а это, согласитесь, разница, и немалая. Нет, это был не муж ее и не воин, ищущий подвигов в одиночку, чтобы ни с кем не делиться славой, и не бездомный бесприютный бродяга – нет, на этот раз в обличье пастуха пришел к ней тот, кто прежде – раз и другой – являлся нищим попрошайкой, тот, кто назвал себя ангелом, но не сказал только, ангел ли он небесный или ангел ада. Мария сначала и не подумала, что это может быть он, а теперь поняла, что никто другой и не мог появиться здесь.
И сказал он так: Мир тебе, жена Иосифа, тебе и сыну твоему, счастье, что пещера эта стала вам домом, а иначе один из вас был бы растерзан и мертв, а другой – жив, но с растерзанным сердцем. Сказала Мария: Я слышала крики. Сказал ангел: Да, на этот раз только слышала, но придет день, и взывать будут к тебе, а ты не внемлешь им, а еще раньше того дня услышишь ты рядом с собой тысячекратно усиленный крик. Сказала Мария: Муж мой ушел к дороге посмотреть, покинули ли Иродовы воины пределы вифлеемские, и нехорошо будет, если он застанет тебя здесь. Сказал ангел: Не тревожься об этом, я уйду прежде, чем он вернется, и пришел я затем лишь, чтобы сказать – теперь ты увидишь меня не скоро, ибо все, что должно было произойти, произошло уже, не хватало лишь этих убиенных младенцев и – до того как убили их – не хватало свершенного Иосифом преступления. Сказала Мария: Никакого преступления не совершал муж мой, он добрый человек, он хороший человек. Сказал ангел: Да, он добрый человек, он хороший человек, совершивший преступление, и ты даже вообразить себе не в силах, сколько уж было таких, как он, – неисчислимы преступления хороших людей, и, вопреки понятиям общепринятым, только их преступления нельзя простить. Сказала Мария: Что же сделал он?
Сказал ангел: Сама знаешь, не отнекивайся, не то попадешь в сообщницы ему. Сказала Мария: Клянусь, я не знаю. Сказал ангел: Клясться не надо, а впрочем, можешь и поклясться, помни лишь, что в клятвах для меня значения не больше, чем в шуме ветра. Сказала Мария: Что же сделали мы? Сказал ангел: По жестокой воле Ирода обнажены были клинки, но это ваше себялюбие и малодушие связало по рукам и ногам тех, кого пронзили они. Сказала Мария: Что же могла я сделать? Сказал ангел: Ты – ничего, ибо слишком поздно узнала обо всем, а плотник твой мог все: мог предупредить жителей Вифлеема, что уже идут туда воины убивать младенцев, и тогда родителям их достало бы времени убежать с ними и скрыться в пустыню, скажем, или же в Египет и там дождаться смерти царя Ирода, которая уже близка. Сказала Мария: Он не подумал об этом. Сказал ангел: Нет, не подумал, но это не оправдание. Сказала Мария, заплакав: Прости меня, ты ведь мой ангел. Сказал ангел: Не затем, чтобы прощать, пришел я сюда. Сказала Мария: Прости его. Сказал ангел: Я ведь тебе уже сказал – этому преступлению прощения нет, скорее уж будет прощен Ирод, чем Иосиф, скорее будет прощен изменник, чем отступник. И вновь сказала Мария:
Что же нам делать? Сказал ангел: Будете жить, будете страдать, как все. Сказала Мария: А сын мой? Сказал ангел: Вина родителей падает на голову детей, и тень преступления, свершенного Иосифом, ляжет на чело Иисуса.
Сказала Мария: Несчастны мы. Несчастны, согласился ангел, и нет средства помочь вам. Мария поникла головой, крепче прижала сына к себе, словно этим могла спасти его от грядущих бед, а когда подняла глаза на ангела, его уже не было – но только исчез он не в пример тому, как появился, шагов слышно не было. Улетел, подумала Мария.
Она поднялась, подошла к выходу из пещеры проследить путь его в воздухе или хоть след этого пути, взглянуть, нет ли поблизости Иосифа. Туман рассеялся, металлическим блеском сверкали первые звезды, по-прежнему доносились из Вифлеема рыдания, и в этот миг голова ее закружилась от какого-то безмерного тщеславия, от греховнейшей горг дыни, обуявшей ее вопреки пророчеству ангела, словно спасение сына ее свершилось не по воле Всевышнего, обладающего достаточным могуществом, чтобы избавить кого угодно от злой смерти в тот самый миг, когда другим обреченным остается только одно – ждать, пока не представится случай спросить самого Бога: Зачем Ты нас убил? – и удовольствоваться любым, каков бы ни был он, ответом.
Но недолгим было упоение Марии: уже в следующий миг представилось ей, что могла бы и она, как многие матери вифлеемские, держать на руках мертвое тело сына, и тогда во спасение ее души, во исцеление разума слезы вновь выступили на глазах у нее и хлынули ручьем. Так сидела она и плакала, когда вернулся Иосиф, – Мария видела его, но не шевельнулась, ибо уже не боялась его упреков: она плакала теперь вместе с другими матерями, что сидели в кружок, держали на коленях бездыханных своих сыновей и ждали часа воскресения. Иосиф увидел ее слезы, понял причину их и промолчал.
И, войдя в пещеру, он не стал бранить жену за то, что та зажгла светильник. Угли костра подернулись тонким слоем пепла, но посреди них и между ними еще трепетал, еще бился из последних сил язычок пламени. Развьючивая осла, сказал Иосиф: Опасность миновала, они ушли, и самое лучшее – переждать здесь до утра, а завтра утром, чем свет, тронемся в путь, да не по дороге, а по тропинке, а где тропинки нет – прямиком. Сколько детей погибло, прошептала Мария, и Иосиф вдруг рассердился: Сколько, почем ты знаешь сколько, ты что, ходила считать? Я просто помню некоторых. Скажи лучше спасибо, что твой сын жив. Говорю. И не смотри на меня так, словно я свершил злодеяние. Я не смотрю. И не смей говорить со мной так, словно судишь и осуждаешь. Я буду молчать. Да уж, лучше помолчи. И с этими словами он привязал осла к яслям, где еще оставалось немного соломы, хотя вряд ли тот уж очень сильно проголодался, ибо в последние недели ел, что называется, вволю, только и делал, что щипал травку да нежился на солнце, но счастье, как известно, недолговечно, совсем скоро вновь начнутся тяжкие его труды под тяжкой кладью. Мария уложила сына и сказала: Раздую огонь. Зачем? Ужин приготовлю. Не надо, кто-нибудь может заметить костер, поедим всухомятку что Бог послал. Так и сделали. Масляная плошка озаряла призрачным светом четырех обитателей пещеры – неподвижно, как изваяние, стоял осел, ткнувшись губами в солому, которую так и не стал есть; спал младенец; а мужчина и женщина пытались обмануть голод пригоршней сушеных смокв. Потом Мария раскатала по земле циновки, расстелила простыню и, как всегда, стала ждать, когда ляжет муж. Но Иосиф сначала вновь выглянул из пещеры, прислушался – но покой царил на земле и в небесах, и из Вифлеема не доносилось больше ни воплей, ни рыданий, и видно, хватало у Рахили сил на то лишь, чтобы стонать и вздыхать, затворив и двери и душу. Иосиф растянулся на циновке, почувствовав вдруг небывалое изнеможение, – слишком много бегал он в этот день, слишком силен был страх его, и он не мог даже сказать, что это благодаря его стараниям остался в живых Иисус, ибо воины всего лишь неукоснительно выполнили данный им приказ – истребить всех младенцев вифлеемских мужского пола, не позаботившись проявить хоть немного инициативы и по собственному почину обшарить ближайшие пещеры, чтобы удостовериться, что никто там не спрятался или – а это уж просто грубейший тактический просчет, приведший, строго говоря, к провалу всей операции, – что не служит одна из них местом постоянного обитания целого семейства. Обычно Иосифа не раздражало всегдашнее обыкновение жены укладываться на ночь уже после того, как он засыпал, но сегодня была ему несносна сама мысль о том, что вот он заснет, а Мария будет бодрствовать, глядя на его беззащитное во сне лицо безо всякой жалости. И потому он сказал; Ложись, не сиди надо мной. И Мария повиновалась, проверив сначала, как всегда она это делала, крепко ли привязан осел, а потом со вздохом улеглась на циновку, изо всей силы зажмурила веки – сразу ли придет сон или погодя немного, но она смотреть ни на что более не желает. А посреди ночи приснилось Иосифу, будто скачет он верхом по дороге, спускающейся к какому-то селению, и вот уже показались первые его домики, а сам он – в одежде и снаряжении воина, с мечом, с копьем, с кинжалом, как и все вокруг него и вроде бы неотличим от других, но спрашивает начальник: А ты, плотник, куда? – и без запинки отвечает ему Иосиф, гордясь, что так хорошо знает цель свою: В Вифлеем, убить сына своего, и только сказал он это, как захрипел и проснулся, и все тело его перекручено было судорогой ужаса. Сказала Мария: Что такое, что с тобой? – и Иосиф, дрожа с ног до головы, только и мог, что выговорить:
Ничего, ничего, но в тот же миг пережитый ужас прорвался в рыданиях, раздирающих ему грудь. Мария поднялась, поднесла поближе коптилку, осветила его лицо, но он заслонился ладонями: Убери, убери! – и, все еще вздрагивая от рыданий, встал, подбежал к яслям взглянуть на сына.
Да вы напрасно беспокоитесь, достопочтенный наш Иосиф, мальчик ваш и вправду – чистый ангел, ни забот с ним, ни хлопот, поел да спит, и так безмятежно, словно не прошла в двух шагах от него смерть, да какая смерть – от руки собственного, родного отца, давшего ему жизнь, и хоть знаем мы, что от судьбы не уйдешь, что смерти в конце концов не миновать, но согласимся все же, что смерть смерти рознь. Иосиф же, боясь задремать, чтоб снова не привиделся ему этот кошмар, ложиться не стал, а завернулся в одеяло и сел у выхода из пещеры, под каменным уступом скалы, что образовывал нечто вроде природного навеса и в ярком свете луны отбрасывал тень такую густую и плотную, что дрожащая коптилка справиться с ней была не в силах. Появись тут на плечах своих рабов, в окружении своих алчущих крови полчищ хоть сам царь Ирод, он и то сказал бы: Дальше, дальше, не тратьте времени даром, нет здесь того, что мы ищем, – нежной младенческой плоти и только начавшейся жизни, и вообще ничего нет, кроме камней да тени от камней. Иосиф задрожал, припомнив свой сон, спросил себя, что бы мог он значить и как понимать все это – под всевидящим оком небес мчался он вниз по дороге, прыгал по камням, перемахивал через изгороди, торопясь, как отцу и пристало, защитить и спасти сына, а во сне увидел себя в обличье палача-кровоядца, но, может, не врет поговорка, гласящая, что снам веры нет. Дьявольское это было наваждение, пробормотал он. Тут, будто трель невидимой во тьме птицы, засвистало что-то в воздухе – пастух, что ли, дунул в свою сопелку, созывая стадо, но для пастуха рано, спит вся скотина, одни лишь сторожевые псы бодрствуют в такой час. Однако ночь, тихая и отчужденно-далекая от людей, тварей и неодушевленных предметов, ночь, исполненная того ли высшего безразличия, которым склонны мы наделять Вселенную, проникнутая ли равнодушием иным, остающимся – если только что-нибудь останется – от всеобъемлющей пустоты, что последует за полным и окончательным концом всего сущего, – ночь отвергала смысл и разумный порядок, которые правят миром, как кажется нам в те часы, когда мы все еще продолжаем считать, будто сотворен мир этот был, чтобы принять нас во всем безумии нашем. И в памяти Иосифа постепенно стал делаться этот его сон все не правдоподобней и нелепей, стал блекнуть, и тускнеть, и выцветать, опровергаемый этой ночью, и лунным светом, и спящим в яслях младенцем, а больше всего – разумом человека, очнувшегося, овладевшего собой и своими мыслями, которые, хоть и стали мирными и ласковыми, все же еще способны были производить на свет таких чудищ, как славословие за то, что солдаты, перебив стольких, пощадили, – разумеется, по лени и небрежности – сына его возлюбленного. Одна и та же ночь укрывает плотника Иосифа и матерей вифлеемских, об отцах же, равно как и о Марии, упоминать не будем, не указывая причины подобного умолчания. Неспешно текут часы, и – заря уже занимается, а луна еще не померкла – Иосиф встает, навьючивает на осла пожитки, и вскоре все семейство его – Иисус, Мария и сам он, плотник Иосиф, – пускается в обратный путь, в Галилею.
А утром, на часок оставив хозяйский дом, где лежат два убитых мальчика, пришла в пещеру рабыня Саломея, уверенная, что та же злая участь постигла и младенца, которого она принимала. Но пещера была пуста, ничего в ней не было, кроме следов человеческих ног и отпечатков ослиных копыт, и на пепле, подернувшем совсем уже погасшие угли, не было ни капли крови. Нет его здесь, сказала она сама себе, от первой своей смерти он спасся.
Через восемь месяцев после того счастливого дня, когда Иосиф со своим семейством – все были целы и невредимы, за исключением осла, который стал слегка припадать на правую переднюю ногу, – благополучно избежав многих опасностей, воротился в родной Назарет, пришла весть о том, что царь Ирод скончался в одном из своих дворцов в Иерихоне, куда, уже слабеющий и безнадежно больной, перебрался с первыми же дождями, возвестившими о приходе суровой зимы, которая в Иерусалиме к больным и хилым сурова вдвойне. Сообщалось также, что осиротевшее после смерти своего властелина царство, за которое передрались наследники тирана, оказалось по итогам семейственной не то что розни, а резни поделенным между тремя его сыновьями: Ирод Филипп правил теперь землями, лежащими к западу от Галилеи, во владение Ироду Антипе отошли Галилея и Перея, Архелаю же достались Иудея, Самария и Идумея. Как раз в те самые дни один заезжий погонщик мулов, из тех, кого хлебом не корми, а только дай, переплетая были с небылицами, порассказывать всякую всячину, поведал жителям Назарета о пышных похоронах царя Ирода, на которых, как он клялся и божился, сам присутствовал: Царь лежал на золотых, осыпанных драгоценными камнями носилках, а те стояли на великолепном катафалке – тоже из чистого золота и весь покрыт пурпурным балдахином, а тащили погребальную колесницу два белых быка, а тело Ирода было с головы до ног обвито багряницей, так что ничего и не было видно, кроме короны, возложенной на том месте, где должна была находиться голова, за катафалком шли флейтисты, а за ними наемные плакальщицы, и все они были вынуждены вдыхать этот тошнотворный запах, бивший им прямо в ноздри, даже меня, хоть я и стоял на обочине дороги, чуть не вывернуло наизнанку, когда процессия проходила мимо, следом верхами ехала царева стража, за нею же шли воины с копьями, мечами и щитами, будто на войну собрались, и шло, шло, шло это воинство, подобное ползущей змее, чья голова уже скрылась из виду, а хвост еще не показался, и мнилось, конца-краю ему не будет, дрожь пробирала при взгляде на это нескончаемое шествие, подвигавшееся вслед за покойником и при этом – навстречу собственной смерти, которая неизбежно приходит за каждым, и пусть даже порою покажется, что она слишком запаздывает, нет, вот уж она тут как тут, стучится в дверь: Вышел срок, час настал, пришла я, объявляет эта гостья с порога, не делая никакого различия между царями и рабами, между тем, чью мертвую, разлагающуюся плоть везли там, впереди, во главе траурного кортежа, и теми, кто тащился позади, глотая поднятую бесчисленными воинами пыль, – они-то пока живы, но, как и все, бредут к месту своего последнего упокоения. Право, этому бы рассказчику прогуливаться вместе с другими философами-перипатетиками под коринфской колоннадой какой-нибудь академии, а не гнать мулов по дорогам Израиля, ночуя на вонючих постоялых дворах и рассказывая байки всякой деревенщине, вроде этих назаретян.
А среди них, собравшихся на площади перед синагогой, был и наш Иосиф – он проходил мимо и остановился послушать, хоть, по правде говоря, слушал не слишком внимательно все, что относилось к подробностям погребального шествия, а если даже кое-что и запомнил, то все это мигом вылетело у него из головы, стоило лишь аэду от живописных подробностей перейти к философической концовке, зазвенеть, так сказать, элегической струной своей арфы: имелись у плотника веские и неизбывные основания к тому, чтобы именно на нее отозвались струны души его. И основания эти были просто на лбу у него написаны – изменился Иосиф неузнаваемо, ибо одно дело – его прежняя степенная сдержанность, сосредоточенная серьезность, призванные скрыть, как, в сущности, он еще молод, и совсем-совсем другое, несравнимо худшее – скорбь, горькими складками залегшая в углах рта, до времени рассекшая лицо его глубокими морщинами. И уж всерьез бы встревожился тот, кто заметил бы выражение его глаз, а вернее – отсутствие всякого выражения: мертвыми казались они, будто припорошенными пеплом, но под слоем его все никак не мог погаснуть и остыть нехороший жар, раздуваемый бессонницей. Иосиф и вправду почти не спит.
Сон сделался ныне заклятым его врагом, он сражается с ним ныне не на живот, а на смерть, и войну эту ему не выиграть, и если даже изредка и удается ему одержать победу и измученное тело сдается и засыпает, то сейчас же, неминуемо появится на дороге конный отряд, и в рядах его, среди других воинов, скачет он сам, крутя над головой мечом, и в тот миг, когда разум возобладает наконец над ужасом, непременно прозвучит вопрос начальника: А ты, плотник, куда? – и не хочет отвечать на него несчастный Иосиф, и сопротивляется ему из последних сил – уже не телесных, ибо иссякли они, но душевных, – но сон одолевает, железными пальцами разжимает стиснутые зубы, и вместе с рыданием вырывается из уст уже возвращающегося к яви Иосифа чудовищный и неизменный ответ: В Вифлеем, убить сына своего. И потому не станем спрашивать его, запомнил ли он, сколькими быками запряжена была погребальная колесница Ирода, белые были эти быки или пегие, – думает он теперь, по дороге домой, только о последних словах погонщика мулов, сказавшего, что все это неисчислимое множество людей, хоронивших царя, все эти рабы и воины, стражники и плакальщицы, флейтисты и сановники, князья и престолонаследники, да и все мы, кем бы ни были, где бы ни были, заняты в жизни одним лишь – ищем то место, откуда уж не сдвинемся. Но не всегда же так, бьется в мозгу Иосифа, и столь велика его скорбь, что не остается места даже смиренномудрию, а ведь оно одно, когда ни на что более рассчитывать не приходится, способно утишить муку, утешить в горе, не всегда же так, повторяет он, многие всю жизнь проводят там, где родились, и за ними приходит туда смерть, и это доказывает, что судьба – это единственное твердое, верное и обеспеченное, Боже ты мой, как просто – достаточно дождаться, когда сбудется все, что предопределено нам в жизни, и можно будет сказать: Судьба такая, царю Ироду судьбою предопределено было скончаться в Иерихоне и на погребальных дрогах отправиться в свой дворец-крепость Иродию, а младенцев вифлеемских смерть избавила от любых путешествий. А что до судьбы самого Иосифа, то она поначалу, если заново взглянуть на цепь разворачивавшихся событий, казалось, должна была стать частью высшего замысла, призванного спасти жизнь невинных созданий, на самом же деле обернулась чем-то совсем иным, ибо плотник, услыхав о смертельной угрозе, никому ничего не сказал и кинулся спасать собственного сына, бросив остальных на произвол судьбы – в самом буквальном и самом точном значении слова. Вот почему он потерял сон, а если ему удается заснуть, то вскоре пробуждается в тоске и скорби, возвращаясь к яви, которая тоже не дает ему позабыть тот сон, и можно, пожалуй, сказать, что когда он не спит, то мечтает о том, чтобы уснуть, когда же ему удается забыться сном, он каждый раз безуспешно пытается проснуться и убежать от того, что ему видится, зная при этом, что неизбежно туда вернется, чтобы вновь и вновь переживать это наваждение, постоянно караулящее его у самой границы сна и яви, так что всякий раз, пересекая этот рубеж, будет Иосиф обречен на эту нестерпимую пытку. Ясно как день, что весь этот спутанный клубок терзаний именуется просто – угрызения совести, хотя накопленный веками опыт общения непреложно свидетельствует: точность определений – не более чем иллюзия, ибо неуклюж и беден язык человеческий, и слава Богу, что это так, и не в том дело, что нет, мол, слов выразить, к примеру, любовь, а в том, что слов в избытке, а любви нет.
Мария ждет второго ребенка. Но на этот раз никакой ангел в нищенских отрепьях не постучался к ней с этой благой вестью, и нежданный ветер не взвихривал пыль на улицах Назарета и в небе над ним, и вторую чашку со светящейся землей не пришлось закапывать рядом с первой, ничего этого не было, и сообщила она мужу о том, что снова беременна, этими самыми словами: Я беременна, а не сказала, к примеру, так: Погляди мне в глаза, и в блеске их увидишь наше второе дитя, на что Иосиф должен был бы ответить: Думаешь, я не заметил – заметил, но ждал, пока ты сама об этом мне скажешь. Ничего подобного не было и в помине: Иосиф выслушал и промолчал, не считать же речами его «а-а», и продолжал ширкать рубанком по доске, работая сноровисто и споро, но бездумно, а где были в эту минуту думы его, мы с вами знаем. Знает и Мария, знает с той самой ночи, когда выдал ей муж свою столь ревниво оберегаемую тайну, а она даже не слишком и удивилась – нечто подобное было совершенно неизбежно, вспомним, что сказал ей ангел в пещере: Раньше того дня услышишь ты рядом с собой тысячекратно усиленный крик. И хорошая жена сказала бы мужу: Брось, не думай об этом, сделанного не воротишь, несделанного – тем паче, и, в конце концов, первым долгом надо было действительно спасать родного сына, а перед чужими сыновьями обязательств у тебя не было, но дело в том, что с некоторых пор Мария перестала быть хорошей женой в обычном понимании, то есть такой, как раньше была или старалась быть, а перестала стараться потому, возможно, что услыхала от ангела другие, суровые слова, которые, по тону судя, относились также и к ней самой: Не затем, чтобы прощать, пришел я сюда.
Если бы Мария могла поделиться своей сокровенной тайной с мужем, Иосиф, с таким увлечением изучавший Священное Писание, несомненно, всерьез задумался бы о том, что это за ангел такой предстал его жене, – неведомо откуда является и заявляет, что он не ангел прощения, что подозрительно уже само по себе, так как всем известно, что создания, именуемые ангелами, и не наделены властью прощать, потому как подобной властью обладает исключительно один Господь Бог. Если же ангел утверждает, что он не ангел прощения, то слова его либо вообще лишены смысла, либо наоборот – звучат слишком многозначительно, и если предположить, что ангел, явившийся Марии, был на самом деле ангелом наказания, тогда его высказывание можно было бы понять так: Что за нелепость – просить меня о прощении, я не прощаю, я наказываю. Но ангелы, не считая, понятное дело, херувимов с огненными мечами, которым Господь Бог наказал охранять дорогу, ведущую к древу жизни, чтобы подальше держались от его плодов наши прародители или их потомки, то есть мы с вами, ангелы, так сказать, по определению никак не похожие на полицейских, которые выполняют неприятные, но необходимые в обществе репрессивные функции, и существуют-то, чтобы помогать нам в жизни, удержать, когда мы вот-вот свалимся в колодец, подхватить, когда оскользается нога с висящего над бездной моста, оттолкнута на обочину, когда обезумевшая квадрига вдруг вынесет прямо на нас колесницу или вылетит автомобиль с отказавшими тормозами. Ангел, будь он и вправду ангелом, мог бы даже избавить бедного Иосифа от бесконечного ночного кошмара, ибо достаточно ему было бы предстать во сне перед каждым из отцов убитых младенцев из Вифлеема и сказать каждому: Встань, возьми младенца и матерь его, и беги в Египет, и будь там, доколе не скажу тебе, ибо Ирод хочет искать младенца, чтобы погубить его, и таким образом могли бы спастись все младенцы – и Иисус, спрятавшись в пещере вместе со своими родителями, и все остальные – укрывшись на время в Египте, а позже они могли бы вернуться назад, когда ангел, вновь представ перед каждым из их отцов, сказал бы: Встань, возьми младенца и матерь его и иди в землю Израилеву, ибо умер искавший души младенца. Ясно, что ангел, благодаря подобному предупреждению, сделанному вроде бы из самых лучших чувств, вернул бы детей туда, где в свое время им суждено будет встретить свою смерть, то есть всего лишь отсрочил бы ее, ибо, как мы убедились, ангелы хоть и на многое способны, однако отнюдь не всесильны – ив этом они подобны Господу – и смерть отвести от нас не могут. Размышляя подобным образом, Иосиф в конце концов пришел бы скорей всего к заключению, что ангел, явившийся его жене в пещере, все-таки был посланником ада, демоном, принявшим обличье пастуха, что лишний раз свидетельствует о том, как слаба женщина по природе своей, как подвержена пороку и изобретательна на уловки, к которым прибегает, когда какой-нибудь падший ангел уловит ее в свои сети. Ну а если бы Мария все же решила поделиться с мужем своими мыслями, если бы она не смогла молчать, если бы не хранила в тайне воспоминания о необычных эпизодах благовещения, то он все равно запел бы новую песню на старый лад и нашел бы множество новых доводов в подтверждение своей теории, а самое главное, конечно, то, что предполагаемый ангел не сказал прямо: Я ангел Господень, или: Я послан Господом, но лишь сообщил кратко: Я ангел, поспешив при этом предупредить Марию: Только никому не говори об этом, как будто опасался, что это станет известно всем. Наверняка найдется немало таких, кто станет возражать против подобного толкования отдельных незначительных подробностей, ничуть не проясняющих сути этой архиизвестной истории, хотя автору настоящего евангелия представляется весьма существенной, как в отношении прошлого, так и в отношении будущего, разница касательно того, объявят тебя ангелом небесным или ангелом преисподней, причем разница здесь важна не только по форме, но и по сути, по существу и по содержанию, ведь, насколько известно, сотворивший первых сотворил и вторых, хотя затем и исправил свою ошибку.
Мария, как и муж ее, впрочем по разным причинам, иногда вдруг впадает в глубокую задумчивость, застывает на месте с отсутствующим видом, устремив отрешенный взгляд неведомо куда, и все у нее тогда начинает валиться из рук, и, честно говоря, ничего тут не было бы странного для женщины в ее положении, если бы все бесчисленное разнообразие мыслей ее не сводилось в конечном итоге к одному вопросу: Почему ангел возвестил мне о рождении Иисуса, а сейчас не является? И она смотрит на своего первенца, который в эту пору уже начал ползать, как и все дети в этом возрасте, смотрит, стараясь найти в нем какую-нибудь отличительную черту, примету, особенность – звезду ли во лбу или шестой палец на руке, но сын ее – такой же точно, как и все: так же пускает пузыри, пачкает пеленки и плачет, и вся разница между ним и всеми остальными в том, что это ее сын, и волосы у него темные, как у отца с матерью, и радужка глаза уже теряет белесоватый, так называемый молочный оттенок, приобретая мало-помалу свой природный или по наследству полученный от многих поколений предков цвет – темно-карий вокруг зрачка, а чем дальше от него, тем заметней делается отлив, который мы бы определили как дымчато-зеленоватый, но ведь ничего в этом нет особенного, и значение это имеет, лишь когда речь заходит о нашем с вами ребенке или – в данном случае – о сыне Марии. Пройдет всего несколько недель, и малыш начнет делать первые попытки встать на ножки и ходить, то и дело привычно опускаясь на четвереньки, он будет замирать, устремив взгляд вперед и с трудом удерживая головку, при звуке материнского голоса, зовущего его к себе: Сюда, сюда, мой мальчик, а чуть позже попробует заговорить, ощутив, что какие-то новые звуки теснятся в гортани, стремясь вырваться наружу, вначале ему будет трудно управляться с ними, он будет путать их с другими, уже знакомыми и освоенными то ли в крике, то ли в плаче, а потом, догадавшись, что производить эти новые звуки нужно как-то иначе, он будет пытаться повторить их вслед за отцом и матерью, следя при этом за движением их губ, до тех пор, пока не произнесет свое первое слово, хотя никому пока не ведомо, что это будет за слово, – может быть, «папа», может быть, «мама», а может быть, «каша», однако уже сейчас можно сказать наверняка, что, если матери или кому-нибудь из соседок вздумается опять задать ему вопрос: А куда курочка откладывает яичко, младенец Иисус больше никогда не станет отвечать им этим нелепейшим жестом – тыча пальчиком правой руки в левую ладошку, что просто унизительно и оскорбительно для человеческого существа, не заслуживающего того, чтобы к нему относились словно к собачонке, выучившейся реагировать на звук – будь то голос, свист или щелкание плетки. Теперь, отказавшись показывать это месте на своей ладони, Иисус ясно давал понять интересующимся, что курочка может отложить яичко, где ей только вздумается. Глядя на своего сына, Мария вздыхала, сожалея о том, что ангел так долго не возвращается: Теперь ты не скоро увидишь меня, пообещал он, а если бы он появился снова, она бы не стала пугаться, как прежде, а забросала бы его вопросами и сумела бы заставить его ответить на них, ведь женщина, родившая одного сына и вынашивающая другого, лишена бессловесной овечьей покорности, ибо на собственной шкуре познала, что такое муки, опасности, скорбь, и, если положить все это на одну чашу весов, вряд ли чем удастся перевесить такой груз. И, доведись ей вновь беседовать с ангелом, он бы теперь не отделался от нее тем, что сказал в первую их встречу: Да благословит тебя Бог, жена, да пошлет он тебе детей, да избавит он их от доли, что выпала тому, кто стоит пред тобой, чья жизнь исполнена горестей, кому некуда приклонить голову, – теперь ему пришлось бы, во-первых, объяснить, кто этот Бог, от имени которого он говорит, во-вторых, правда ли, что ему и в самом деле негде приклонить голову, ибо довольно странно слышать такое от ангела, или же он произнес эти слова оттого лишь, что слишком вошел в роль нищего, далее, пусть объяснит, о каком будущем, уготованном моему сыну, говорилось в том печальном и мрачном пророчестве и, наконец, что это за тайна скрыта в чашке со светящейся землей – ее зарыли возле двери, и вскоре на этом самом месте после их возвращения из Вифлеема выросло это странное деревце, стволик да листья, и, как ни пытались вырвать его с корнем, оно каждый раз вырастало снова и разрасталось пуще прежнего. Двое старейшин синагоги, Закхей и Дотаим, приходили посмотреть на него и, хоть не были особенно сведущи в ботанике, сделали вывод, что оно в должный срок произросло из семени, принесенного вместе с той самой светящейся землей, по выражению Закхея, как Закон Господа, создавшего жизнь. Но если Мария со временем привыкла к этому упорному деревцу и считала, что оно оживляет и украшает двор их, то в душу Иосифа вносило оно смуту, подпитывая новыми резонами давние подозрения, так что он даже перенес свой верстак на другое место, делая при этом вид, что этого мерзкого растеньица просто не существует. Чего только не предпринимал он, чтобы его извести, к каким только средствам – и все впустую – не прибегал: рубил его, пилил его, поливал кипятком, обкладывал комель раскаленными головнями и только на одно из какого-то суеверного почтения так и не отважился, не решился – вонзить в землю мотыгу и копать до тех пор, пока не удастся добраться до самого корня зла – чашки со светящейся землей. Вот как жили Иосиф с Марией, когда на свет появился их второй сын, нареченный Иаковом.
И минуло так еще несколько лет, и все оставалось по-прежнему, если не считать того, что появилось на свет еще несколько сыновей и две дочери и что, фигурально выражаясь, в родителях их окончательно померк последний блеск молодости. Что ж, удивляться не приходится: известно, как изнашивается женщина, когда часто носит она и рожает, уходят мало-помалу и красота и свежесть – если, конечно, обладала она ими, увядают лицо и тело, да и немудрено: за Иаковом следом родилась Лизия, за Лизией – Иосиф, за Иосифом – Иуда, за Иудой – Симон, за Симоном – Лидия, за Лидией – Иустин, за Иустином – Самуил, а те, кто рождались после Самуила, умирали во младенчестве, не успев получить имя. Дети нам даны на радость и в утешение, и Мария изо всех сил старалась радоваться и утешаться, но когда месяц за месяцем вынашиваешь в утомленной своей утробе столько плодов любви, отнимающих все силы телесные и душевные, то невольно закрадется в душу сперва недоумение, потом нетерпение, а потом и негодование, но не в такое время жила Мария, чтобы возложить ответственность за это на мужа своего Иосифа и уж подавно – на Господа нашего, который один, как известно, в животе и смерти волен и без его соизволения даже волос с головы не упадет. Иосиф же мало понимал в том, как и почему появляются на свет дети, то есть, обладая некоторыми самыми начальными и практическими понятиями, подходил к этому вопросу, если позволено будет так выразиться, сугубо эмпирически, ибо урок, ежедневно даваемый ему миром, сводил все загадки к одному непреложно очевидному факту, – если соединяется мужчина с женщиной, если, иными словами, познают они друг друга, то весьма высока вероятность того, что спустя девять или, реже, семь месяцев произведет женщина на свет вполне пригодного к жизни ребенка. Мужское семя, брошенное в женское лоно, уже несет в себе невидимо для глаза новое существо, которое Бог избрал, чтобы не пресекся и не оскудел род людской, по воле его населяющий этот мир, однако происходит это не всегда, что доказывает лишний раз неисповедимость путей Господних: чтобы родилось дитя, семя мужское само по себе есть условие необходимое, но недостаточное – нужно еще, чтобы мужчина не изливал семя свое помимо места, для него предназначенного, как поступал бедный Онан, поплатившийся жизнью за то, что не желал продолжить род покойного своего брата, зная наверняка, что, если не попадет семя в лоно женщины, с полной уверенностью можно утверждать, что не забеременеет она, но при всех прочих условиях не врет поговорка, и уж если повадился кувшин по воду ходить, то трижды девять – двадцать семь. Доказано, однако, что сам Бог поместил грядущего Исаака в капли той уже сякнущей жидкости, которую Авраам оказался способен из себя извергнуть, и не кто, как Бог, окропил ими недра жены его Сары, у которой к тому времени уже прекратилось обыкновенное у женщин. И мы, рассмотрев этот вопрос под этим теогенетическим углом, сможем заключить, не входя в противоречие с логикой, ибо должно ей быть на первом месте и в этом мире, и во всех прочих, что именно Бог с таким упорством побуждал, чтобы не сказать – подстрекал Иосифа столь часто и рьяно входить к жене своей Марии, превратив ее в некое орудие, с помощью коего он избывал угрызения совести, мучившие его с того самого дня, когда он допустил, не дав себе труда задуматься о последствиях, избиение младенцев в Вифлееме. Но самое любопытное обстоятельство, доказывавшее, что пути Господни не только неисповедимы, но и зачастую попросту непроходимы, в том заключалось, что Иосиф, хоть и действовал едва ли не бессознательно, по наитию, почитал – хотите верьте, хотите нет – осененными Божьей благодатью действия свои, направленные на то, чтобы этим упорным оплодотворением если не вернуть в мир убитых в Вифлееме младенцев – это, разумеется, было невозможно, – то привести в него хотя бы такое же число загубленных душ, с тем чтобы к следующей переписи все цифры сошлись. Бог и плотник Иосиф угрызались по одной и той же причине, и если в те давние времена поговорка «Бог не спит» была уже в ходу, мы ныне имеем все основания осведомиться, почему же он не спит – не оттого ли, что совершил промах, не только Всевышнему, но и человеку непростительный? С каждым новым ребенком, выпущенным по воле Иосифа в мир, Господь все выше поднимал поникшую голову, но до конца поднять ее так и не сумеет никогда, ибо воины Ирода истребили в Вифлееме двадцать пять душ, а отпущенной Иосифу жизни не хватит, чтобы зачать такое множество сыновей, да и утроба единственной жены его слишком уж была утомлена, а тело и душа – измучены, чтобы могла Мария зачать и выносить стольких. Дети заполняли двор и дом плотника, а казалось, будто и двор этот, и дом пусты.
Когда первенцу Иосифа исполнилось пять лет, стал он ходить в школу при синагоге. Каждое утро чуть свет отводила его мать к законоучителю, чьих скудных знаний для этого начального уровня хватало, и в синагоге отведено ему было особое помещение, где Иисус вместе с другими мальчиками из Назарета не старше десяти лет проводил в жизнь наставление одного мудреца: Должно воспитывать дитя в Законе, как быка – в ярме. Оканчивались уроки в переводе на нынешнее времяисчисление в полдень, и бедняжка Мария, уже поджидавшая сына, не могла даже осведомиться об успехах его в учении, ибо все тот же мудрец изрек в свое время столь же недвусмысленно: Лучше предать Закон пламени, чем постижению женщины. А также не следует исключать и возможности того, что и сам ее сын, уже осведомленный к этому времени об истинном месте, приличествующем в мире сем женщинам, включая и матерей, буркнул бы ей в ответ что-то явно и намеренно невразумительное, имеющее целью ей на место это указать, чтобы не забывала она о своей ничтожности, ничтожность же у каждого своя, вспомним хоть царя Ирода – безмерная власть, огромное могущество, а взглянем на него сейчас – не сможем даже продекламировать «Лежит, распростертый в тлене» [3], ибо уж и тлеть-то нечему, ничего не осталось, кроме кучки зловонных костей, полуприкрытых грязным тряпьем. Когда же Иисус входил в дом, отец спрашивал его: Ну, чему научился сегодня? – и мальчик, одаренный от природы редкостной памятью, повторял слово в слово усвоенный урок: сначала это были буквы, потом самые главные понятия, потом целые фразы из Торы и целые периоды из Писания, и Иосиф, слушая его, правой рукой отбивал такт и кивал одобрительно. Стоя в сторонке, узнавала Мария то, о чем не могла спросить, – это древнейший женский способ познания, доведенный за века и тысячелетия практики до полного совершенства: им не позволяют осведомиться, и они просто слушают и в скором времени знают уже все и, достигая высшей точки, научаются даже отличать ложь от истины. Но вот чего не знала она или знала, но недостаточно – какая странная связь объединяла отца с сыном, так что даже от постороннего не укрылось бы то выражение скорбной нежности, появлявшееся на лице Иосифа всякий раз, когда он говорил со своим первенцем, словно думал он в этот миг: Сын мой возлюбленный – боль моя. Зато знала она, что кошмарные сновидения мужа – душевная чесотка – хоть и не оставляли его, но, повторяясь из ночи в ночь, сделались столь же привычны, как обыкновение спать на правом боку или среди ночи просыпаться и пить. И хоть она, как хорошая жена, не переставала тревожиться за Иосифа, важней всего на свете было для нее, чтобы сын ее пребывал в добром здравии, телесном и душевном, которое означало бы, что не так уж велика была вина его отца или что Господь, не выказывая, по своему обыкновению, гнева, уже наслал кару, вроде той, что постигла разоренного и прокаженного человека по имени Иов, мужа непорочного, справедливого и богобоязненного и в том лишь виноватого, что стал предметом спора между Богом и Дьяволом, каждый из которых упорно отстаивал свои воззрения и прерогативы. А потом они еще удивляются, когда человек в отчаянии кричит: Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек, день тот да будет тьмою, ночь та – да обладает ею мрак, да не сочтется она в днях года, да не войдет в число месяцев, о, ночь та – да будет она безлюдна и да не войдет в нее веселье, но, впрочем, заметим справедливости ради, что затем возвратил Господь потерю Иова и дал ему вдвое против того, что сам же так простодушно у него отнял, чего нельзя сказать о других людях, именем которых не названы книги, – у них все отнято и ничего не возвращено, им обещано, да не выполнено. А в доме плотника жизнь, несмотря ни на что, течет спокойно, и на столе, хоть и не ломится он от изобильных плодов преуспеяния, всегда есть хлеб и прочее, что помогает душе держаться в теле. Единственное же сходство между достоянием Иова и достоянием Иосифа в том, что было у первого семеро сыновей и три дочери, у второго же – семеро сыновей и две дочери, так что в этом отношении несомненное преимущество оставалось за плотником, которому все-таки удалось спасти мир от прихода в него еще одной женщины. Что же касается всего остального, то вспомним – прежде чем Господь удвоил то, чем владел Иов, имения у него было: семь тысяч мелкого скота, три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов, пятьсот ослиц и весьма много прислуги, тогда как у Иосифа имелся один лишь хорошо знакомый нам осел и больше ничего. И признаем, что одно дело – работать, чтобы прокормить всего лишь двоих, потом – троих, пусть даже в первый год жизни кормится этот третий матерью своей, и совсем другое – оказаться вдруг в окружении целой оравы детишек, они ведь растут, и растут их потребности, и удовлетворять их надо вовремя и как следует. А поскольку заработки Иосифа не позволяют взять подручного, вся надежда на сыновей, они-то ведь тут, под рукой, да и потом отец, если не хочет, чтобы выросли из его сыновей разбойники, обязан учить сыновей ремеслу – это его прямая обязанность, о чем так и сказано в Талмуде. А если вспомнить поучения раввинов, предписывающие мастеру, делом своим занятому, не вставать и перед мудрейшим из книжников, легко будет представить себе, с каким чувством профессиональной гордости передавал наш плотник секреты мастерства сыновьям своим по мере того, как возрастали они, – сперва Иисусу, потом Иакову, потом Иосифу, потом Иуде, приобщая их к таинствам дела своего, посвящая в тонкости и хитрости его и помня при этом старинную мудрость:
Мало прибытка дает труд отрока, но безумен тот, кто пренебрегает трудом этим, а то, что получит название «детский труд», появится много позже. И Иосифу, когда после дневной трапезы вновь брался он за работу, помогали сыновья, и это настоящее семейное предприятие могло бы принести замечательные плоды, – глядишь, и до наших дней просуществовала бы династия плотников, если бы Господь, знающий, чего он хочет, не захотел бы другого.
Римская империя, будто мало ей было той безграничной жестокости и бесстыдной надменности, с какой попирался ею народ иудейский вот уже более семидесяти лет, решила, воспользовавшись разделом древнего Иродова царства, устроить еще одну перепись населения, на этот раз не обязывая людей идти в земли, откуда те были родом, дабы не оставались в запустении поля и в небрежении скотина, не пресекалась торговля и не воспоследовали от этого прочие побочные неприятности, как, к примеру, было в случае с Иосифом и его семейством. Теперь перепись производилась по-другому: счетчики, переходя из селения в селение, из города в город, собирали на главной площади или где-нибудь на открытом месте всех мужей, будь то главы семейств или одинокие, и под присмотром стражников заносили в списки самомалейшие подробности, касавшиеся имени, звания, рода занятий, имущества, суммы вносимых податей. Само собой разумеется, подобные меры встречались населением без восторга, хотя никак нельзя сказать, что измыслили их римляне и что осуществлялись они исключительно в ту эпоху, – достаточно вспомнить, что говорится в Писании о той не слишком удачной идее, что пришла в голову царю Давиду, когда он отдал Иоаву, военачальнику, который был при нем, такое повеление:
Пройди по всем коленам Израилевым и Иудиным от Дана до Вирсавии, и исчисли народ, чтобы мне знать число народа, и так как слово царя – закон, Иоав утаил свои сомнения, собрал воинов, те отправились в путь и взялись за дело. Спустя девять месяцев и двадцать дней они вернулись в Иерусалим, и подал Иоав список народной переписи царю, и оказалось, что израильтян было восемьсот тысяч мужей сильных, способных к войне, а иудеян – пятьсот тысяч. Однако хорошо известно, что Господу Богу очень не по душе, если кто-нибудь другой вместо него берется за подсчеты, а уж особенно – когда исчислять начинают избранный им народ, у которого по одной этой причине нет и быть не может иного владыки, тем более если на владычество претендует Рим, сам находящийся под властью ложных богов и лживых правителей, – во-первых, богов этих не существует, а во-вторых, если даже и все же отчасти существует, раз им без всякого прока и смысла люди поклоняются, то само поклонение это, проникнутое тщетой, лучше всего доказывает лживую природу их адептов.
Но оставим пока Рим и продолжим рассказ о переписи, произведенной по повелению царя Давида, чье сердце вздрогнуло как раз в тот миг, когда военачальник принялся за чтение составленного им списка, но, увы, было слишком поздно, и не помогло запоздалое раскаяние царя, который сказал Господу: Тяжко согрешил я, поступив так, и ныне молю Тебя, Господи, прости грех раба Твоего, ибо крайне неразумно поступил я, – и к проснувшемуся поутру Давиду пришел пророк Гад, прозорливец царя, а значит, посредник в делах между ним и Всевышним, и сказал: Так говорит Господь, избирай себе, быть ли голоду в стране твоей семь лет, или чтобы ты три месяца бегал от неприятелей твоих и они преследовали тебя, или чтобы в продолжение трех дней была моровая язва в стране твоей. Давид не сообразил сразу спросить, сколько народу должно погибнуть в каждом из предлагаемых ему на выбор бедствий, и рассудил, что за три дня, пусть даже и от чумы, погибнет все же меньше людей, чем за три месяца войны или за семь лет голода, и сказал: Будь по воле Твоей, Господи, пусть нападет моровая язва. И послал Господь язву, и умерло из народа семьдесят тысяч человек, не считая, разумеется, женщин и детей, которые обычно не принимались в расчет в подобных случаях. В конце концов Всевышний согласился прекратить бедствие, умилостивившись над страною после того, как Ему был устроен жертвенник, но кто погиб, тот погиб безвозвратно, то ли Господь о них не вспомнил, то ли уже было незачем их воскрешать, если, как логично было бы предположить, уже вовсю шел дележ оставшегося имущества и яростно оспаривались права на наследство, ибо противно обыкновению народа, хоть и находящегося под покровительством самого Господа Бога, отказываться от своего добра, от самого что ни на есть законного своего достояния, нажитого потом и кровью, тяжкими ли трудами, ратной ли доблестью – не все ли равно: в расчет в конечном итоге должен приниматься лишь самый этот конечный итог.
Однако для большей основательности суждений относительно самых разных деяний, как человеческих, так и божественных, неплохо было бы также принять в расчет и то обстоятельство, что тяжкое возмездие за совершенную ошибку царя Давида, например, постигло незамедлительно, а вот теперь Всевышний почему-то явно не торопится, отстранение наблюдая, как Рим подвергает всевозможным притеснениям возлюбленных чад Его, и, что смущает больше всего, с непонятным безразличием воспринимает вопиющие проявления непочтительности по отношению к своему имени и могуществу. Ну а коли так, то есть когда становится совершенно очевидно, что Господь Бог не спешит на помощь и вообще никак не дает о себе знать, ничего иного не остается человеку, как самому искать выход из создавшегося положения, и он покидает дом свой и отправляется наводить порядок в мире, где царствует хаос, где все вверх дном и ничего не разберешь, и весь этот мир, не ему, а Всевышнему принадлежащий, превращает в дом свой. Так вот, когда пошли переписчики, разнося по городам и весям дерзкое и бесстыдное повеление своих властителей, да еще прикрывшись надежным щитом, то бишь под прикрытием воинов, которые защищали их от оскорблений словом и действием, в Галилее и в Иудее стал подниматься ропот недовольства, поначалу звучавший приглушенно, будто кто-то хотел пока только опробовать пробудившуюся силу протеста, взвесить ее, оценить ее возможности, а затем постепенно усиливавшийся, сменявшийся брожением, которое изредка взрывалось отдельными отчаянными вспышками протеста, когда, к примеру, ремесленник вдруг во всеуслышание заявлял у стола, где счетчик делал соответствующие записи, что имени своего не назовет даже под пыткой, или торговец, затворясь в лавке вместе со всем своим семейством, угрожал вдребезги перебить всю глиняную посуду, в клочья изорвать все ткани, или земледелец, пустив «красного петуха» на собственные посевы, предъявлял переписчику полную корзину пепла со словами: Вот чем платит Израиль тому, кто его оскорбляет. В следующее же мгновение всех этих смельчаков хватали, подвергали побоям и всевозможным унижениям, ибо, как известно, сила солому ломит, стойкости-то человеку хватает весьма ненадолго, мы ведь так хрупки, так слабы, наши нервы так быстро сдают, и неудивительно, что мужество изменяло многим и дело кончалось тем, что тот же храбрец-мастеровой, не выдержав, выдавал все свои самые сокровенные тайны, торговец предлагал одну из своих дочерей, а то и обеих сразу в дополнение к налогу, а земледелец, посыпав голову пеплом, добровольно продавался в рабство. Встречались, правда, и такие, хоть и было их мало, что держались до последнего, а потому они попросту умирали, однако были и третьи: те, усвоив раз и навсегда, что хороший римлянин – мертвый и только мертвый римлянин, брали в руки оружие и скрывались в горах. Говоря «оружие», мы, само собой, подразумеваем камни, рогатины, палки и дубины да, может, еще луки со стрелами, – прямо скажем, негусто, чтобы вести военные действия, – ну, потом, может быть, прибавятся мечи и копья, захваченные в скоротечных схватках и стычках, но, впрочем, в решающий момент трофеи эти вряд ли станут для них большим подспорьем, так как иметь оружие мало, надо еще им владеть, а они со времен царя Давида привыкли защищаться с помощью самых что ни на есть простых подручных либо самодельных средств, более присущих мирным пастухам, нежели тому, кто сделал войну своим ремеслом. Однако человеку, какого бы рода-племени он ни был, иудею, нет ли, привыкнуть к войне так же легко, как трудно отвыкнуть от нее и вновь войти в мирную жизнь, особенно если ему довелось найти себе вождя и поверить не столько в него самого, сколько в то, во что верит он. Один из таких вот вождей, поднявший мятеж против римлян в ту пору, когда первенцу Иосифа исполнилось одиннадцать лет, носил имя Иуда, был родом из Галилеи, а точней – из Гавлонитиды, а потому, согласно распространенному в то время обычаю, называли его Иудой Галилеянином или Иудой Гавлонитом.
Наверное, может показаться несколько странным этот, в сущности, нехитрый иудейский обычай присовокуплять к именам прозвища, которые порой даже их и заменяли, так что весьма распространены были имена вроде Иосиф Аримафейский, что значит Иосиф из Аримафеи, Симон Киренейский, то есть Симон из Киренеи, или, скажем, Мария Магдалина, что значит Мария из Магдалы, и если старшему сыну Иосифа будет суждено вырасти и возмужать, то его, вне всяких сомнений, станут называть Иисусом из Назарета или Иисусом Назарянином, а то и просто Назарянином, ведь заранее никогда не известно, сколь прочно впоследствии будет увязываться место, где человек родился или, как в данном случае, вырос, с его именем. Однако пока это не более чем предположение, потому что судьба, как мы не перестаем убеждаться, есть некий единственный в своем роде сосуд, одновременно и открытый и закупоренный, – заглянешь внутрь, увидишь то, что уже произошло в жизни, минувшее, осуществившуюся судьбу, однако то, что еще только должно свершиться, нам узреть не дано: будущее сокрыто от нас, и доступны нам лишь смутные предчувствия или прозрения по наитию, как, например, в случае с этим евангелием, которое вряд ли могло бы появиться, не будь некоторых необычайных знамений, указующих на то, что герою его судьба уготовила нечто более значительное, нежели обыкновенная человеческая жизнь. Яблоко от яблони, как водится, недалеко падает, и действительно, текла в жилах Иуды Гавлонита кровь мятежника, ибо еще отец его, старый Езекия, собрал в свое время отряд и примкнул к тем, кто по смерти царя Ирода поднялся по всей Галилее против его предполагаемых преемников, а произошло это прежде, чем Рим подтвердил законность раздела царства и полномочия новых тетрархов. Иногда невозможно объяснить, как это получается, что люди, сотворенные из одного вроде бы материала – из того же мяса, тех же костей, той же крови, той же кожи, люди, которые одинаково потеют, одинаково плачут и одинаково смеются, оказываются вдруг совершенно разными, одни становятся трусами, а другие – бесстрашными, одни воинственны, другие миролюбивы: Иосиф, скажем, вырос и жил в тех же условиях, что и Иуда, однако, в отличие от Иуды, который, будучи сыном своего отца и отцом своих детей, последовал примеру отца и подал пример детям, отринув покой, чтобы в бою отстоять право Господа Бога быть единственным властелином, признаваемым людьми над собой, плотник Иосиф предпочел остаться дома вместе со своими девятью малолетними детьми и их матерью и по-прежнему трудиться за своим верстаком, зарабатывая для семьи на хлеб насущный и не заботясь при этом о завтрашнем дне, ибо одному Господу ведомо, что там будет завтра, хотя иные, впрочем, считают: то, что это не известно никому, есть просто гипотеза, не лучше и не хуже любой другой, а разные смыслы, влагаемые нами в понятия «вчера», «сегодня», «завтра», – суть не более чем разные названия одного и того же.
Но все же иные назаретяне, среди которых было немало молодых мужчин, стали присоединяться к повстанцам Иуды Гавлонита: обычно они уходили из селения, никого не предупредив, и исчезали один за другим, словно растворялись в воздухе, их семьи, разумеется, держали все в строжайшей тайне, а соседи прекрасно сознавали необходимость держать язык за зубами, так что никому из них и в голову не приходило нарушить неписаный Закон и осведомиться: А куда это подевался Натанаэль? Что-то его давно не видать, – если, к примеру, Натанаэль этот не показывается в синагоге или его больше не видно в поле и ряд жнецов укоротился на одного человека, в этом случае все начинали делать вид, что никакого Натанаэля нет и в помине, даже если в округе узнавали, что Натанаэлю случилось побывать в селении, что он прокрался домой темной ночью и еще затемно ушел обратно, ибо ничто красноречивей не расскажет о ночном его приходе, чем улыбка его жены, – когда женщина ни с того ни с сего замирает на месте, окидывает горизонт затуманенным, блуждающим взглядом, который в следующее мгновение замирает, будто в стену уперся, а по лицу легким ветерком, чуть тревожащим водную гладь, проскальзывает медленная и задумчивая улыбка, то разве что слепой, который просто не видит этой улыбки, поверит, что жена Натанаэля и эту ночь провела без мужа. А женское сердце настолько чутко, так дивно отзывчиво, что даже те женщины, что и не думали расставаться со своими мужьями, тут же принимались вздыхать, представляя себе трепетные мгновения этих редких встреч, и в волнении обступали жену Натанаэля со всех сторон, подобно пчелам, кружащим над чашечкой цветка, до краев наполненной нектаром. Но Мария была далека от всех этих страстей, и к тому же все больше забот требовалось уделять девяти малышам и мужу, который продолжал вскакивать посреди ночи, криком крича от ужаса и непереносимой тоски, так что просыпались дети и начинали плакать вслед за отцом. Со временем они, конечно, привыкли и перестали пугаться, и только самый старший по-прежнему пробуждался ночью, возможно, оттого, что ему самому снилось нечто страшное, и поначалу он спрашивал мать: Что это с отцом, и она отвечала как ни в чем не бывало: Дурной сон привиделся, – ведь не могла же она сказать сыну: Твоему отцу снилось, что он – один из воинов Ирода, которые едут верхом по дороге, ведущей в Вифлеем. Какого Ирода? Отца того, кто ныне правит нами. И поэтому он так громко стонал и кричал? Да, поэтому. Что уж тут такого страшного – увидеть себя воином царя, который уже давно умер? Твой отец никогда не был воином Ирода, он всегда был плотником. Но почему же тогда ему это снится? Люди ведь не могут выбирать себе сны по желанию. Значит, это сны выбирают, кому бы присниться? Никогда не слышала об этом, но, должно быть, это так и есть. Но почему он так кричит, почему так стонет во сне? Потому что каждую ночь ему снится, что он собирается тебя убить, должен был бы последовать ответ, но никогда Мария не могла бы сказать так своему сыну, разве решилась бы она раскрыть тайну кошмара, преследующего ее мужа, своему первенцу – тому, кто, подобно Исааку, сыну Авраама, представал в этом сне жертвой, обреченной на заклание, пусть и не совершившееся. И однажды, когда Иисус, помогая отцу как следует подогнать изготовленную плотником дверь, собрался с духом и сам задал мучивший его вопрос, последовало долгое молчание, после чего отец, не поднимая глаз, произнес: Сын мой, ты уже знаешь, в чем состоит твой долг и обязанности, выполняй их и благословен будешь в глазах Господа, но постарайся также отыскать в душе своей и такие долг и обязанности, что неведомы прочим, не записаны в Законе. Это и есть твой сон, отец? Нет, это причина, по которой он мучает меня, ибо однажды я позабыл о своем долге, или даже еще хуже. Что значит «еще хуже»? Я не то что позабыл, я и не вспомнил о том, что обязан был сделать. Так ведь это ж сон. Сон лишь напоминает мне, о чем я должен был подумать, и теперь я вспоминаю об этом каждую ночь и больше никогда не смогу забыть. А о чем ты обязан был подумать? Не спрашивай, ибо и ты не можешь задать мне все вопросы, и я не знаю всех ответов. Стояло лето, солнце припекало вовсю, и отец с сыном работали во дворе, пристроившись в тени. Неподалеку играли братья и сестры Иисуса, и лишь самый младший был в доме, лежал у материнской груди. Иаков тоже вызвался помогать отцу, но то ли притомился, то ли заскучал за работой, что нисколько не удивительно – в отрочестве разница в год значит очень много, ведь Иисус, его старший брат, уже стоял на пороге совершеннолетия, он завершил первую ступень обучения и теперь, согласно правилам религиозного воспитания, наряду с дальнейшим изучением Торы, или письменного Закона, ему предстояло приступить к постижению более сложного источника мудрости – Талмуда, или Закона устного. Тем и объясняется, почему в столь юные годы был способен Иисус вести с отцом такой серьезный разговор, без труда находя при этом нужные слова и рассуждая весьма последовательно и обдуманно. Иисусу шел двенадцатый год, совсем скоро станет он совершеннолетним и тогда, возможно, вновь спросит о том, что остается пока без ответа, если, конечно, Иосиф найдет в себе силы признать свою вину перед ним, не в пример Аврааму, который перед своим сыном так и не повинился. Но справедливо также и то, что прямая, начертанная Господом, лишь изредка пересекается с извилистыми путями рабов Божьих, достаточно сопоставить историю того же Авраама, к которому в последний момент воззвал с неба ангел Господень, сказав: Не поднимай руки твоей на отрока, с поступком Иосифа, которому не то что ангел Господень, а сам Господь дал подслушать на дороге разговор троих не в меру болтливых воинов и который при этом не удосужился воспользоваться сроком, отпущенным ему для того, чтобы предотвратить гибель невинных младенцев Вифлеема. Однако, если в дальнейшем с течением времени благие порывы не оставят Иисуса, возможно, он все же захочет узнать, почему Всевышний пожелал спасти Исаака, но и пальцем не пошевелил для того, чтобы отвести гибель от несчастных младенцев, которые, хоть и были столь же невинны, как и сын Авраама, милости себе у престола Господня так и не снискали. И тогда Иисус мог бы сказать своему родителю: Отец, не ты один виноват в случившемся, а в глубине души, быть может, даже отважился бы вопросить:
Господи, настанет ли день, когда Ты явишься нам, чтобы признать свои ошибки перед детьми своими?
А пока, плотно затворив двери и души, об одном говоря, о другом умалчивая, вел плотник Иосиф с сыном беседу, пока они обсуждали вопросы из области высоких материй, война против римлян продолжалась. Она длилась уже более двух лет, и время от времени в Назарет доходили печальные вести – погиб Ефраим, погиб Абизер, погиб Нефтали, погиб Елеазар, и кто мог теперь точно сказать, где остались лежать их тела – среди камней ли в горах, на дне ли глубокого ущелья, в напрасно ли сгустившейся тени под деревом, или уносит их река вниз по течению. Оставшимся же в Назарете приходилось лишь умывать руки, отрицая все, что им известно, и даже не имея возможности носить траур по погибшим, и что могли они сказать, кроме: Наши руки в этой крови неповинны, наши глаза ничего не видели.
Но приходили также известия о больших победах: изгнали римлян из города Сепфориса, а это совсем неподалеку, всего в двух часах ходу от Назарета, кроме того, существовали обширные области Иудеи и Галилеи, куда вражеская армия даже не отважилась вступить, да и в родном селении Иосифа вот уже год как не появлялся ни один римский солдат. И кто знает, не это ли побудило его соседа, любопытного и услужливого Ананию, о котором до сих пор упоминали мы в нашем повествовании мельком, заявиться как-то во двор дома плотника и с заговорщицким видом шепнуть Иосифу: Выйдем-ка отсюда, потолковать надо, и, надо сказать, такая предусмотрительность была вовсе не лишней, ибо в этих крошечных домишках нельзя было ничего утаить от чужих глаз и ушей ни во тьме ночной, когда все вроде бы спят, ни при свете дня, – как ни старайся, как ни таи, все равно прознают, недаром же говорится: что знает один, то знают все, и согласитесь, что, когда Господу Богу придется определить в день Страшного суда тех, кто окажется «своим», задача эта неимоверно облегчится. Иосиф не слишком удивился просьбе соседа, даже когда Анания таинственно прибавил: Пойдем-ка вон туда, в пустыню, ведь, как мы помним, пустыня – это не только то, что нам привычно рисует наш разум, когда мы встречаем в книге или слышим это слово, вовсе не бескрайнее пространство, где ничего нет, кроме песка, огромное море горячих дюн, нет, здесь тоже прекрасно понимали, что пустыни имеются и в зеленой Галилее, и это могут быть либо невозделанные поля, либо безлюдные места, где никто не живет и не заметно никаких следов пребывания там человека, либо признаков трудов его, и, сказав «пойдем в пустыню», следует добавить, что пустыня перестает быть пустыней, когда мы приходим туда. И когда двое направились через лес к трем огромным камням, возвышавшимся на вершине холма, было ясно, что, хотя отсюда еще виден Назарет, местность совершенно необитаема, а значит, после того как они отсюда уйдут, пустыня снова станет пустыней. Анания уселся на землю, и Иосиф тоже опустился рядом с ним, разница в возрасте у них всегда была весьма заметной: Анания, когда мы упомянули о нем впервые, был еще весьма бодр и для своего возраста держался молодцом, но теперь превратился в настоящего старика – время, однако, не щадит никого и с Иосифом тоже обошлось не слишком милосердно. Анания колебался и по пути утратил толику той решительности, с которой появился в доме плотника, и теперь Иосифу нужно было, ни о чем не спрашивая, поощрить его к разговору каким-нибудь простым замечанием, вроде такого: Далеко же мы с тобой забрались, и этого было вполне достаточно для того, чтобы Анания ответил: Не такое дело, чтобы говорить о нем дома. А дальше уж разговор, что называется, как с горки покатился, хотя поводом к нему стал, как выяснилось, мотив столь деликатный, что он и побудил собеседников искать уединения. Анания сказал:
Помнишь, ты как-то попросил меня присмотреть за твоим домом, пока ты будешь в отлучке, просьбу твою я выполнил. Век не забуду твоей доброты, отвечал Иосиф, Анания же продолжал: А теперь настал час попросить тебя об ответной услуге – присмотреть в мое отсутствие за моим домом. Вы с женой уходите? Нет, ухожу я один. Шуя, стало быть, остается? Нет, она отправится к родным, они у нее рыбаки. Не хочешь ли ты сказать, что собираешься дать жене развод? Раз уж не оставил я ее, узнав о неплодности ее, то сейчас и подавно не собираюсь, но все дело в том, что мне придется в течение известного срока находиться вдалеке от дома, а для Шуи будет лучше, если она это время побудет со своими. И долго ты намереваешься отсутствовать? Не знаю, это зависит от того, сколько продлится война. А при чем тут война? – спросил Иосиф, крайне удивленный.
Я отправляюсь искать Иуду Гавлонита. Зачем он тебе?
Спрошу, не возьмет ли меня к себе в отряд. Анания, ты же всегда был человеком миролюбивым, неужто вздумалось тебе сейчас ввязаться в эти распри с римлянами, вспомни о том, что случилось с Ефраимом и Абизером.
Можешь прибавить также – еще и с Нефтали и Елеазаром. Одумайся, Анания. Нет, Иосиф, это ты вдумайся получше в мои слова, и не важно, кто говорит сейчас моими устами, ибо я уже сравнялся годами с отцом моим, а он-то успел в жизни сделать гораздо больше, чем его сын: я и детей после себя не оставлю, да и мудрости мне в отличие от тебя недостанет, чтобы сделаться, скажем, старейшиной синагоги, а потому мне теперь только и остается, что дни и ночи ждать смерти, да притом рядом с женщиной, которую я давно уже не люблю. Так расстанься с ней. Не с ней бы расстаться – с самим собой, а это, как ты понимаешь, невозможно. А как ты будешь воевать, ведь сил у тебя почти не осталось? Так, словно решил я родить сына. В жизни не слыхивал ничего подобного. Я тоже, эта мысль только что пришла мне в голову. Я буду присматривать за твоим домом, пока ты не вернешься. А не вернусь и услышишь, что меня убили, обещай, что сообщишь об этом Шуе: пусть получит все, что ей причитается по наследству. Обещаю. Теперь я спокоен, пойдем назад. Спокоен, хотя на войну собрался, – по правде говоря, не могу тебя понять. Ах, Иосиф, Иосиф, сколько же еще столетий копить нам знания, присовокупляя их к мудрости Талмуда, прежде чем мы научимся понимать самое простое?
Зачем надо было тащиться сюда, в такую даль? Мне хотелось поговорить с тобой при свидетелях. Разве не довольно того, что свидетельствовали нам сам Господь, который все видит и слышит, и эти небеса, которые всегда над нами, где бы мы ни находились. В присутствии этих камней. Камни глухи и немы, они не могут свидетельствовать. Так и есть, они глухи и немы, но, если мы завтра решимся нарушить свой обет, данный в их присутствии, они обвинят нас и будут обвинять, покуда сами не рассыплются в пыль, покуда мы не превратимся в прах. Ну ладно, пойдем назад. Пойдем. По дороге Анания несколько раз оглядывался назад, чтобы еще и еще раз взглянуть на камни, но, когда они наконец скрылись за холмом, Иосиф спросил: Шуя-то знает уже? Да, сказал. И что она? Сначала молчала, потом говорит: Лучше бы ты со мной развелся, а сейчас ревет в три ручья.
Бедная. Как только вернется к родным, забудет обо мне, а коли умру, все одно забудет, таков закон жизни – забвение. Они вошли в селение, и, когда подходили к дому плотника, стоявшему, если идти по дороге с этой стороны, ближе, чем соседский, Иисус, игравший на улице со своими братьями, Иаковом и Иудой, сказал отцу, что мать как раз пошла к соседке. Мужчины направились к дому Анании и неожиданно позади себя услышали, как Иуда, играя с братьями, крикнул властно и гордо: Я Иуда Галилейский, и сосед обернулся и, взглянув на мальчика, сказал с улыбкой его отцу: Вон он, военачальник мой, но Иосиф ничего не успел ответить, потому что голос его другого сына, Иисуса, произнес в ответ: Тогда твое место не здесь. Эти слова кольнули Иосифа в сердце так больно, точно были обращены прямо к нему, а в обычной детской игре будто мелькнуло отражение какой-то иной, высшей правды, и он почему-то вспомнил о трех камнях и, подчинившись неведомому внутреннему побуждению, попытался представить себе, как бы он мог жить, говорить и поступать перед их немым свидетельством, и в следующее мгновение сердце его захолонуло от ужаса, потому что он осознал, что все это время не вспоминал о Господе. В доме соседа Мария долго пыталась успокоить безутешную Шую, но та перестала рыдать и вытерла слезы, лишь когда в дверях показались двое мужчин, хотя это, конечно, не значило, что горе ее унялось, просто женщины здесь научились плакать, молча глотая слезы, наверное, потому и принято говорить: Они столько же плачут, сколько смеются, только это неверно, ибо смех звонок, плач же беззвучен.
Правда, в тот день, когда Анания покидал свой дом, жена его, не в силах скрыть охватившую ее душу скорбь, рыдала уже в голос. А неделю спустя за ней пожаловали родственники, которые жили на берегу моря. Мария проводила ее до окраины Назарета, где они и простились. Глаза Шуи были сухи, но теперь в них навеки поселилась неутешная боль, словно в душе зажглось и все никак не гасло пламя, которое сжигало ее слезы, прежде чем успевали они появиться и скатиться по щекам.
Так шел месяц за месяцем, с войны по-прежнему приходили вести, когда добрые, когда дурные, но если добрые вести не содержали ничего, кроме туманных намеков на победы, при ближайшем рассмотрении оказывавшиеся незначительными, то вести дурные, напротив, уже сообщали о тяжелых и кровавых поражениях мятежного войска Иуды Галилеянина. Однажды пришло известие о гибели Балдада, и случилось это, когда римляне захватили врасплох засаду мятежников, так что в яму попали те, кто ее и рыл, и было при этом много убитых, но из Назарета только один Балдад. А другой раз кто-то пришел и сказал, что слышал от кого-то кто слышал от кого-то еще, кто слышал, будто Варон, римский наместник Сирии, двинулся туда двумя легионами, чтобы разом покончить с длящимся уже три года и нетерпимым долее мятежом. Сам по себе способ получения новостей «а я вот слыхал» неопределенностью своей внушал людям смутный страх, и ждали они, что в любую минуту покажутся из-за поворота дороги воздетые в голове карательной ужас наводящей колонны орлы и штандарты с четырьмя буквами SPOR – первыми буквами слов «сенат и народ римский», и эти эмблемы, эти штандарты и стяги, что бы ни было на них изображено и в те времена, и в последующие, и во все, будто подписью скрепляют и печатью удостоверяют законность того, что люди идут убивать себе подобных, и та же почтенная роль отведена будет другому, не менее известному сокращению – INRI, что значит «Иисус Назорей Царь Иудейский», – однако не станем забегать вперед, обо всем поведаем в свое время и в должном месте, хоть и странное чувство вызывает у нас то, что мы знаем об этом и можем говорить об этом, словно вещаем из какого-то другого мира, ибо пока еще никто не отдал жизнь за эти четыре буквы – все еще впереди.
Повсюду возвещаются великие битвы, и те, чья вера крепка, утверждают, что не пройдет и года, как римляне будут изгнаны со святой земли Израиля, немало, однако, и тех, кто, слыша эти заверения, печально никнет головой в предчувствии надвигающейся беды и принимается прикидывать, к чему она приведет. И правы оказались они. В течение нескольких недель после того, как прошел слух о продвижении легионов Варона, ничего не происходило, чем и воспользовались повстанцы, умножив беспокоящие вылазки против рассеянного войска, с которым они вели борьбу, но уже в скором времени начали проясняться стратегические основания этого кажущегося бездействия: высланные вперед лазутчики Галилеянина доносили, что один из легионов, применяя маневр охвата, продвигается на юг по-над Иорданом, сворачивая затем направо на уровне Иерихона, чтобы, подобно сети, умелой рукой закинутой в воду и затем вытянутой, двинуться назад, на север, таща с собой все, что ни попадется, второй легион, действуя подобным же образом, направлялся на юг. На военном языке этот прием называется «взять в клещи», но больше напоминали эти маневры согласованное движение навстречу друг другу двух стен, сдавливавших тех, кто не мог убежать прочь из сужавшегося зазора, и при этом решающий удар, который расплющит в лепешку все живое, оставлявших на последнюю минуту. Путь легионов по дорогам, долинам и горам Галилеи и Иудеи был отмечен крестами, на которых римляне распинали соратников Иуды, руки им приколачивая к перекладинам, а ноги, точнее, берцовые кости, перебивая молотом, чтобы смерть не медлила. Легионеры входили в деревни, осматривали дом за домом в поисках подозрительных лиц, поскольку для того, чтобы предать распятию этих людей, не требовалось никаких иных доказательств, кроме тех, что предоставляет – было бы желание – одно лишь простое подозрение. Этим несчастным еще повезло – прошу прощения за горькую иронию: ведь их распинали, если можно так выразиться, прямо у порога дома, и потому родственники торопились снять их с крестов после того, как испустят они последний вздох, и жалостно было смотреть на это и слышать плач матерей, жен и невест, вопли бедных детишек, оставшихся без отца, когда в муках скончавшегося с тысячью предосторожностей снимали с креста, ибо, если грянется оземь бездыханное тело, больно от этого живым. Потом распятого клали в могилу, где он с той поры ожидал дня воскресения. Но тех, кто попадал в плен после боя, происходившего где-нибудь в горах или иных безлюдных местах, легионеры оставляли на крестах еще живыми, и там они, в пустыннейшей из пустынь, именуемой одинокой смертью, и пребывали, сжигаемые солнцем, терзаемые хищными птицами, превращаемые временем в жалкие останки распадающейся плоти, рассыпающихся костей – в некий выползень вида столь гадкого, что им побрезговала бы и собственная душа. Людям не в меру любопытным и дотошным, а то и скептикам, и ранее, и в иных обстоятельствах не желавшим смиренно принимать на веру сведения евангелий, подобных нашему, хотелось бы знать, как это сумели римляне распять на крестах столько иудеев, тем более что казни эти свершались в местности безлесной и пустынной, где от века произрастают деревца столь чахлые да жалкие, что на них и дух бесплотный не распнешь – не выдержат.
Этим людям, однако, следует помнить, что для римской армии, организованной по последнему слову тогдашней военной науки, материально-техническое снабжение и тыловое обеспечение – не звук пустой, и кресты на протяжении всей иудейской кампании поставлялись бесперебойно, достаточно взглянуть на длинную вереницу ослов и мулов, следующих в обозе за легионом и навьюченных орудиями казни в разобранном виде – четырехгранными брусьями и поперечинами, – так что по прибытии на место остается только прибить руки приговоренного к перекладине, подтянуть его к верхнему концу положенного на землю бруса, после чего, предварительно согнув ему ноги в коленях и повернув их в сторону, закрепить казнимого на кресте, вогнав в наложенные друг на друга ступни один-единственный гвоздь длиной в пядь. Любой палач из римского легиона скажет вам, что эту процедуру, вроде бы столь сложную, труднее описать, чем проделать.
Да, правы, правы оказались те, кто пророчил беду. С севера на юг и с юга на север бегут перед римлянами охваченные паникой люди: среди них и те, на кого может пасть подозрение в пособничестве повстанцам, и те, кого гонит голый страх, тем более, как нам уже известно, необязательно провиниться, чтобы быть обвиненным.
И вот один из этих беглецов, задержав на несколько мгновений свой бег, постучал в дверь плотника Иосифа и сказал, что сосед его Анания, получивший колотую рану мечом, находится в городе Сепфорисе и просит передать жене, что война проиграна и скрыться он не сумел, так пусть, мол, жена придет и заберет то, что ей принадлежит. И больше ничего? – спросил Иосиф.
Других слов он не говорил, ответил вестник. А почему же ты не взял его с собой, ведь все равно твой путь лежал сюда. Он очень плох и тяжко обременил бы меня, а у меня тоже семья, и первым делом я должен позаботиться о ней. Разумеется, но не только о ней. О чем ты, я же вижу, у тебя тут дети, и раз ты не бежишь, так, значит, тебе опасность не грозит. Не медли здесь, иди, и пусть Господь сопутствует тебе, опасность там, где Бога нет. Безбожник ты, ведь Бог повсюду. Да, но иногда он нас не замечает, а о безбожии не тебе бы рассуждать, не много веры у того, кто бросает ближнего в беде. Вот сам бы и пошел за ним. И пойду. Этот разговор происходил в середине дня, хорошего, солнечного дня, когда редкие ярко-белые облака носились по небу, словно лодки, не нуждающиеся в руле и в веслах. Иосиф отвязал осла, кликнул жену и сказал ей, не вдаваясь в подробные объяснения: Я пойду в Сепфорис за соседом Ананией, сам он идти не может. Мария только кивнула головой – поняла, мол, но маленький Иисус подбежал к отцу: Можно, я с тобой? Иосиф посмотрел на сына, положил правую руку ему на голову и сказал: Нет, ты дома оставайся, я пойду один, так скорей вернусь, если не мешкать по пути туда, то успею обернуться засветло, – и это вполне возможно, поскольку нам известно, что от Назарета до Сепфориса не больше восьми километров, столько же, сколько от Иерусалима до Вифлеема, и заметим еще раз, как много в этом мире совпадений. Иосиф повел осла в поводу: хотел, чтобы тот сохранил для обратной дороги силы, крепость в бабках, твердость в копытах, чтобы не сбил холку, не натрудил спину, ибо предназначено ему везти на себе недужного, а точнее говоря – увечного, что далеко не одно и то же.
Проходя у подножия холма, где уже почти год назад Анания поведал ему о своем решении присоединиться к повстанцам Иуды Галилеянина, Иосиф поднял глаза на три больших камня, сросшихся, как три плода на одном черенке, там, наверху, они, казалось, застыли в ожидании, что с неба и с земли донесется до них ответ на вопросы, которые задает все живое и неживое уже одним своим существованием, даже не произнося их вслух: Зачем я здесь? Какой причиной, известной или нет, объяснить меня? Каков был бы мир, если бы не было меня, если уж он таков, каков есть? Спроси нас об этом Анания, мы бы ответили, что уж камни, по крайней мере, пребудут какими были, раз ветер, дождь и зной почти не разрушают, не разъедают их, и что, вероятно, они останутся на том же месте и через двадцать столетий, и еще через двадцать после этих двадцати, когда мир полностью преобразится, но и тогда на первые два вопроса у него по-прежнему не будет ответа. По дороге двигались кучки беглецов; исполненные того же страха, что и посланец Анании, они с удивлением смотрели на Иосифа, и один из них взял его за руку и сказал: Куда ты идешь? – и плотник ответил: В Сепфорис, за другом, он ранен, пропадет, жалко. Ты бы лучше себя пожалел и не ходил туда. Почему? Потому что римляне на подходе, городу не будет пощады. Я должен идти, мой сосед как брат мне, и больше пойти за ним некому. Подумай как следует, и благоразумный советчик продолжает свой путь, а Иосиф замирает посреди дороги, остановленный мыслью, правда ли он друг самому себе или же – для этого вывода оснований у него имелось гораздо больше – не любит и презирает себя, однако, поразмыслив немного, решил, что ни то ни другое: он себе безразличен – пустое место, а в пустоте ни близко, ни далеко не на чем остановиться глазу, ведь нельзя же устремить взгляд на отсутствие чего бы то ни было. Потом он подумал, что отцовский долг призывает его вернуться назад: в конце концов, надо прежде всего заботиться о собственных детях и оставить попечение о человеке, что приходится тебе всего лишь соседом, да к тому же и бывшим, раз покинул свой дом, а жену отослал в другие края. Но дети его в безопасности, римляне не причинят им вреда, они ведь ищут мятежников. Когда ход мысли привел Иосифа к этому выводу, он заметил, что произнес вслух, словно отвечая потаенным тревогам: А я-то не мятежник. Тут же он хлопнул осла по крупу, крикнул ему: Ну, пошел, и продолжил свой путь.
Когда он вошел в Сепфорис, день клонился к вечеру.
Длинные тени от домов и деревьев, лежавшие на земле и поначалу еще различимые, постепенно пропадали, будто дотягивались до горизонта и за ним исчезали, точно темная вода за крутыми порогами. Народу на улицах было мало, женщин и детей не видно вовсе, только усталые мужчины, сложившие ненадежное оружие, лежали на земле, тяжело дыша, и никто не мог бы сказать наверное, набираются ли они сил перед новой битвой или бежали с поля боя. Иосиф спросил одного из них: Римляне близко? Тот закрыл, потом медленно открыл глаза и сказал: Завтра будут здесь, и добавил, отворачиваясь:
Уходи отсюда, бери своего осла и уходи. Я ищу друга, его ранили в бою. Будь у тебя столько же денег, сколько валяется здесь раненых, богаче тебя не было бы в мире человека. А где они? Здесь, и там, и повсюду. А есть ли одно какое-то место, где собирали их? Вон за домами амбар, в нем много раненых, может, и найдешь там своего друга, но торопись – покойников оттуда выносят чаще, чем вносят живых. Иосиф знал город, нередко бывал здесь и на заработках, благо в богатом и цветущем Сепфорисе, где всегда что-то строилось, плотники были в цене, и на религиозных праздниках, не относящихся к числу тех важнейших, которые следовало отмечать в Иерусалиме, куда добираться было и далеко и недешево. Потому найти амбар не составило для него труда: просто иди на запах крови и страдающей плоти, можно бы даже вообразить, будто это детская игра, только вместо слов «холодно, холодно, теплее, горячо!», которыми водящему дают понять, приближается он к спрятанной вещи или удаляется от нее, здесь – «не больно, больно, еще больнее», и вот уже стала боль нестерпима.
Иосиф привязал осла к длинной жерди у дверей, служившей коновязью, и вошел в амбар, обратившийся в темную больничную палату. На полу, меж циновками, едва теплились масляные плошки, и были они как звезды в черном небе, ибо света их все же хватает на то, чтобы обозначить свое присутствие, если уж мы видим их из такого далека. В поисках Анании Иосиф медленно проходил вдоль рядов лежавших людей, вдыхая едкую смесь запахов, – пахло маслом и вином, которыми обрабатывали раны, пахло потом, калом и мочой, поскольку были среди этих страдальцев и такие, кто, не в силах шевельнуться, тут же, на месте, освобождался от того, что ослабевшая воля не могла удерживать в теле.
Здесь его нет, пробормотал Иосиф, дойдя до конца ряда. И двинулся в обратную сторону, идя медленнее, вглядываясь внимательнее, ибо все страждущие были похожи друг на друга: бороды, ввалившиеся глаза, запавшие щеки, тускло и липко лоснящиеся от испарины.
Кое-кто из раненых провожал его жадным взглядом, им хотелось верить, что этот здоровый человек пришел за ними, но быстро угасал свет упования, зажигавшийся на время в их глазах, и ожидание – кого? чего? – тянулось дальше. Иосиф остановился перед человеком уже в годах, с седыми волосами и бородой, и сказал себе: Это он, хотя тот был не такой, каким Иосиф видел его в последний раз: тогда голова его серебрилась, теперь же была подобна кому слежавшегося грязного снега, и только брови по-прежнему чернели, как головешки.
Глаза у него были закрыты, дышал он тяжело. Иосиф тихим голосом позвал: Анания, потом нагнулся пониже, произнес погромче: Анания, и тот медленно, словно выбирался уже из-под земли, поднял веки, и когда глаза его полностью открылись, стало ясно, что все же это Анания, сосед, который, оставив дом и жену, пошел драться с римлянами, а теперь лежит здесь с распоротым животом, и пахнет от него подгнивающим мясом.
Поначалу Анания не признал Иосифа, свет от плошки мало помогал, глаза – еще меньше, и понимает он, кто перед ним, только когда Иосиф уже по-другому, может быть с любовью, повторяет: Анания, глаза старика наполняются слезами, и он принимается твердить: Это ты, это ты, зачем ты здесь, зачем ты здесь, – и хочет приподняться на локте, протянуть руку, но сил нет, и он откидывается на спину, кривя лицо от боли. Я пришел за тобой, говорит плотник, у дверей стоит осел, глазом моргнуть не успеешь, будем мы с тобою дома. Не надо было тебе приходить, ведь римляне вот-вот появятся, а мне уже отсюда не выйти и с этой постели не встать, и дрожащими руками он разводит в стороны располосованный хитон. Под пропитанными вином и маслом тряпками, будто губы распухшего рта, набрякли края двух длинных и глубоких ран, и ноздри Иосифа вздрагивают от сладковатого и тошнотворного запаха, он отводит глаза. Старик закрылся и уронил руки, словно вконец обессилел. Сам видишь, нельзя меня трогать, чуть шевельнусь, все кишки вывалятся. А мы обмотаем тебя поплотней, обвяжем потуже да и поедем тихонько, настаивает Иосиф, хотя и без прежней уверенности: ясно, что, если и удастся взвалить старика на осла, живым его не довезешь. Анания снова закрыл глаза и, не открывая их, сказал: Уходи, Иосиф, уходи отсюда, ведь римляне вот-вот появятся. Не волнуйся, ночью они нападать не станут. Иди домой, иди домой, вздохнул Анания, и ответил ему Иосиф: Спи.
А сам во всю ночь не сомкнул глаз. И когда сознание его порой туманилось сонной одурью, он, боясь уснуть и потому противясь обволакивающей дремоте, спрашивал себя, зачем он пришел сюда: ведь и правда не было у них с соседом настоящей дружбы, из-за разницы в возрасте в первую очередь, но не только, а еще и потому, что Анания с женой всегда как-то жались и чересчур любопытничали, лезли в чужие дела и при этом вроде бы охотно приходили на помощь, но всегда казалось, что ждут отплаты, и тут уж они в своем праве определять, как и чем следует отплачивать. Это мой сосед, думал Иосиф и не находил лучшего ответа на свои вопросы, это мой ближний, этот человек умирает, он закрыл глаза не потому, что не хочет видеть меня, а чтобы не пропустить ни единого мига подступающей смерти, и я его бросить не могу. Иосиф сидел в узком промежутке между двумя циновками, на одной из которых лежал Анания, на другой – совсем молодой мальчик, немногим старше его сына Иисуса, бедняга тихонько постанывал и растрескавшиеся от жара губы его лепетали что-то невнятное. Иосиф взял его за руку в тот миг, когда Анания стал вслепую шарить вокруг себя, словно ища что-то, оружие ли для защиты, руку ли другого человека, чтобы сжать ее, так и пребывали эти трое, один живой меж двух умирающих, одна жизнь между двух смертей, а ясное ночное небо тем временем прокручивало планеты и звезды, выводя с той стороны мира белую сияющую луну, она плавала в пространстве и укрывала невинностью всю землю галилейскую. Много позже очнулся Иосиф от забытья, в которое погрузился против воли, проснулся он с чувством облегчения, поскольку на сей раз не снилась ему дорога в Вифлеем, а открыв глаза, увидел – Анания мертв, и глаза его тоже открыты, не хватило духу в последний миг взглянуть в лицо смерти, а рука сжимает его руку с такой силой, что плюсны чуть не расплющились, и тогда Иосиф выпустил руку юноши, которую по-прежнему держал, и понял непробудившимся еще окончательно умом, что жар у того спал. Иосиф посмотрел в открытую дверь: луна уже зашла, и проем заполнился неверным, буроватым светом еще не наступившего дня. В полумраке маячили смутные тени: это раненые, у кого хватало сил подняться, шли взглянуть на первые проблески зари, и друг у друга Или напрямую у неба могли бы они осведомиться: Что нынче увидит нарождающееся солнце, – когда-нибудь мы научимся не задавать бесполезных вопросов, но воспользуемся тем, что время это еще не настало, и спросим себя: Что нынче увидит нарождающееся солнце?
Иосиф подумал: Пойду-ка я отсюда, здесь я уже ничем не могу помочь, и все же вопросительный оттенок окрасил и эту его мысль, и следующую: Заберу его в Назарет, и показалось, будто затем и пришел сюда; чтобы найти живого Ананию и увезти мертвого. Юноша попросил воды. Иосиф поднес к его губам глиняный ковш:
Как ты сейчас? Получше. Во всяком случае, лихорадка у тебя, кажется, унялась. Попробую, пожалуй, подняться.
Поосторожнее, и Иосиф замолк, смущенный нежданной мыслью: для Анании он ничего не мог уже сделать, разве что похоронить его в Назарете, но этого мальчика, откуда бы тот ни был, еще можно спасти, забрать его отсюда, из смертного преддверия, заменить одного соседа другим, если можно так сказать. К Анании он уже не испытывал жалости, от него осталось всего лишь опустевшее тело, каждый раз, как Иосиф смотрел на него, он видел, что душа Анании отлетает все дальше и дальше.
Юноша словно чувствовал: с ним вот-вот произойдет что-то хорошее, глаза у него заблестели, но ни о чем спросить он не успел, Иосиф уже вышел, отправился за ослом, чтобы ввести его в амбар, да благословен будет Господь, он умеет вложить человеку в голову блестящие мысли. Осла не было. От него остался обрывок веревки, болтавшийся на перекладине, вор не стал тратить время на то, чтобы развязать простой узел, острый нож справился с делом быстрее.
Силы разом покинули Иосифа при виде такой беды.
Как теленок, оглушенный обухом для жертвоприношения в Храме, рухнул он на колени, закрыл лицо руками, и слезы, что тринадцать лет копились в ожидании прощения или кары, хлынули из глаз его. Бог не прощает грехов, которые совершаются по его воле. Иосиф не пошел обратно в амбар, теперь он знал, что никогда больше не постичь ему ни смысла собственных поступков, ни смысла мира, его собственного мира; вставало солнце, а зачем, Господи, и небо усеяно тысячами облачков, как пустыня камнями. Если бы кто увидел, как утирает Иосиф слезы рукавом, то решил бы, будто умер у него родственник, один из раненых, лежавших в амбаре, на самом же деле Иосиф только что выплакал свои последние слезы бытия, слезы жизненной муки. Больше часа бродил он по городу в слабой надежде найти украденного осла и уже вознамерился было возвращаться в Назарет, как был схвачен римскими солдатами, вошедшими в Сепфорис. Ты кто? Я Иосиф, сын Илии. Откуда пришел? Из Назарета. Куда идешь? В Назарет. Что делал в Сепфорисе в такой день? Мне сказали, здесь мой сосед. Какой сосед? Анания. Нашел ты его? Да. Где ты его нашел? В амбаре, вместе с другими. Какими другими? С ранеными. Где? Там. Его отвели на площадь, там уже сидели на земле человек двенадцать – пятнадцать, были среди них раненые, и сказали ему: Садись сюда, с этими. Иосиф понял, что сидевшие на площади были повстанцы, и возразил: Я плотник, мирный человек, и один из тех, кто сидел на земле, сказал: Мы не знаем этого человека, но начальник стражи, караулившей пленников, ничего не хотел слушать и толкнул Иосифа к остальным так, что тот упал: Отсюда тебе одна дорога – на крест. В первое мгновение в голове у Иосифа, ошеломленного вдвойне падением и приговором, не было ни единой мысли. Очнувшись же, ощутил он в себе великое спокойствие, словно все с ним случившееся было лишь дурным сном, о котором точно знаешь, что это всего лишь сон, а потому ни к чему терзаться страхами, они рассеются, как только откроешь глаза. И тут он вспомнил: когда ему снилась дорога в Вифлеем, он тоже был уверен, что проснется, и в этот миг его внезапно пробрала дрожь, и во всей своей жестокой непреложности вдруг отчетливо явилась ему его участь: Я умру, я умру ни за что. Он почувствовал чью-то руку у себя на плече, и сидевший рядом промолвил: Когда придет главный над легионерами, мы скажем ему, что ты к нам не имеешь никакого отношения, и он отпустит тебя. А как же вы? Когда попадаешь к римлянам в лапы, конец всегда один – крест, и на этот раз все будет так же, а не иначе. Спаси вас Бог. Бог спасает души, тела он не спасает. Привели еще двоих, троих, потом сразу человек двадцать. По краю площади жались жители Сепфориса, женщины и дети, и совсем немного мужчин, они беспокойно перешептывались, но двинуться прочь отсюда не смели без позволенья римлян, и так им очень повезло, что на них не пало подозрение в пособничестве мятежникам. Через какое-то время привели еще одного человека, легионеры, приведшие его, сказали: Все, больше никого нет, и начальник стражи крикнул: Всем встать!
Пленные решили, что идет командир когорты, сосед сказал Иосифу: Готовься, имея в виду: Готовься, тебя сейчас отпустят на свободу, словно для свободы нужна какая-то особая подготовка, но если кто и пришел, то не командир когорты, да и вообще осталось неясным, кто это был, потому что начальник отдал приказ своим солдатам на латыни, и, надо отметить, все, что говорилось солдатами до сих пор, говорилось только на латыни, не унизятся же сыны римской волчицы до изучения варварских наречий, на что же тогда переводчики, однако в этом случае разговор вели военные между собой, и надобности в переводе не было, легионеры быстро окружили пленных: Шире шаг! – и процессия – приговоренные вначале, за ними жители Сепфориса – направилась прочь из города. Когда Иосиф понял, что его уводят вот так, не дав даже испросить пощады, он воздел руки к небу и закричал: Спаси меня, я не такой, как эти, спаси меня, я невиновен, но приблизившийся к нему солдат вытянул его древком копья по спине так, что Иосиф едва устоял на ногах. Надежда покинула его. В отчаянии возненавидел он Ананию, из-за него теперь Иосиф обречен на смерть, но это чувство, опалив все нутро его, исчезло, как и явилось, оставив в душе Иосифа пустыню. Больше идти некуда, словно бы думал он, однако заблуждался: было, было еще куда идти, правда недалеко. Трудно поверить, но близость неизбежной смерти умиротворила его.
Он оглядел своих товарищей по несчастью и скорой муке, они шли спокойные, кое-кто тащился понуро, но прочие шагали, расправив плечи и подняв голову. В большинстве своем это были фарисеи. И тогда Иосиф впервые вспомнил о детях, мелькнула мысль и о жене, но слишком много оказалось этих родных лиц, имен, и голова его от голода и недосыпа пошла кругом, в кружении этом теряя их по дороге, пока в ней не остался лишь один Иисус, первородный сын его, последнее его наказанье. Иосиф вспомнил, как говорили они о его сновидении, как он сказал сыну: И ты не все вопросы можешь мне задать, и я не все ответы могу дать тебе, а теперь вышел срок и спрашивать и отвечать.
За городом, на небольшом естественном возвышении, видном с улиц Сепфориса, стояли, по восемь в ряд, сорок вбитых в землю толстых брусьев, достаточно прочных, чтобы выдержать вес человека. Рядом с каждым брусом на земле лежала длинная перекладина, как раз на размах раскинутых рук человека. При виде орудий казни несколько приговоренных попытались было бежать, но солдаты службу знали и преградили им путь, один повстанец кинулся было на меч, но втуне – легкой смерти он себе не стяжал, первым же его и поволокли к кресту. И споро пошла работа: руки приговоренных прибивали к поперечинам, потом поднимали к верхушкам вертикальных брусьев. Вокруг повсюду слышались стенания и крики, рыдал народ Сепфориса, который во устрашение заставили смотреть на это зрелище. Вскоре кресты уже воздвиглись в завершенном виде, на каждом висел человек с подогнутыми ногами, и любопытно было бы узнать, а это-то зачем, может, из Рима поступило такое указание, и отдано оно было с целью рационализации труда и экономии расходных материалов, ведь даже человек, вовсе несведущий в технологии распятия, сообразит, что если подвешивать человека в полный рост, то крест должен быть высоким, соответственно увеличивается расход материалов, возрастает объем грузоперевозок, с большими трудностями сопряжена установка, и следует также принять во внимание, что невысокий крест создает благоприятные, в данных, конечно, обстоятельствах, возможности для казнимых: ведь если ногами они почти касаются земли, то и снимать их потом будет легче, не нужны никакие лестницы, и они попадают, так сказать, прямо в объятия родных и близких, если таковые имеются, или тех, кто будет хоронить их по долгу службы, не век же им тут, согласитесь, висеть. Иосифа распинали последним, уж так получилось, и потому пришлось ему смотреть, как одного за другим обрекают на муки тридцать девять его незнакомых товарищей, а когда настал его черед и потеряна была всякая надежда, сил на то, чтобы еще раз заявить о своей невиновности, у него не хватило, упустил он, наверное, и возможность спасти себя, когда солдат с молотком сказал своему начальнику: Этот говорил, что на нем нет вины, и начальник вдруг задумался, тут бы и закричать: Я невиновен, но Иосиф промолчал, сдался, и тогда начальник огляделся, и, верно, показалось ему, что утрачена будет симметрия, если не использовать последний крест, ибо сорок – число хорошее, круглое, и махнул рукой, и гвозди были вогнаны, а Иосиф вскрикнул и кричал еще и еще, его подняли вверх, и он всей тяжестью тела повис на гвоздях, пробивших запястья и снова закричал, когда длинный железный штырь пронизал сложенные ступни, хвала Тебе, о Господи мой Боже, это я, человек, которого Ты создал, ведь проклинать Тебя запрещает Закон. Вдруг, словно кто-то дал знак, народ Сепфориса издал дружный горестный вопль, но не из сострадания к казнимым – это по всему городу разом вспыхнули пожары, пламя, как запал греческого огня, с воем пожирало жилые дома, общественные здания, деревья во внутренних двориках. Не обращая внимания на пожар, который разожгли другие легионеры, четверо солдат, отряженных в помощь палачам, бежали вдоль рядов распятых и железными ломами дробили им берцовые кости. Пока один за другим умирали распятые на крестах, горел и выгорел дотла Сепфорис. Плотник по имени Иосиф, сын Илии, был человек молодой, в расцвете сил, на днях исполнилось ему тридцать три года.
Когда окончится эта война – а ждать осталось недолго, ибо уже слышны ее предсмертные хрипы, – люди точно установят число всех, кого там и тут, вблизи и вдали, унесла она, и если количество павших на поле брани, погибших в засадах и стычках постепенно утратит свое значение или даже вовсе забудется, то те две примерно тысячи казненных на кресте останутся в памяти жителей Иудеи и Галилеи, и говорить о распятых будут еще много лет спустя, до тех пор, пока земля не обагрится новой кровью другой войны. Две тысячи распятых – это очень много, а покажется – еще больше, если только представить себе столбы, вкопанные вдоль дороги в километре один от другого, или, например, по периметру страны, которая когда-нибудь получит название Португалии, ибо именно такова будет примерная протяженность ее границ. На всем пространстве от реки Иордан до моря слышен плач вдов и сирот: такое уж их вдовье и сиротское дело – плакать и стенать, а потом дети подрастут, пойдут на новую войну, и место их займут новые вдовы и сироты, и если меняются обычаи и обряды и в знак траура вместо белого, к примеру, облачаются в черное или наоборот, если вместо того, чтобы рвать на себе волосы, их прячут под кружевным покрывалом, то слезы во все времена одни и те же.
Мария еще не плачет, но душа ее объята предчувствием – муж домой не вернулся, а люди в Назарете толкуют, будто Сепфорис сожгли дотла и многих там распяли. И, взяв с собой своего старшего, Мария повторяет путь, которым вчера прошел Иосиф, ищет следы, оставленные его сандалиями, время дождей еще не настало, и ветер еще тих и легок и едва-едва притрагивается к земле, однако следы Иосифа уже превратились в следы какого-то доисторического зверя, обитавшего здесь в незапамятные времена. И когда мы говорим: Вчера, это то же, что сказать: Тысячу лет назад, ибо время – не веревка с узлами, которую можно измерить пядь за пядью, время – это волнистый откос, и одна лишь память наша способна привести его в движение и приблизить к нам. Вместе с Марией и Иисусом идут другие жители Назарета, влекомые кто сочувствием, кто любопытством, есть среди них и какие-то дальние родичи Анании, но они-то вернутся по домам, одолеваемые теми же сомнениями, с какими покидали их: раз не нашли его труп, стало быть, он жив, а в амбаре поискать не сообразили: глядишь, и нашли бы своего мертвого среди других, обращенных, как и он, в уголь. Когда на полпути назаретянам встретятся солдаты, направляющиеся в их городок, кое-кто, беспокоясь о своем достоянии, по вернет назад, ибо разве узнаешь, что придет в голову солдатам, когда, постучав в дверь, не услышат они из-за двери никакого ответа. Старший же над солдатами желал знать, что нужно этой деревенщине в Сепфорисе, что они там позабыли и зачем идут туда. Поглядеть на пожар идем, ответят те, и старший удовлетворится таким ответом, поскольку от сотворения мира пламя влечет к себе человека, и иные мудрецы утверждают даже, что это бессознательный отклик на зов, идущий изнутри, на воспоминание о первоначале, словно в пепле заключена память о том, что сгорело, и этим-то объясняется, почему так завороженно смотрим мы на огонь, горит ли он в очаге, согревающем наше жилище, или дрожит на фитильке свечи, жилище это освещающей. Будь мы столь же неразумны и безрассудно-отважны, как мотыльки и бабочки и прочая мошкара, то, должно быть, весь род человеческий в полном составе бросился бы в огонь, и уж тогда бы вспыхнуло и полыхнуло с такой силой, что свет этот проник бы и сквозь закрытые веки Бога, пробудил бы его от летаргического сна, да вот жаль только, что он бы уж не успел узнать и разглядеть нас – сгинувших в пламени. Мария, хоть у нее полон дом детей, оставленных без присмотра, назад не повернула – она так и идет, как шла, и даже не очень встревожена, потому что не каждый же день врываются в город воины царя Ирода избивать младенцев, да и потом, наши славные римляне не только не препятствуют тому, чтобы дети росли, но даже как бы и поощряют их к этому – пока что живите, а дальше видно будет, и дальнейшее зависит от того, насколько будете вы законопослушны, благонравны, да чтобы платили подати вовремя. И вот шагают по дороге Мария с Иисусом, а полдюжины родичей Анании, увлекшись разговором, отстали, плетутся поодаль, а поскольку нет у матери и сына иных слов, кроме тех, которыми можно высказать лишь снедающую их тревогу, идут они молча, чтобы не терзать Друг друга, и странная тишина воцаряется вокруг – не слышно ни птичьих голосов, ни посвиста ветра, ничего, кроме шагов, но и этот звук все слабее и глуше, будто какой-то честный прохожий, забредя ненароком в покинутый хозяевами дом, в смущении торопится выйти оттуда. И за очередным, последним поворотом дороги вдруг открылся Сепфорис, кое-где еще объятый пламенем и весь окутанный уже редеющей пеленой дыма, Сепфорис с почерневшими от копоти стенами домов, с деревьями, обугленными, но сохранившими листву, которая стала теперь ржавого цвета. А вон там, справа от нас, – кресты.
Мария бросилась было к ним бегом, но они были слишком далеко – не добежишь, и, задохнувшись, она умеряет шаг: немудрено, что после стольких и столь частых родов сердце ее надорвано. Иисус, как подобает почтительному сыну, хочет быть рядом с нею и сейчас, и потом, когда они вместе испытают одну и ту же радость или одну и ту же скорбь, однако мать идет так медленно, еле ноги переставляет, что он говорит: Так мы и до завтра не доберемся, и Мария движением руки отпускает его, как бы сказав: Ступай один, и он прямиком, через поле, чтобы срезать путь, опрометью несется к столбам, бормоча: Отец, отец – с надеждой на то, что не найдет его среди казненных, и с мукой, потому что уже нашел. Он подбежал к первому ряду столбов – на иных еще висят распятые, с других они уже сняты, опущены наземь, ждут погребения, и лишь вокруг немногих стоят родственники, ибо большинство мятежников люди нездешние, пришлые и сражались в разных отрядах, сойдясь в единое войско только здесь, перед тем как принять свой последний бой, а сейчас каждый из них отделен, отъединен от других и пребывает в не выразимом словами одиночестве смерти. Иисус не видит отца, и душа его полнится ликованием, но рассудок говорит: Подожди, это еще не конец, а вот и конец – на земле простерт тот, кого он искал, – крови почти нет, лишь разверстые раны на запястьях и на ступнях – и кажется, будто Иосиф спит, но нет, отец, ты не спишь, никому не удалось бы уснуть, когда ноги выворочены так неестественно, спасибо уж и за то, что кому-то хватило милосердия снять тебя с креста, однако казненных так много, что люди, позаботившиеся о тебе, не успели выпрямить раздробленные твои ноги. Юноша по имени Иисус стоит на коленях у тела отца, плача, хочет дотронуться до него и не смеет, но вот настает миг, когда скорбь перебарывает страх смерти, и тогда он обнимает труп. Отец, отец, бормочет он, а рядом другой голос произносит:
Ох, Иосиф, муж мой, – это подоспела обессиленная Мария, которая начала плакать еще издали, потому что, еще издали заметив замершего сына, поняла, что ее ожидает. А теперь плачет она еще неутешней и горше, ибо разглядела перебитые ноги: неизвестно ведь, утихают ли после смерти те муки, что испытывал человек при жизни, особенно в последние ее минуты, весьма возможно, что со смертью в самом деле кончается все, но никто не может утверждать наверное, что память о страдании, хоть несколько часов по крайней мере, не живет в том, что мы называем телом, и нельзя исключить, что разложение и распад плоти – это единственный способ от этих страданий избавиться. Мария так мягко и нежно, как никогда бы не решилась прикоснуться к живому, попыталась поровней положить неестественно вывернутые ноги Иосифа, придававшие ему жутковатое сходство со сломанной куклой. Иисус не дотрагивался до отца, только одернул задравшийся подол хитона, который не сняли с него, поднимая на крест, но все равно голени – они с какой-то особенной пронзительностью подчеркивают» как хрупко, в сущности, человеческое тело, – остались открыты. Берцовые кости перебиты, и потому ступни не торчат вверх, а поникли, открывая раны на лодыжках, куда на запах крови слетелись рои мух.
Стоптанные и запыленные сандалии Иосифа, валявшиеся у подножия толстого дерева, гибельным плодом которого был он недавно, так и остались бы там, если б Иисус, следуя безотчетному порыву или повелению свыше, не протянул за ними руку, чего Мария даже не заметила, не подобрал их и не сунул себе за пояс, словно символическое наследство, причитающееся ему как первородному сыну, ибо в жизни многое и важное начинается с простого и пустячного, и недаром ведь до наших дней дожила поговорка: «В обуви отца и я мужчина».
Римские солдаты, стоя чуть поодаль, наблюдали за происходящим, готовые пресечь призывы к мятежу или враждебные действия, если последуют таковые со стороны тех, кто со стенаниями и слезами хлопотал над телами казненных. Однако люди эти были настроены мирно или не желали до поры обнаруживать своей враждебности и всего лишь читали свои заупокойные молитвы, переходя от одного казненного к другому, и вот уж полных два часа, как над каждым из покойников звучали слова молитв и разрывались одежды – слева, если оплакивался родственник, справа – если нет, и в предвечерней тишине слышались голоса, произносящие нараспев: Господи, зачем понадобился тебе человек, на что сдался тебе сын человеческий, ведь жизнь его подобна краткому дуновению, дни человека, рожденного от женщины, мимолетней тени, скоротечны и обильны лишь скорбями, как цветок вырастает он и так же срезается серпом жнеца, и исчезает он без следа, как тень. Затем, после того как признано было полное ничтожество человека пред Богом, хор загремел громче и ликующе, чтобы напомнить Ему о нежданном величии человека:
Вспомни, насколько ты умалил его пред ангелами, но увенчал его славой. Когда же плакальщики приблизились к телу незнакомого им Иосифа, лежавшему с самого края, последним в ряду сорока казненных, они хоть и заторопились с отпеванием, но плотник все же унес в иной мир все, что требовалось обычаем и Законом, а объяснялась торопливость тем, что Закон этот не позволяет оставлять распятых без погребения до следующего утра, солнце между тем уже клонилось к западу, и скоро уже начнет смеркаться. Иисусу по молодости лет не нужно было в знак скорби разрывать на себе одежды, но голос его, тонкий и подрагивающий, взмывал над голосами других, выпевая славословие Господу. Распростертый на земле Иосиф если еще страдает от боли в пронзенных гвоздями ступнях и запястьях, то, наверно, слышит и слова о Божьей справедливости и теперь уж несомненно узнает, какое место занимала она в его жизни, – теперь, когда ни от справедливости этой, ни от самой жизни ждать ему более не приходится ничего. Отпели; теперь надо приступать к погребению, но казненных так много, а ночь уже так близка, что нет решительно никакой возможности обеспечить каждого отдельным местом последнего упокоения, то есть выкопать каждому могилу, опустить в нее облаченного в саван усопшего, заложить ее круглым камнем – нечего и думать об этом. И ограничились тем, что выкопали длинный ров, где всем хватило места, и сделано так не в первый и, поверьте, не в последний раз, и трупы опустили в братскую могилу такими, как нашли их, и Иисусу тоже дали заступ, и он работал усердно и наравне со взрослыми, ибо хотел, чтобы исполнилось пророчество о том, что человек будет погребен в могиле, вырытой сыном человеческим, но сам он останется без погребения.
Пусть слова эти, на первый взгляд кажущиеся загадочными, не обратят ваши помыслы к метафизическим размышлениям, ибо смысл их очевиден и обыден и значат они всего лишь, что того человека, который останется на земле последним, некому будет класть в эту землю.
Юношу ждет иная судьба – не на нем иссякнет род человеческий, еще много тысячелетий будут люди рождаться и умирать, и если верно присловье, что человек человеку волк, то у нас есть все основания считать, что пребудет он ему и палачом и могильщиком.
Солнце уже перевалило за склон горы. Темные низкие тучи спустились над долиной Иорданской, медленно поползли к западу, словно последние лучи, заливая багрянцем верхнюю кромку, притягивали их к себе.
Вдруг похолодало – похоже, ночью будет дождь, хоть это и редкость в такое время года. Солдаты ушли, торопясь засветло дойти до лагеря, куда, должно быть, уже воротились их посланные в Назарет на разведку однополчане, – такой вот слаженностью действий и отличается регулярная армия от взбунтовавшейся толпы, и результат этого отличия налицо: тридцать девять человек, взятых с бою, распяты на столбах, а сороковой, бедняга, хоть ни в чем и не виноват, попал под горячую руку и тоже поплатился жизнью, вот уж истинно – в чужом пиру похмелье. Жители Сепфориса сейчас отправятся искать в сожженном городе место для ночевки, а поутру каждая семья пороется на пепелище своего дома, посмотрит, не пощадил ли огонь чего-нибудь из скарба, чтобы было с чем начинать жить на новом месте, ибо римляне пока не позволят отстроить город заново – рано еще, пора не пришла. Мария и Иисус – две тени в лесу, где у деревьев нет ни ветвей, ни листьев; два страха, друг в друге ищущие мужества, и мать за руку притягивает сына к себе, а от черного неба присмотра не жди, а лежащие в земле мертвецы того и гляди ухватят живых, остановят их. Заночуем в городе, сказал Иисус, а Мария ответила: Нельзя, братья твои дома одни и есть хотят. Мать и сын едва различают землю, по которой ступают, но вот, много раз споткнувшись и один раз упав, выбрались они наконец на дорогу, руслом пересохшей реки бледно светившуюся во тьме. Когда остался позади Сепфорис, начался дождь – первые тяжелые капли с мягким стуком упали в густую дорожную пыль, которая уже очень скоро под хлещущими с неба струями превратилась в грязь, и Марии с сыном пришлось разуться, чтобы не завязить в ней сандалии. Они идут молча, мать своим платком прикрыла сыну голову, и сказать им друг другу нечего, и, быть может, в головах обоих проносится смутная мысль: не умер Иосиф, вот вернутся они – и найдут его дома, где он, как умеет, обихаживает детей, и он спросит жену: Кто это вам позволил без спросу идти в город? – и на глаза Марии вновь навернулись слезы, но это уже не только от скорби и горя, но и от неизбывной усталости, от безжалостного дождя, от нескончаемой ночи. Нет, все слишком черно и мрачно, чтобы поверить, будто Иосиф жив. Настанет день, и кто-нибудь расскажет вдове о великом чуде в Сепфорисе, где обтесанные для казни столбы пустили новые корни и оделись новой листвой, и «чудо» употреблено здесь не для красного словца, во-первых, потому что римляне, вопреки обыкновению, уходя, не увезли столбы с собой, а во-вторых, потому что не бывает так, чтобы спиленные с верхушки и с комля стволы еще сохранили в себе жизненные соки и ростки, которые могли бы превратить уродливые окровавленные деревяшки в живые деревья. Это кровь мучеников, говорили люди верующие, это дождь, возражали маловеры, но ни пролитая кровь, ни хлещущая с небес вода раньше почему-то не могли заставить зазеленеть и ожить бесчисленные кресты, торчавшие на холмах и в пустынях. Никто лишь не осмелился сказать, что случилось это по воле Господа, и не осмелился не потому лишь, что воля эта, какова бы ни была она, непостижна разуму, но также и потому, что никто не мог бы доходчиво и толково объяснить, чем это распятые в Сепфорисе лучше всех прочих, за какие такие особые заслуги сподобились они невиданной небесной благодати, являть которую склонны скорее языческие боги. И долго еще простоят там эти деревья, и сотрется наконец память о том, что же произошло, и тогда люди, всему на свете желающие дать объяснение – истинное или мнимое, – придумают множество историй, поначалу еще имеющих хоть какое-то отношение к событиям действительным, а потом все дальше и дальше отходящих от них, все больше и больше теряющих с ними самомалейшую связь и наконец превращающихся просто в легенду. И настанет день, когда выйдет деревьям этим срок жизни, когда срубят их, а потом захотят проложить по этому месту автомагистраль, выстроить школу, жилой дом, торговый центр или долговременную огневую точку, и пригонят сюда экскаваторы, которые вгрызутся в землю и выбросят на поверхность ее, на белый свет, останки тех, кто две тысячи лет назад в землю эту был положен, и даруют им в определенном смысле вторую жизнь. Появятся антропологи, и профессор анатомии, изучив скелеты, сообщит пораженному миру, что в те далекие времена людей распинали, предварительно перебив им ноги. И мир, раз уж нельзя будет отнять у ученого научных заслуг и объявить лжеученым, возненавидит его из соображений эстетических.
Когда Мария с Иисусом, вымокшие до нитки, продрогшие до костей, с ног до головы вымазанные жидкой грязью, пришли домой, то обнаружили, что дети обихожены лучше, чем можно было ожидать, – благодаря заботам старших, Иакова и Лизии, которые, понимая, что ночь будет студеной, сообразили развести огонь в очаге и сгрудились у него вместе с маленькими, пытаясь унять сосущую пустоту внутри теплом, идущим снаружи. Услышав стук в ворота, Иаков отворил, а дождь в эту ми нуту превратился в сущий ливень, и, когда Мария с Иисусом вошли, вода хлынула с них на пол ручьями. Дети глядели на мать, на старшего брата и, когда дверь закрылась, поняли, что отец не придет, но все же Иаков спросил: А отец? Глиняный пол медленно впитывал воду, капавшую с насквозь промокших одежд, в тишине слышно было, как постреливают в очаге сырые дрова, дети смотрели на мать. А отец? – снова спросил Иаков.
Мария уже открыла рот, чтобы ответить, но роковое слово тугой удавкой сдавило ей горло, и вместо нее должен был сказать Иисус: Он умер, и, сам не вполне сознавая, что делает, или как непреложное доказательство того, что отец не придет больше никогда, достал из-за пояса мокрые сандалии, показал их детям: Вот. На глаза Тех, кто постарше, и так уж навернулись слезы, но лишь при виде этих сандалий полились они по-настоящему, и поднялся неутешный и всеобщий плач. Вдова не знала, которого из девяти своих детей утешать первым, и, вконец обессилев, повалилась на колени, а дети ринулись к ней, окружили и повисли живой гроздью винограда, который и давить не надо, чтобы брызнула из него прозрачная кровь слез. Один Иисус оставался на ногах и все прижимал отцовы сандалии к груди в смутном предчувствии, что когда-нибудь он их наденет. Дети между тем постепенно отступали от матери: сперва те, кто постарше, движимые той стыдливостью, которая велит горевать в одиночку, а за ними – и младшие, которые еще не могли постичь и осознать в полной мере, какая беда на них свалилась, а просто плакали, потому что у старых и у малых глаза всегда на мокром месте, даже когда чувства их еще не развились или уже омертвели. А Мария все стояла на коленях посреди комнаты, словно ожидала решения своей участи или приговора, но тут вдруг пробрал ее с ног до головы озноб, она вспомнила, что вся мокрая, и тогда поднялась, достала из сундука старую, много раз чиненную мужнину рубаху и подала ее Иисусу, сказав при этом: Переоденься и сядь к огню поближе. Потом подозвала дочерей, Лизию и Лидию, велела им держать циновку на манер занавески, переоделась, зайдя за нее, в сухое сама и принялась стряпать ужин из скудных припасов, нашедшихся в доме. Иисус, согревшись у очага, сидел в отцовской рубахе до пят, рукава которой были ему длинны, и уж конечно в других обстоятельствах братья и сестры не преминули бы начать над ним смеяться – больно уж смешно он в ней выглядел, – но сегодня не осмелились, и не только потому, что в дом пришла беда: нет, показалось им, будто старший их брат вдруг как-то разом повзрослел и словно бы даже прибавил в росте, и это ощущение еще усилилось, когда он степенными, размеренными движениями подвинул поближе к огню отцовские сандалии, хотя в действиях его не было ни проку, ни смысла, ибо Иосифу те сандалии были уже ни к чему. Иаков, следующий за ним по возрасту, подсел к брату, тихонько спросил: А что же с отцом нашим? Его распяли вместе с мятежниками, так же вполголоса ответил Иисус. А за что? Не знаю, их было сорок человек, и среди них отец. Может, и он тоже? Что? Тоже мятежник? Да нет, он всегда сидел дома, делал свое дело. А осла нашли? Нет, ни живого, ни мертвого. Мария тем временем сготовила ужин, все уселись в кружок и принялись есть из одной большой чашки. Под конец самые маленькие стали клевать носом, и, как ни были они возбуждены, усталое тело требовало отдыха. Вдоль задней стены раскатали циновки для мальчиков, а дочерей Мария положила по обе стороны от себя, чтоб никому не было обидно. В дверную щель со двора дуло, но в доме было душно – шел жар от еще не остывшего очага и от притулившихся друг к другу детей, и семья, повздыхав и повсхлипывав, стала засыпать, и Мария подала остальным пример, сдержала слезы – и чтобы дети уснули поскорей, и чтобы остаться наедине со своим горем, вглядеться в то будущее, которое сулила ей жизнь без мужа да с девятью детьми на руках. Но хоть мысли крутились в голове, и болела душа, а ко всему безразличное тело не могло противиться сну. Теперь спали все.
Глубокой ночью чей-то стон разбудил Марию. Она подумала было, что простонала сама, во сне, но стон прозвучал снова, и на этот раз громче. Осторожно, чтобы не потревожить дочек, приподнялась, оглянулась по сторонам, но светильник горел так тускло, что мальчиков она не увидела. Кто же из них? – подумала она, хотя сердце уже подсказало ей, что стонал Иисус. Бесшумно встала, сняла висевшую у притолоки коптилку, подняла ее над головой, чтобы свету было больше, оглядела спящих сыновей: Иисус мечется и бормочет, словно его мучает кошмар, и, конечно, ему снится отец, рано в его годы видеть то, что видел он сегодня, – смерть, кровь, пытку. Мария подумала, что надо бы разбудить его, прекратить это мучение, но делать этого не стала, не хотела, чтобы сын рассказал ей свой сон, и тотчас позабыла об этом, заметив на ногах Иисуса отцовские сандалии. Это вывело ее из себя – что за дурацкая мысль, что за неуважение – надеть их, да еще в самый день его смерти! Она повернулась к циновке, не зная уж, что и думать: быть может, Иисус оттого, что лег спать в отцовой рубахе и сандалиях, следовал во сне роковой стезей Иосифа, повторяя весь его путь от порога до креста, и, стало быть, вошел в мир мужчин, к которому и так принадлежал по Божьему Закону, но где теперь получал новые права – право наследства, пусть даже все оно состояло из ветхой рубахи да стоптанных сандалий, и право снов, пусть даже в снах этих увидятся ему последние шаги отца по земле. Не думала Мария, что Иисусу может сниться что-то иное.
Утро выдалось ясным, с безоблачного неба жгло и сияло солнце, и можно было не опасаться нового дождя.
Мария вышла из дому рано, вместе с теми сыновьями, кто по возрасту уже ходил в школу, и с Иисусом, который, как уже было сказано, обучение свое окончил. Она отправилась в синагогу сообщить о смерти мужа и о том, в сколь тяжких обстоятельствах она оказалась после того, как над телом Иосифа, как и над прочими несчастными, прочитали заупокойные молитвы, и, хотя и место было неподходящим, и времени на это мало, по числу этих молитв и по содержанию их можно было сказать, что проводили мужа в последний путь, как велит обряд. Возвращаясь домой в сопровождении старшего, подумала Мария, что вот удобный случай спросить его, зачем надел он отцовы сандалии, но в самый последний миг удержалась, боясь смутить сына: скорей всего, Иисус не сумеет объяснить ей это и, смутясь, почтет себя в глазах матери униженным своим поступком, ибо поступок этот никак нельзя вывести из обыденных причин, вроде того, что мальчик проснулся ночью и, почувствовав голод, поднялся и съел ломоть хлеба, а будучи застигнут за этим, на голод этот мог бы и сослаться, но история с сандалиями в эти рамки не укладывалась, если не считать, что мучил его иной голод, о котором нам с вами знать не дано. Тут Марии в голову пришла другая мысль: Иисус отныне – старший в роду и в доме, а потому она, мать, зависящая от него теперь, решила, что правильно будет выказать ему должное уважение и подобающее внимание и спросить, что за сон мучил его ночью. Тебе отец снился? – спросила она, но Иисус притворился, что не слышит, и даже отвернулся, однако мать повторила настойчиво: Отец? – и не ожидала, что сын сначала ответит: Да, и тотчас, следом:
Нет, и что в глазах у него появится такое выражение, будто вновь предстал ему казненный Иосиф. Они некоторое время шли молча, а когда вошли в дом, Мария села прясть, подумав, что теперь, пожалуй, надо будет, чтобы прокормить детей, работать больше, отдавая часть на продажу, раз уж есть у нее умение и ремесло.
Иисус же, взглянув на небо, убедившись, что погода по-прежнему хороша, подошел к отцовскому верстаку, стоящему под навесом, и стал одну за другой осматривать начатые и неоконченные поделки, а потом – инструменты, и сердце Марии исполнилось ликования при виде того, с какой ответственностью сын ее с первого дня отнесся к новым своим обязанностям. Когда вернулись из школы младшие и началась общая трапеза, лишь очень зоркий взгляд заметил бы, что всего несколько часов назад семья оплакивала потерю своего главы, мужа и отца, и если черные брови Иисуса, сурово сведенные над переносьем, выдавали тайную думу, то остальные, включая Марию, казались спокойны и безмятежны, ибо сказано: Горько плачь и стенай от душевной муки, соблюдай траур по усопшему день или два, смотря по тому, кем приходился он тебе, ибо так положено меж людьми, а потом утешься в своей печали, и еще сказано: Не вверяй сердце свое скорби, но отгоняй ее, помни, что и ты в свой срок уйдешь туда, откуда нет возврата, и ничем уже не поможешь ты покойному, себе же причинишь вред. Смеяться еще рано, но придет время и смеху, ибо дни сменяются днями, и чередой идут времена года, и лучший наказ дает нам всем Екклесиаст, похваливший веселие, потому что нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться; это сопровождает его в трудах во дни жизни его, которые дал ему Бог под солнцем. Ближе к вечеру Иисус с Иаковом забрались на крышу и заделали соломой, залепили глиной щели, сквозь которые целую ночь капала вода, и не стоит удивляться тому, что мы в свое время не упомянули о таких низменных и бытовых подробностях нашей повседневности, – смерть человека, виноват он или нет, всегда должна преобладать над всем прочим.
И опять наступила ночь, предшествуя рождению нового дня, и семья, отужинав чем Бог послал, улеглась на циновки, отошла ко сну. Перед рассветом Мария проснулась в страхе, но не от дурного сна – он привиделся Иисусу, и тот, надрывая душу, застонал, заплакал так громко, что разбудил даже старших детей, – малыши-то в невинности своей спали по-прежнему крепко. Мария бросилась к Иисусу, который, вскинув и выставив перед собой руки, будто отбивался или заслонялся от занесенных мечей, от уставленных копий, но движения его постепенно замирали, словно нападавшие оставили его или жизнь иссякла. Он открыл глаза, крепко вцепился в склонившуюся над ним мать, как если бы не был почти взрослым, главой семьи, мужчиной: он плачет, как испуганный ребенок, и мы, дурни, не хотим признавать, что изболевшееся сердце успокаивается слезами.
Что с тобой, что с тобой? – с тревогою повторяла Мария, но Иисус не отвечал – не хотел или не мог, ибо рот его был сведен судорожной гримасой, и вот уж в ней-то нет ничего детского. Скажи, что тебе приснилось, настаивала Мария и подсказала, торя сыну дорогу: Отец, да? Но Иисус, резко мотнув головой, разжал пальцы, откинулся на циновку: Ничего, ничего, ложись, – и, показав на братьев: Пусть спят, все хорошо. Мария вернулась на свое место, между двумя дочерьми, но, пока совсем не рассвело, лежала с открытыми глазами, чутко прислушиваясь и каждую минуту ожидая, что страшный сон повторится, и что же это за сон такой, от которого сын впал в такую тоску, но все было тихо. Не подумала она, что сын мог вообще не сомкнуть глаз, чтобы не привиделось опять то страшное, а размышляла о том, что первенец ее всегда спал крепко и покойно и что кошмары стали мучить его лишь со дня смерти отца.
Господи, взмолилась она, пусть не приснится ему это еще раз, и здравый смысл, успокаивая ее, подсказывал, что сны нельзя ни передать, ни получить по наследству, но было это заблуждением, ибо людям нет необходимости пересказывать друг другу свои сны, чтобы детям снилось то же и в те же часы, что и отцам. Наконец занялась заря, осветилась щель в двери. Мария, забывшаяся сном под утро, открыла глаза и увидела, что место Иисуса пусто. Где же он? – подумала она, вскочила, открыла дверь, выглянула наружу и увидела сына, – обхватив голову руками, локти уперев в колени, он недвижно сидел под навесом на куче соломы. Дрожа от утренней прохлады, но также, хоть и не отдавая себе в этом отчета, от того, каким одиноким показался ей сын, она приблизилась к нему, спросила: Тебе нездоровится? – и тот поднял голову: Нет, я здоров. Тогда что же с тобой такое? Сны. Сны? Верней, один сон, он снился мне и прошлой ночью, и нынешней. Ты видел отца на кресте? Я же сказал тебе, что нет, я его не видел. Ты сказал, что тебе снился отец. Снился, но я его не видел, но точно знаю, что он был рядом. Что же такое страшное привиделось тебе? Иисус ответил не сразу, поглядел на мать растерянно, а она почувствовала, будто чьи-то пальцы стиснули ей сердце: ее сын, ее первенец, с еще детским лицом, с покрасневшими от бессонной ночи глазами, с первым нежным пушком над губой и вдоль щек, сидел перед нею, и связь их нерасторжима вовек.
Расскажи мне все, попросила она, и он наконец заговорил: Снилось мне, что я в каком-то городе, но это не Назарет, а со мной и ты и не ты, потому что у той женщины, что во сне была моей матерью, другое лицо, а вокруг другие юноши, моего возраста, а сколько их числом, не помню, и их матери, и всех нас собрали на площади, и мы ждем солдат, которые нас убьют, и они все ближе и ближе, но мы их не видим, только слышим, как стучат по дороге копыта их коней, но мне почему-то не страшно, я знаю, что это всего лишь дурной сон и больше ничего, но вдруг сознаю, что вместе с солдатами идет и отец, и оборачиваюсь к тебе, ища защиты, хоть и не уверен, что это ты, а все матери уходят прочь, и мы остаемся одни, только мы уже не юноши, а совсем маленькие дети, я лежу на земле и плачу, и остальные тоже ревут, хотя только мой отец идет с солдатами, и мы все глядим в проулок, что ведет на площадь, и понимаем, что они вот-вот появятся, и ждем, а их нет и нет, хотя шаги все ближе, вот-вот, вот-вот, а их все нет, и тут я вижу, что я такой, как сейчас, но нахожусь внутри маленького ребенка, и он – это тоже я, и пытаюсь с неимоверным трудом из него вылезти, но точно связан по рукам и ногам, и я зову тебя на помощь, зову отца, который ищет меня убить, и тут просыпаюсь. Так было и в эту ночь, и в прошлую. Мария задрожала от ужаса, едва лишь сын начал рассказывать, и значение сна было ей невнятно: она понимала только, что сбылись наихудшие ее опасения – вопреки всякому здравому смыслу и доводам разума Иисус унаследовал свой сон от Иосифа, может, и были между этими снами различия, но суть в том, что отцу и сыну, каждому на своем месте и в свое время, снилось одно и то же. И еще сильней ужаснулась она, когда Иисус спросил: А что за сон снился отцу всякую ночь? Ну, у любого бывают дурные сны. Нет-нет, ты знаешь, о чем я. Не знаю, он мне его не рассказывал никогда. Ты не должна скрывать правду от меня, я ведь твой сын. Не нужно тебе знать о нем, это не к добру.
Как можешь ты судить о том, что для меня к добру, что к худу? Почитай мать свою. Я твой сын, я чту тебя, но ты сейчас таишь от меня то, от чего зависит моя жизнь.